ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА У КАМИНА




 

— Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?

— Вы знаете мое настоящее имя?

— Теперь его знают все. Но вы не ответили на мой вопрос.

— К чему? Ведь мы уже договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.

— А ведь верно, — удивляется Мольер. — Только сейчас вдруг понял, что все эти трудные для меня годы я и впрямь, сам того не сознавая, думал о вас, о вашей судьбе, о жестокой борьбе, которую вы так стойко выдержали. Я ведь тоже имел несчастье столкнуться с воинствующими лицемерами. Знали бы вы, что они со мной сделали!

— А я уже знаю.

— Каким образом?!

— Да от вас же. Из недавнего вашего монолога.

Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Вот что значит дойти до крайности… Впрочем, то ли бывает. Вчера он поймал себя на том, что перед тем как выйти из дому, постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?

— Не очень, — грустно признается Паскаль. — Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое могли бы совершить для нашего общего дела.

Склонив голову набок, Мольер слегка приподнимается в кресле, театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки… Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?

— Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?

— По одной-то по одной, но, к сожалению, из разных точек. Вы — со стен монастыря, я — со сцены театра.

Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше.

Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.

— Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие изречения. И все же есть вопросы, в которых нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я — ученик Гассенди.

— Иначе говоря, атеист?

Мольер сдержанно улыбается. Его учитель, человек осторожный, никогда не причислял себя к атеистам открыто. Хотя существо его взглядов от этого, конечно, не меняется.

— Итак, — говорит Паскаль, — всему причиной ваше неверие и моя вера.

— Скорее переизбыток ее, — осторожно поправляет Мольер. — Чрезмерный пафос, знаете ли, не в моем вкусе. И если уж говорить по совести, ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, которым потчуют публику актеры Бургундского отеля. Увы, дорогой господин Паскаль, при всем уважении к гражданской стойкости ваших единоверцев, должен сознаться, что религиозные их воззрения повергают меня в ужас! Судите сами, могу ли я, для которого искусство — все: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!

— Вы напрасно горячитесь, — успокаивает его Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. Сам я, к сожалению, не могу ею похвастать. В моей душе по-прежнему много такого, что никак не приводится к общему знаменателю. Так, будучи уже в Пор-Рояле, я писал Ферма после долгого перерыва, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю более никакого различия между геометром и искусным ремесленником.

 

 

Мольер потрясен. И это написал создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, краса и гордость французской математики?

Паскаль опускает голову.

— Не удивляйтесь. Я сделал это потому, что наука в представлении янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — разве это не значит соперничать с Богом? Но теперь я вижу, что лгал. Нет, не сознательно, конечно. И не Ферма. Лгал самому себе. Ибо ни убедить себя в греховности науки, ни вырвать из сердца неутолимую страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство тому — случай с циклоидой.

— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?

— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. С тех пор прошло много лет. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта забытая задача. И верите ли, — словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.

— А как же зубная боль?

— Что вы! От нее и следа не осталось.

— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных, современные горе-лекари.

— Единственное, чего я себе не позволил, — записать свои доказательства, — продолжает Паскаль. — Боялся отвлечься от книги, над которой в то время работал.

— Постоите! — В руках у Мольера появляется тоненькое карманное издание. — Вот, взгляните. Только вчера из лавки.

Паскаль задумчиво рассматривает переплет, медленно перелистывает страницы.

— Да, это она.[72]Хотя и не в том виде, как была задумана. После «Писем» захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то вполне определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось — это будет большое сочинение о человеке, о его природе, о его положении в мире… Но дальше разрозненных записей дело, как видите, не пошло.

— Записи записям рознь, — возражает Мольер. — Ваши, насколько я успел заметить, касаются таких разнообразных и важных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни, наконец… Впрочем, я всего лишь бегло просмотрел их и потому не смею судить…

— Весьма кстати, — невесело шутит Паскаль. — Вы ведь сами сказали, что у нас с вами слишком разные взгляды на некоторые вещи. Но вернемся к моим теоремам. Я, как вы помните, не решался записать их. Герцог Роанне, однако, убедил меня не противиться внушению свыше. Он даже посоветовал объявить конкурс на решение шести задач по циклоиде и вызвать на соревнование лучших математиков Европы. Я было отказался. Но Роанне поддержали остальные пор-рояльцы, и вызов за подписью Амоса Деттонвилля был послан. Обратите внимание: имя составлено из тех же букв, что и псевдоним Луи де Монтальт.

— А Монтальт откуда? — любопытствует Мольер. — От слова «монт» — «гора»?

— Да. В честь Пюи де Дом. Там прошло мое клермон-ферранское детство. Там же, кстати, были поставлены опыты с атмосферным давлением…

— Прошу прощения, — внезапно вспоминает Мольер. — Оказывается, я кое-что слышал о вашем конкурсе. Одно время о нем много говорили. Помнится, в нем принимал участие Гюйгенс.

— Гюйгенс, да. Хорошо, что вы вспомнили о Гюйгенсе. Он ведь тоже занимался математикой случайного! Как мы с Ферма. У него есть трактат «О расчетах в азартных играх». Читали?

Мольер с сожалением разводит руками. Увы, нет! Зато ему знакомо другое сочинение Гюйгенса — «Хорологиум».

— «Часы», — переводит Паскаль. — Прекрасная работа! Я получил ее от автора в ответ на «Письма к провинциалу»… Да, Гюйгенс — это человек. Пожалуй, первый человек, которому удалось точно измерить время. А знаете, ведь именно задачи о циклоиде побудили его заняться теорией колебания маятника. Той самой теорией, которая помогла ему усовершенствовать свои маятниковые часы.

— Значит, этим человечество тоже в какой то мере обязано Деттонвиллю? — выводит Мольер. — Спасибо! Счастлив, что могу поблагодарить вас лично, хотя бы и во сне. Часы — это великолепно! Люблю часы. Правда, не во время бессонницы… Однако, любезный господин Паскаль, я не совсем понял, почему ваши пор-рояльские друзья изменили своим принципам и посоветовали вам продолжить работу над циклоидой?

Паскаль — впервые за всю беседу — хмурится. Видно, не хочется ему этого разговора. В то же время он слишком правдив, чтобы уклониться от него.

— Как вам сказать, — запинается он. — Пор-Рояль переживал тогда трудные времена. В любую минуту его могли объявить вне закона.

— Понимаю. Необходимо было, как говорят в театре, поднять сборы. Иначе говоря, сразить публику каким-нибудь сногсшибательным шлягером. Шлягером оказался Паскаль с его конкурсом… Не подумайте, что я кого-нибудь осуждаю, — извиняется Мольер, заметив, как вспыхнуло бледное лицо собеседника. — В таких-то обстоятельствах чего не сделаешь… Просто меня удивляет некоторая непоследовательность. С одной стороны, наука — грех, с другой… Ну хорошо, хорошо, не буду! Только не уходите. Знаете что? Давайте лучше поговорим о ваших «Письмах». Было бы ужасно, если бы вы исчезли, не дав мне высказать все мое безмерное восхищение этой вещью!

— Вы слишком добры ко мне, — сухо возражает Паскаль. — «Письма» — всего лишь опыт начинающего.

— Ошибаетесь, милостивый государь. Вы никогда не были начинающим. Вы сразу заявили о себе как зрелый, отшлифованный талант. И первая же ваша литературная проба напрочь вышибла противника из седла.

— Вышибла — не значит убила.

— Все равно. Оправдаться в глазах общества иезуитам уже никогда не удастся.

Паскаль пожимает плечами.

— Это сделала истина.

— Истина, сказанная Людовиком де Монтальтом. У вас редкая способность претворять отвлеченные идеи в конкретные образы. Портреты иезуитов — ваша большая удача. Особенно один, из письма четвертого. Он просто стоял у меня перед глазами, когда я писал своего «Тартюфа». Возможно даже, получилось некоторое сходство. Надеюсь, вы не в обиде?

— Помилуйте! — окончательно оттаивает Паскаль. — Великий Мольер почел для себя не зазорным позаимствовать у Монтальта… Да я чувствую себя почти классиком!

— В таком случае, больше вас уже ничем не испортишь, и я могу спокойно дохвалить вас до конца.

Паскаль протестующе поднимает руки. Куда уж дальше?

— Но я еще не коснулся стиля ваших писем!

— Стоит ли? Мне кажется, он настолько прост…

— В том-то и дело. Писать просто в нашем семнадцатом столетии, да еще во Франции, где пышность и вычурность что-то вроде государственной моды.

— Невелика заслуга писать так, как тебе свойственно.

— Скромничаете? А я вам вот что скажу. Если в один прекрасный день мадемуазель Французская Проза перестанет манерничать и заговорит языком ясным, сильным и точным, так этим она будет обязана главным образом вам. Хотите доказательств? Вот вам первое: Мольер. Он тоже испытал на себе благотворное влияние стиля Паскаля.

— Полно! — отмахивается Паскаль. — Вы слишком много внимания уделяете моим «Письмам» и совершенно не интересуетесь теми, что адресованы вам лично.

Мольер неприязненно косится на нераспечатанный пакет. К чему читать то, что наверняка не доставит никакого удовольствия?

Паскаль пристально глядит в огонь. Как знать! В этом удивительнейшем из миров всегда можно рассчитывать на счастливый случай.

— Вы думаете? — Мольер нерешительно берет письмо. — Попытать разве счастья…

Он вскрывает пакет, достает из него плотную, вдвое сложенную бумагу…

— Что это? — побелевшими губами шепчет он. — Господин Паскаль, взгляните вы. Своим глазам я уже не верю…

— «Разрешаю вам играть „Тартюфа“. Людовик», — вслух читает тот.

Мольер сидит как громом пораженный. По щекам его текут слезы.

— Пять лет… Пять лет! — прерывисто шепчет он. — О благодарю, благодарю вас!

— Третья, — как бы про себя отмечает Паскаль. Мольер перестает всхлипывать и смотрит на него мокрыми непонимающими глазами. Что, собственно, третья?

— Третья благодарность, которую я нынче слышу от господина Мольера. Только вот за что?

Господи! Он еще спрашивает! Мольер прижимает к губам судорожно сплетенные пальцы. Да разве не в «Письмах» дело? Не они ли восстановили общественное мнение против гнусной снисходительной морали? Не они ли вынудили церковные власти пойти на уступки, а иезуитов — поджать хвосты? Да кабы не «Письма», не видать бы «Тартюфу» сцены как своих ушей!

— Это называется начать за упокой и кончить за здравие, — говорит Паскаль с добродушной насмешкой. — Сначала вы заявляете, что нам невозможно понять друг друга, потом — что без «Писем» не видать бы «Тартюфу» сцены… Выходит, какая-то точка соприкосновения у нас с вами все-таки есть?

— Выходит, есть, — счастливо улыбается Мольер. — Однако точки в математике принято обозначать. Как обозначить эту?

— Я полагаю так: Мораль Честных Людей.

— Браво! Определение, достойное Паскаля. Если позволите, я запишу его, чтобы не забыть утром, когда проснусь.

Он подходит к бюро, выхватывает гусиное перо из деревянной подставки…

Но далее уже не следует ничего. Только крыша — черепичная чешуя, заменяющая Асмодею театральный занавес.

 

ФИНИТА ЛА КОМЕДИА! [73]

 

— Могли бы и не спешить напоследок, — ворчит Фило.

— Что делать, мсье! Се ту… Это все. Как говорится, финита ла комедиа. Итак, я жду!

— Что значит жду? — вытаращивается Мате. — Позвольте узнать, чего именно?

— Отзывов, мсье. Чего еще может ждать постановщик пьесы, который к тому же ее автор?

— Ммм… Если вас интересует мое мнение, — тоном знатока мямлит Фило, — то в целом спектакль неплохой. Не считая, конечно, злосчастной страсти драматурга и режиссера к неожиданным сюжетным поворотам и к еще более неожиданным концовкам. Следует также указать на неудачное освещение в последней картине. Да и костюмы иной раз могли быть получше. Взять, например, халат Мольера. Вы его сделали блекло-малиновым. На мой взгляд, фиолетовый или темно-синий больше соответствуют настроению сцены. Ночь, знаете ли, сонные видения…

— Хватит дурака валять, — перебивает Мате. — Отличный спектакль, Асмодей. И большущее вам за него спасибо!

— Правильно! — весьма непоследовательно, зато с большим подъемом рявкает Фило. — И забудьте, пожалуйста, все, что я тут наговорил. Просто так уж полагается. Ни один уважающий себя театральный критик никогда не скажет, что спектакль ему понравился, без непременного процента оговорок. И все-таки…

— Что? — истерически взвизгивает бес, хватаясь за сердце. — Что-нибудь вправду не так?

Вид у него такой несчастный, что Фило чувствует себя последним негодяем.

— Да нет же, ничего страшного, — уверяет он. — Сущая мелочь. Вы забыли дать вашему спектаклю название. Но ведь это легко исправить!

Асмодей, однако, относится к вопросу не столь легкомысленно. В искусстве, говорит он, вообще мелочей не бывает. А уж название — и вовсе дело нешуточное. Прежде всего от названия зависит, захотят или не захотят зрители пойти на спектакль. И потом, в нем непременно должно быть что-то от существа пьесы. По крайней мере какое-то указание на тему.

— Но разве тему вашей пьесы определить так уж трудно? — утешает Мате. — Три яркие звезды на небосклоне семнадцатого века: Паскаль, Ферма, Мольер. Вот вам три опорные точки сюжета. А по трем точкам не так уж трудно построить треугольник. Тем более что в пьесе говорится о великом арифметическом треугольнике Паскаля…

— Эврика! — торжествующе перебивает Фило. — Великий треугольник! Чем не заглавие?

Асмодей вздрагивает — будто током его ударило!

— Как? Как вы сказали, мсье? Великий треугольник? Се жениаль… Это гениально! Милль реконнессанс… Тысяча благодарностей!

— Вечная история, — грустно философствует Мате. — Один подводит к открытию, другой его делает, стяжая славу и признательность.

— Нет, нет, мсье! На сей раз все не так. Из тысячи моих благодарностей пятьсот… нет, даже шестьсот принадлежат вам. А теперь — о ревуар. До свиданья, мсье.

Филоматики уныло переглядываются. Им и в голову не приходило, что Асмодей может их покинуть. Они так к нему привязались! Но бес только плечами пожимает. Ничего не поделаешь. Се ля ви! Такова жизнь.

Он в последний раз опускает приятелей на пустынную Королевскую площадь и, взмахнув своим серо-алым плащом, взвивается в воздух.

Отчаянный вопль из двух возмущенных глоток возвращает его с небес на землю.

— В чем дело? — спрашивает он невинно.

— Будто вы не знаете! — разоряется Мате. — Автографы! Где обещанные автографы?

Злокозненно улыбаясь, Асмодей прикладывает ладонь ко лбу. Ай-ай ай, какая накладка! Склероз. Склероз. Явный склероз…

Он вытаскивает из рукава сразу шесть визитных карточек с росчерками Мольера, Паскаля и Ферма. Три для Мате и три для Фило.

— Ну как, довольны, мсье?

Но мсье и не слышат: они рассматривают свои сокровища. Так проходит несколько минут, пока к ногам их не падают два туго набитых клетчатых мешка.

— Смотрите-ка, наши рюкзаки, — умиляется Фило. — Целехоньки. Сразу видно, все книги на месте… А где же Асмодей? Неужто улетел?

— Как видите. А мы не то что заплатить, но даже поблагодарить его не удосужились.

— Фу, как нехорошо получилось! — огорчается Фило, но вдруг замечает белый уголок, торчащий из рюкзачного кармашка. — Ой, да тут какая-то записка…

— Клянусь решетом Эратосфена, это от него!

Мате нетерпеливо приближает к глазам клочок бумаги, скупо освещенный зимним рассветом, и гулкие аркады Королевской площади вторят взволнованно прочитанным словам:

 

«ЛУЧШАЯ НАГРАДА ДЛЯ ХУДОЖНИКА — ПОНИМАНИЕ ПУБЛИКИ. СТАЛО БЫТЬ, МЫС ВАМИ В РАСЧЕТЕ. ДО НОВОЙ ВСТРЕЧИ, МСЬЕ! АСМОДЕЙ».

 

Домашние итоги

(В гостях у Фило и Мате)

 

НА МОСКОВСКОЙ ОКРАИНЕ

 

Простимся с Парижем семнадцатого столетия и перенесемся в Москву двадцатого. Точнее, в семидесятые его годы. Еще точнее — на одну из вновь народившихся московских окраин, до того отдаленную от центра, что добираться туда из противоположного конца города надо не менее полутора часов.

Растет Москва. Распространяется во все стороны — вглубь, ввысь, вширь. Все длиннее становятся подземные магистрали метро. Все больше небесной сини выстрижено этажами высотных зданий. Все дальше разбегаются бесчисленные кварталы новостроек. Порой они забегают так далеко, что жильцы их, прежде чем ответить на вопрос: «Где вы живете?», долго почесывают в затылке, пытаясь (в который раз!) разобраться, так где же они, наконец, живут? В Москве или в каком-нибудь другом городе? Скажем, в Горьком. Может быть, к Горькому все-таки ближе?

Между прочим, квартал, куда мы приглашаем вас, находится как раз у шоссе на Горький, о чем уведомляет длинная — стрелкой — табличка.

Здесь, в белом доме-гиганте, напоминающем часть многоугольника со сторонами, расположенными под углом примерно в сто сорок градусов, в одной из тех его секций, где находятся однокомнатные квартиры, на площадке четвертого этажа есть две соседние двери. Медная, до блеска надраенная табличка на одной из них оповещает о том, что тут живет Филарет Филаретович Филаретов.

На другой двери таблички нет, зато подле кнопки звонка вы обнаружите лоскуток клетчатой бумаги с небрежной карандашной надписью:

«Матвей Матвеевич Матвеев».

Загляните сюда в субботу, часов этак в девять утра, когда хозяева не спешат на работу и только еще поднимаются. Постойте немного на лестнице: к вам долетят сдержанный баритональный лай и нетерпеливое мяуканье.

Через некоторое время обе двери распахнутся, и жильцы — один с бульдогом на кожаном ремешке, другой с двумя сиамскими кошками на полосатых сдвоенных поводках, в которых вы без труда распознаете мужские подтяжки, — спустятся вниз для утренней прогулки. Отметьте про себя на редкость дружелюбные отношения между животными. Про них никак не скажешь, что они живут как кошка с собакой. Отсюда легко заключить, что дружба, связывающая их хозяев, подействовала на них самым благотворным образом.

Примерно через полчаса компания вернется, и вы услышите такой разговор.

— Постойте, Фило, — скажет Мате, потирая лоб. — Давайте выясним, какой у нас сегодня день: чайный или кофейный? По-моему, кофейный…

Тот укоризненно вздохнет. Ну и память у этого математика! Неужели он не помнит, что у него они собирались вчера? Значит, сегодня день чайный. Так что пусть уж Мате с Булем благоволят пожаловать в гости к Фило.

Не подумайте только, что Фило не любит кофе. Наоборот! Кофе, приготовленный Мате по особому, таинственному рецепту, — предмет его давней зависти. Но, во-первых, уговор дороже денег. Договорились собираться по очереди то у одного, то у другого — значит, так тому и быть. А во-вторых (но это уж между нами!), Фило не очень-то нравится беспорядок в логове друга. Да и Мате не в восторге от зеркально натертого паркета в квартире Фило. Необходимость тщательно вытирать ноги да еще переобуваться в специальные тапочки не доставляет ему никакого удовольствия.

Потому-то, порешив съехаться («Меняем однокомнатную квартиру у метро „Аэропорт“ и комнату в Замоскворечье на две соседние однокомнатные квартиры. Согласны на самый отдаленный район…»), филоматики предусмотрительно застраховали свою дружбу от опасностей коммунального быта. Теперь они могут не разлучаться, не стесняя в то же время своих привычек и не навязывая их друг другу.

 

ЧАЙНЫЙ ДЕНЬ

 

И вот они у Фило.

Квартира его мало отличается от той, в которой он жил прежде. Да и вещи расставлены с завидным постоянством. Книги, фигурки литературных героев, выколдованные им из всякой всячины, — все размещено на полках в том же порядке. По-прежнему уютно погромыхивает посуда на кухне. По-прежнему напевает свою песенку белый эмалированный чайник на плите…

Но вот раздается пронзительный свист — вода в чайнике закипела, и хозяин, священнодействуя, приступает к заварке чая. При этом он зорко следит, чтобы в кухню ненароком не вошел Мате (приготовление чая — исключительная привилегия Фило). Затем оба чайника — большой и маленький, покрытый белоснежной салфеткой, — следуют в комнату на подносе, и завтрак начинается.

— Так что у нас сегодня по плану? — спрашивает Фило, ставя перед Пенелопой и Клеопатрой тарелку с мелко нарезанной колбасой.

— Начало домашних итогов, — отвечает Мате, отправляя бутерброд в огнедышащую пасть Буля.

— Прекрасно! — говорит Фило и почему-то вздыхает.

Мате недовольно поджимает губы. Опять вздохи! Стало быть, плакали их домашние итоги, так же как в прошлый раз. Дался ему этот Асмодей!

— Чем же я виноват, если мне его не хватает? — оправдывается Фило.

— «Не хватает, не хватает»… А мне, думаете, легко? Но я-то все-таки не раскисаю. Не то что некоторые.

— Ладно уж. Я постараюсь, — покорно обещает Фило. — С чего начнем?

— Ммм… По-моему, с хронологии, — предлагает Мате после некоторого раздумья. — Ваш хваленый Хромой бес так тщательно избегал точных дат, что не мешает нам уяснить себе, к какому времени относится каждый показанный им эпизод.

— Неплохая мысль, — одобряет Фило. — Эпизоды попутно озаглавим и получим что-то вроде плана нашего путешествия. Эпизод первый — «Панорама Тридцатилетней войны».

— Дата?

— Весьма растяжимая, конечно. Думаю, двадцатые и даже тридцатые годы семнадцатого века. К тому же отрезку времени относятся несколько эпизодов, которые я объединил бы одним названием: «Нищета народная». Сюда входит сцена с мертвым ребенком, убийство священника, разбой в деревне. Далее следует эпизод «Роскошества знати». — Тут Фило облизывается, вспомнив, очевидно, паштет Генриха Второго. — Ну, дата по-прежнему особого значения не имеет…

— Конечно, — поддакивает Мате. — Но вот дату следующего эпизода — я бы назвал его «Тревожный вечер в Клермон-Ферране» — можно уже установить достаточно точно. Паскаль родился в 1623 году. В тот вечер ему было около года. Стало быть, дело происходило в 1624-м.

Упоминание о Клермон-Ферране заставляет Фило поперхнуться и расплескать заново наполненный чаем стакан, который он как раз передает Мате. Ужасная сцена с кошкой до сих пор снится ему, как кошмар, и он поспешно переводит разговор на другую тему. Подальше, подальше от Оверни… Скорее в Руан! Туда, где призрачно сквозят в предутреннем тумане древние башни Руанского собора. Кстати, если Мате не возражает, эпизод в доме интенданта Руанского генеральства можно бы озаглавить так: «Арифметическая машина Паскаля».

Но Мате и не думает возражать. Его интересует дата. Если верить Асмодею, между случаем в Клермон-Ферране и ночным разговором Блеза с Жаклиной прошло около двадцати лет. И тогда относится он к сорок третьему — сорок четвертому году, то есть к тому времени, когда работа над изобретением была в самом разгаре. Потому что в 1645-м машина была уже готова.

— Выходит, он-таки добился своего. Вот это упорство! — восхищается Фило. — И все же дата, по-моему, неправильная. Прекрасно помню, что сам Асмодей отнес этот эпизод ко времени правления Ришелье. Но ведь уже в декабре 1642 года кардинал умер. Значит, либо руанская сцена происходила до его смерти…

— …либо ваш Асмодей болтун и обманщик, — раздраженно перебивает Мате. — Потому что Паскаль занялся своей машиной только в конце сорокового года и, уж конечно, не мог наработать за год-полтора сорок или пятьдесят моделей, о которых распространялась Жаклина.

— Как же быть? — спрашивает Фило, теряясь под натиском фактов.

— Ха-ха! Поздно спрашиваете, любезный. Раньше надо было думать. На чердаке, в Париже. Ведь именно там пришла вам в голову злосчастная идея пригласить Хромого беса в качестве проводника. Как говорится, связался черт с младенцем… то бишь младенец с чертом. А теперь можете считать, что экспедиция наша блистательно провалилась.

— Совсем?! — пугается Фило.

— Совсем! Раз Асмодей наврал в одном месте, значит, запросто мог наврать и в другом. Следственно, все, что мы видели, не-до-сто-вер-но.

Мате демонстративно отодвигает недопитый стакан и собирается встать из-за стола. Но тут откуда-то сверху раздается знакомое покашливание, и филоматики так и застывают с отверстыми ртами. Буль и кошки тоже поднимают головы, особого беспокойства, впрочем, не проявляют.

— Кха, кха, мсье, не ожидал от вас таких рассуждений, — произносит голос, явно принадлежащий Асмодею, хотя его самого нигде не видно. — С грустью убеждаюсь, что вы понятия не имеете о том, что такое художественная достоверность. Мсье Фило, не делайте, пожалуйста, больших голубых глаз: это и вас касается. Ведь вы, как и мсье Мате, тоже полагаете, что я провалил вашу экспедицию, не так ли? Ко-ко-ко… Конечно! Вы ожидали найти во мне сухого протоколиста, а обнаружили художника, и вместо того, чтобы радоваться, горько разочарованы.

— Не передергивайте, — ворчливо перебивает Мате (в глубине души он страсть как рад хотя бы даже голосу Асмодея, но сварливый характер не дает ему в этом сознаться). — Вы прекрасно знаете, как нам понравился ваш спектакль; доказательство тому — ваша собственная записка. Но разве одно исключает другое? Разве нельзя оставаться художником, не греша против исторической правды?

— Вы полагаете, сместить или видоизменить события — значит грешить против исторической правды! — горестно восклицает бес. — Но ведь так поступали многие выдающиеся писатели, и творения их не становились от этого менее достоверными. Скорее наоборот…

— Он прав! — заступается Фило. — Вспомним Дюма. Романы его кишат живыми, исторически достоверными характерами. Но разве все описанные в них происшествия подлинны? Взять хоть пресловутую историю с подвесками. В КАКИХ-ТО мемуарах Дюма прочитал о КАКОМ-ТО письме Анны Австрийской, где она признавалась, что подарила герцогу Букингему КАКУЮ-ТО алмазную безделку. Пустячный факт разбудил воображение писателя, и безделка превратилась в великолепный эпизод путешествия д'Артаньяна в Англию. И что же? Пострадала от этого художественная правда романа? Только выиграла! Автор дал своему герою возможность блеснуть храбростью и подлинно рыцарским отношением к даме, то есть как раз теми чертами, которые так характерны для французского шевалье семнадцатого века…

— А «Сен-Мар», мсье? — подсказывает Асмодей. — Сочинение другого знаменитого француза девятнадцатого века, Альфреда де Виньи… Герой этого популярного исторического романа — подлинный участник подлинного заговора против Ришелье, молодой аристократ Сен-Мар, казненный в 1642 году. А в 1639-м, в самом начале книги, он по воле автора становится свидетелем казни Урбана Грандье — обвиненного в колдовстве священника, которого на самом деле казнили пятью годами раньше.

— И зачем же это понадобилось? — не сдается Мате. — Если автору так уж захотелось, чтобы Сен-Мар знал подробности казни Грандье, он мог сообщить их своему герою устами какого-нибудь очевидца.

— Ко-ко… Думаете, рассказ, даже самый искусный, способен соперничать с впечатлением личным? Ошибаетесь, мсье. Де Виньи нужно было, чтобы Сен-Мар видел суд и сожжение собственными глазами. Чудовищные подробности несправедливого, грубо сфабрикованного процесса против человека, имевшего несчастье не угодить Ришелье, заставляют героя возненавидеть кардинала, и это с самого начала направляет судьбу Сен-Мара в то трагическое русло, которое через несколько лет приведет к плахе и его самого. Сместив, намеренно сблизив два исторических события, автор как бы сгустил время и получил что-то вроде художественного концентрата его…

— Это что же, намек? — скрипит Мате. — Хотите сказать, что вы тоже преподнесли нам художественный концентрат?

— Э пуркуа па? А почему бы и нет, мсье? Я хоть и не Дюма и не де Виньи, но все-таки художник, что, кстати сказать, для вас весьма выгодно. Ведь будь я сухим протоколистом, разве мог бы я показать такую пропасть событий за одну ночь?

Филоматики поражены. Как! Значит, все, что они видели, заняло всего несколько часов?

— Да, мсье. И попробуйте сказать, что это не концентрат времени.

Мате, улыбаясь, поднимает руки.

— Сдаюсь! Окончательно и бесповоротно! Но с одним условием. Вы сейчас же прекращаете свои адские фокусы и появляетесь перед нами целиком.

— Вы и в самом деле этого хотите, мсье? — предостерегающе спрашивает черт.

— Да, да! Очень!

— Смотрите, как бы вам не пожалеть о своей просьбе. И в ту же секунду с верхней полки, где обложкой к зрителю стоит роман Лесажа «Хромой бес», прыгает на пол низкорослое козлоногое существо в плаще и на костылях, с головой, повязанной красным тюрбаном, из которого смешно торчит пучок петушиных перьев.

Мате отшатывается. Кто это?

— Я же говорил, мсье, — голосом Асмодея произносит уродец, поблескивая узкими, заплывшими глазками. — Вот вы и пожалели.

— Хм… Кто это вам сказал? — выкручивается Мате. — Просто интересуюсь, что с вами стало.

— Ничего особенного, мсье. Не все мне ходить в красавцах, надо когда-нибудь побыть и самим собой. Впрочем, если вид мой вам неприятен, я могу и уйти. — Он указывает на полку, откуда только что спрыгнул.

— Попробуйте только! — вскидывается Фило. — В конце концов, какое нам дело до вашего вида? Довольно и того, что вы — это вы!

Большеротая, с обвисшими рыжими усами мордочка Асмодея блаженно расплывается. Он лукаво подмигивает. То-то! Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит.

— Постойте-ка, — соображает Мате, — вы что же, всегда здесь живете?

— Ну конечно, мсье, — говорит черт, поглаживая, как старого знакомого, Буля и глядя то на одно, то на другое свое плечо, где, подобно двум египетским сфинксам, восседают Пенелопа и Клеопатра. — С тех самых пор, как мсье Фило приобрел книгу Лесажа.

— Значит, вы слушаете все наши разговоры?!

— Что за вопрос, мсье. Я не глухой. Уж не думаете ли вы, что мое появление на чердаке в Париже — случайность? Как бы не так. В то время, как вы только еще обсуждали план вашей экспедиции, я уже обдумывал план своего представления. Да, именно тогда, на этой самой полке, я решил осуществить мою сокровенную мечту и стать наконец режиссером. Ах, мсье, я так люблю театр! Я брежу им вот уже не сколько тысячелетий. Но никогда мне не удавалось войти в него со служебного входа. Вот почему время, когда я трудился над моим спектаклем, навсегда останется для меня лучшим временем моей жизни!

— По этому поводу не мешает нам выпить свежезаваренного чая, — говорит Фило. — Как вы думаете?

И, не дожидаясь ответа, он удаляется на кухню вместе со своими чайниками, предоставляя всем остальным развлекать друг друга по мере сил.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: