Глава пятьдесят четвёртая 7 глава




Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбёжкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров.

Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки довольно большой город с пустынными пересечёнными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, уцелевшими кое‑где трубами заводов и разбитыми колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты.

Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в солдатскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населённого пункта. Чувство нравственного подъёма оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает своё, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который – это известно по опыту – будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха!

Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбуждённо веселы и грубовато шутили.

– Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, – говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город.

Штурмовой группой, в которую попал Серёжка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, – маленький, подвижной, весёлый человек, с лицом, испещрённым множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин.

– Так ты из Краснодона? – переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия.

– Бывал, что ли? – спросил Серёжка.

– У меня был друг – девушка оттуда, – сказал Каюткин, немного пригрустнув, – да она эвакуировалась. Я с ней в дороге и познакомился. Очень хорошая девушка… Проходил я через Краснодон, – сказал он, помолчав. – И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки?

И он прочёл с серьёзным лицом:

Был задет не раз в атаке, – Зажило, чуть видны знаки.

Трижды был я окружён, Трижды – вот он! – вышел вон.

И хоть было беспокойно, Оставался невредим Под косым и под трехслойным, Под навесным и прямым…

И не раз в пути привычном, У дорог, в пыли колонн, Был «рассеян» я частично И частично «истреблён»…

– Про таких, как я, сложены, – сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Серёжке.

Так прошёл день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Серёжка.

В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшённой каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.

Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжёлые пушки, а последние группы бойцов ещё подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше.

Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывов снарядов сливались в непрерывный гул.

Серёжка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей.

Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномёт. И Каюткин с некоторой опаской говорил:

– Ишь, заскрипел…

И вдруг издалека, из‑за спины Серёжки, накатились громовые гулы. Они все нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залёгших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым чёрным дымом, закрыли весь противоположный берег.

– Катюши заиграли, – сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещрённое морщинками, приобрело ожесточённое выражение. – Сейчас Иван‑долбай ещё даст, тогда уж…

И ещё не смолкли гулы позади них, и ещё продолжались разрывы на том берегу, когда Серёжка, не слышавший, была ли какая‑нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся вперёд и побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лёд.

Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Чёрный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.

Серёжка, оглушённый этой внезапно наступившей тишиной, пришёл в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что‑то прямо перед собой из автомата, и Серёжка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели сотрясающийся хобот пулемёта и тоже стал бить в эту щель. Пулемёт не видел ни Серёжки, ни Каюткина, а видел что‑то более дальнее, и мгновенно захлебнулся.

Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они все дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движении, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.

У невидных в тумане, но хорошо знакомых Серёжке хуторков их снова встретил сильный огонь пулемётов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали лёгкие пушки, которые почти в упор стали бить по хуторкам. В конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые катили и катили перед собой рослые, весёлые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.

Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду – конечной цели их маленькой, частной операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки на этот раз не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лёд на Донце.

Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были ещё на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, группа Каюткина проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.

Огонь из школы открылся такой сильный, что Серёжка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился наконец поднять голову, никого уже не было возле него.

Вернее всего было бы предположить, что товарищи его, не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Серёжка был ещё неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошёл в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать.

Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся чёрные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рёв.

Раненый Серёжка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.

 

Глава шестьдесят третья

 

Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…

Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далёкие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти вёрст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал – ведь мы не виделись целое лето!

Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брёл по улице. Ещё не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги: я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет – значит, тебя нет… Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, – я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного… Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и все говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из‑за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето…

Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвёрнутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблён… Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:

«Ты влюблён, не я! Будь же ты счастлив!..»

И ты засмеялся и сказал:

«В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..»

Ещё я помню, когда пришёл этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях: «Этот по уши влюблён в такую‑то, он просто пресмыкается перед нею, а у неё грязные ногти, – только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, – только это между нами… А такой‑то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, – он не стыдится пить пиво на чужой счёт, – только это между нами…»

Ты посмотрел на него и сказал:

«Вот что, H., уйди отсюда вон, да только поскорее…»

«Как – вон?» – удивился Н.

«А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши сплетника?..»

С каким восхищением смотрел я на тебя! Я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко…

Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол…

И вот мы, как всегда, встретились осенью все на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую‑то неловкость и отчуждённость, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:

«Может быть, ты не поймёшь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой, но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол…»

«Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я?» – сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.

«Да, – грустно ответил ты, – это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!»

И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.

Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоём сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из‑за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернём с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…

Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга. А какое это отношение имеет к дружбе?

Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, – да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла…

Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:

«Не мучайся, – это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, – это борьба…»

А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестёр, и, может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, несентиментальный юноша…

А теперь мне придётся рассказать, как я потерял тебя, – это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:

«Пить… Дай мне немножко попить…»

Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал:

«Сними с меня осторожно сапоги, они у меня ещё совсем крепкие».

И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, – мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошёл с этим сапогом к озеру, а потом пополз, – я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнём, – это было чудо, что мне удалось хоть зачерпнуть в сапог воды и доползти обратно.

Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мёртв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, – недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил её до дна…

Не чувствуя ни холода, ни страха, изнурённая, намёрзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и её подаваться все ближе к родным местам.

Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась ещё перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Серёжку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой‑нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал.

В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах чёрного дыма видно было на десятки вёрст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не слала всю ночь, глядя на зарево. Что‑то заставляло её ждать, ждать…

Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск, и бой идёт в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынет самый страшный из врагов – враг, побитый в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…

Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошёл, и снежные тучи, лишённые резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго‑долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из‑под берета завиток её волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде просёлком в сторону Краснодона.

В это время Серёжка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.

Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз. Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!

Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встаёт добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.

Серёжка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошёл. Так он добрёл до этого хутора.

Девушка с русой косою, только что принёсшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что‑то из старья, замыла окровавленный рукав и затёрла золой. Хозяева так боялись, что вот‑вот нагрянут немцы, даже не накормили Серёжку горячим, а только дали ему кое‑что с собой.

И Серёжка, не славший всю ночь, пошёл по хуторам вдоль фронта – искать Валю.

Как это часто бывает в донецкой стели, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Серёжки, жившая своей отдельной семьёй, пришла как‑то с рынка и застала дверь запертой.

– Мама, ты одна? – спросил из‑за двери её старший сынишка.

Серёжка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе слал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.

Феня рассказала ему об аресте в Центральных мастерских и о том, что большая часть «Молодой гвардии» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Серёжка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:

– Я уйду, не бойся…

Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.

Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок и в сумерках проводила его домой.

Отца после лишений, перенесённых в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать ещё крепилась. Сестёр не было – ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда‑то в сторону фронта.

Серёжка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?

За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Серёжки о своей дочери.

– А там её нет? – мрачно опросил Серёжка.

Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.

Серёжка разделся и впервые за целый месяц лёг в чистую постель, в свою постель.

Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лёжа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Серёжке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестёр. Только маленький племянник ползал в горенке у «деда» по земляному полу и лепетал про что‑то своё.

Мать вышла по хозяйству. В горенку «деда» вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Серёжки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с «дедом».

Ребёнок, ползавший по полу, подобрал что‑то и пополз в горницу к Серёжке, лепеча:

– Дядя… дядя…

Женщина мельком заглянула в горницу, увидела Серёжку, потом ещё поговорила с «дедом» и ушла.

Серёжка свернулся на койке и затих.

Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Серёжка все не спал, томимый тоскою…

Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:

– Отворяй!..

Ещё секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были словно вырезаны на снегу.

Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Серёжка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец.

– Откройте кто‑нибудь, света не зажигайте, – тихо сказал он.

Мазанка, казалось, вот‑вот рассыплется от ударов.

Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.

Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Серёжка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.

– Нечего делать, придётся открывать, – сказал отец странным тонким голосом.

Серёжка понял, что отец плачет.

Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:

– Сейчас, сейчас…

Серёжка неслышно выскользнул за отцом.

Мать грузно выбежала в сени и что‑то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая её, отступил в сторону.

Три тёмные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал сначала на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку – сарай для коровы. Серёжка из своего тёмного угла увидел, что крючок на двери в сарай откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Серёжку, спрятавшегося за его спиной: Серёжка не думал, что они осветят сени фонарём, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.

Двое схватили его за руки, Серёжка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу.

– Зажги свет! Чего стоишь, как молодая роза! – закричал Соликовский на мать.

Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Серёжку держали солдат‑эсэсовец и Фенбонг.

Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползла, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло.

Соликовский произвёл поверхностный обыск, – они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов верёвку и стал скручивать Серёжке руки позади.

– Сын один… пожалейте… возьмите все, корову, одежду.

Бог знает, что она говорила… Серёжке так до слез было жаль её, что он боялся сказать хоть что‑нибудь, чтобы не расплакаться.

– Веди, – сказал Фенбонг солдату.

Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул её ногою.

Солдат, подталкивая Серёжку, пошёл вперёд, Фенбонг и Соликовский за ним. Серёжка обернулся и сказал:

– Прощай, мама… Прощай, мой отец…

Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все ещё сильными руками, крича:

– Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!..

– Ах ты… опять туда же захотела! – взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы «деда», поволок Александру Васильевну в старом платье‑капоте, в каком она всегда спала, на улицу.

«Дед» едва успел выбросить ей пальто и платок.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: