— Понимаешь, другого выхода не было.
У меня надсадно ныла рука; выбрал время, рассмотрел, что с ней.
Оказывается, пулей разорван кончик безымянного пальца.
Меня тошнило. После перевязки, которую мастерски сделала лобастая Дуся Ширшова, стало легче, но в штаб дошел в полубессознательном состоянии. Мне дали глоток чистого спирта, уложили, и я проспал десять часов.
Быстро оделся в дальнюю дорогу. Амелинов подсел рядом, ткнулся плечом к моему плечу:
— Отночуй еще, пророк!
— Пойду, Захар.
— Возьми! — Он положил с десяток лапандрусиков и два куска сахару. — В дороге чайку с «церемонией» хлебнешь. Ну, держи хвост пистолетом.
Киндинов был официален:
— Свяжись с ялтинцами, знай: в беде поможем.
— Спасибо, товарищ капитан.
С Иваном Максимовичем Бортниковым прощался с глазу на глаз: старик ждал меня на тропе. Он до сих пор не знает о гибели супруги — так мне кажется. Но я, как и Амелинов и Киндинов, очень ошибался.
Иван Максимович обнял меня, заплакал:
— Хотел тебя борщом накормить, а вот какая беда стряслась.
Я стиснул старика покрепче и молча ушел.
И снова распроклятая крымская яйла, и снова горный ветер.
Вышли мы на нее при сильном морозе. Однако чувствовалась перемена погоды. Нас догоняла плотная туча, похожая на дождевую: налитая, с темными краями, которые резко выделялись на фоне беловатого неба.
И гора Демир-Капу — оголенная, ветреная — враз потемнела. Туча и нагнала нас, сыпанула густым и необыкновенно теплым дождем. На глазах яйлинский снег оседал, ломался наст, и мы стали тонуть в мокром месиве. Еле выбрались на пик одной из скал и засели там, потрясенные парадоксом природы. С неба падал поток воды и будто мощным прессом вдавливал снег, и горы как бы стали униженно уменьшаться и чернеть.
Но когда мы, промокшие до костей, перевалили через южную кромку яйлы, дождь мгновенно прекратился, и повеяло ледяным холодом. Снег начал замерзать, замерзала и наша одежда, вздуваясь от морозного ветра, подкравшегося с таврических равнин.
Мы бежали по насту и боялись остановиться. Азарян отыскал карстовую воронку, спустился по ней в пещеру, уходящую в землю уступами.
Азарян, обычно веселый, любящий побрехать всласть, подначить, на этот раз просто удивлял меня. Сел и сидит, низко опустив голову. Куда подевал винодел-щеголь свои кокетливые кавказские усики, улыбку покорителя сердец? Ничего этого и в помине не было. Усталый, постаревший человек, который не соблюдает даже элементарное правило: не чистит оружие. А ведь у него автомат.
Азарян застрял на нижнем уступе, мостится к сухой стене.
— Иди за сушняком, — приказываю я.
Он смотрит на меня обиженными и просящими глазами: «Не трогай меня, командир!»
Идет, покряхтывая, и долго не возвращается. Мне хочется пойти помочь ему. Нет, нельзя!
Он приносит коряги, засохшую картофельную ботву, зябко дует на руки.
— Растапливай, только осторожно, — приказываю ему.
Растапливает, посапывая носом.
От лапандрусиков он все же веселеет, а два стакана кизилового настоя приводят его в норму. Но это не прежний говорливый Азарян, а человек, который горя хлебнул по горло.
Меня, конечно, интересуют партизаны, отряды. Я знаю, что там новый комиссар, знаю то, чего не знает до сих пор и Азарян: Акмечетский отряд подчиняют штабу нашего района, а в нем, как мне известно, есть и харчишки кое-какие. Я прикидываю: сколько же там всего будет партизан? Пятьсот с лишним! Так неужели мы так-таки ничего не сможем сделать?
Я мало что знал о севастопольских и балаклавских партизанах, ведь, по существу, дважды видел Красникова, группу Верзулова, Иваненко, видел голодный штаб, чувство растерянности, неуверенность Красникова, понимал, что над отрядами что-то нависло, что преодолевать это надо срочно, иначе не выкарабкаешься.
Потом рассказы связных, которые непременно проходили через штаб нашего района. В них, конечно, была правда, но не вся. Не было той самой, которая может быть до конца понята только при непосредственном и длительном соприкосновении с ней.
Что-то мой Азарян скрывает от меня: такое впечатление складывается после неоднократного расспроса.
Почаевали, подсушились, переобулись.
Я неожиданно:
— Какая беда стряслась, выкладывай! Ну!..
Азарян растерялся, но скрывать дальше не мог:
— Беда страшная, товарищ командир. Какой народ пропал…
…Сколько всякого горя пережил я в крымском лесу, каких только испытаний не падало на мои плечи, как иногда горько разочаровывался в близком человеке; узнал хорошее и плохое, но никогда прежде у меня не было таких тяжелых минут, какие я испытал в часы раздумья в карстовой пещере.
Но, должно быть, человеку положено перейти и через такое. Не скрою, вышел я в Пятый район с твердой мыслью: взять людей в руки и с ними воевать, бить тех, кто осадил Севастополь.
Мы шли тихо, проскочили дорогу Ялта — Бахчисарай. Шагали, и восточный ветер толкал нас в спину. Таким манером мы скатились на площадку Чайного домика. Встретил нас опаленный остов полуразрушенной печи; обгоревшие кроны сосен сиротливо торчали над пустынным местом, где пахло гарью.
Стволы деревьев исчирканы пулями, косяк леса, что клином уперся в бугорок над домом, торчал рассеченными верхушками.
Комиссара я нашел в трех километрах от поляны.
— С прибытием, командир! — Голос у него спокойный, только немного простуженный. Он посмотрел на Азаряна, который стоял рядом с опущенными глазами. — Он все тебе рассказал?
— Да, я потребовал.
…Журчит хрустально-чистый родник, по ущелью стелется дымка. Севастопольский фронт дышит мне в лицо; внизу, в долине, — облако густого дыма над станцией Сюрень: бьют дальние морские батареи.
— Неужели достают? — удивляюсь я.
Никак не могу привыкнуть к такой близости фронта, мне кажется, что это каратели идут на нас, а пока жарят из пушек, мне хочется сейчас же объявить боевую тревогу.
— Привыкнешь, командир, — говорит Домнин.
Мы сидим на буреломе, между нами идет большой разговор, но почти без слов, смысл его один: с чего начинать?
Я час назад побывал в Севастопольском отряде, вернее — встретился с остатками его.
Впечатление жуткое. Люди оборваны, опалены кострами, не глаза, а бездонные колодцы.
Боже мой, как смотрят на меня!
Мне и Домнину командовать этими людьми, но прежде — поднять их на ноги… А как, чем? Пока одно чувство наваливалось как стена — чувство ответственности.
Я ничего не обещал, только в два раза уменьшил охрану да велел убраться из сырой полупещеры, построить легкие шалаши под сосняком.
Отряд имел в резерве одну лошадь.
— Забить ее и накормить людей мясом, — приказал я категорически.
Красникова нашел на тропе, ведущей к фронту. Рядом с ним был Азарян, который, по-видимому, успел вручить Владимиру Васильевичу приказ командующего.
— Наследство сдаю не из легких, — сказал он виноватым голосом.
В приказе Мокроусова сказано: судьбой Красникова распорядиться самостоятельно. Я могу назначить его командиром группы, политруком, послать в рядовые. Не знаю, какой шаг будет правильным, но мне захотелось оставить Владимира Васильевича при штабе района. Его опыт был нужен, да и нельзя человека в таком состоянии удалять прочь.
Ведь Бортников остался при штабе и не был лишним, почему же Красникова нельзя оставить?
Появился начштаба Иваненко, как-то вымученно козырнул нам.
Мне хотелось узнать кое-какие подробности трагического похода на старые базы.
Рассказывал Иваненко обстоятельно, при этом больше смотрел на Красникова, чем на меня и комиссара, словно искал одобрения словам своим у бывшего командира района, будто всю ответственность подчеркнуто перекладывал на плечи Владимира Васильевича.
Он начал подробно говорить о самих базах:
— Если помните, там есть три ямы, вроде колодцев. Вернее, вход в яму напоминает колодец…
И остановить нельзя, дотошность во всем, будто докладывает о дебетах и кредитах на балансовой комиссии.
Меня невероятно возмущало холодное спокойствие этого человека. Но что я мог сказать, видя его второй или третий раз в жизни, ни разу не видя его в бою?
Красников прервал доклад, задумчиво заявил:
— Не может того быть, чтобы кто-то из наших не пробрался в город. — Он на что-то еще надеялся.
— Город сумеет дать об этом весть? — спросил я.
— Трудно, но возможно. Он знает, где мы.
— Давно нет радиосвязи с Севастополем?
— Пусть радист доложит.
Худой партизан в старом морском бушлате, в заячьей шапке с наушниками медленно подошел к нам:
— Я слушаю.
— Рация в порядке?
— Рация? Она в порядке, да толку… Батарей нет, — безнадежно отвечал радист. Видно было, он уже ни во что не верил и на все махнул рукой.
…Немой диалог между мною и комиссаром продолжается под аккомпанемент фронта.
И в этом диалоге я слышу разные слова, но все об одном: не суди людей с ходу, поставь себя на место Красникова, в положение его партизан. Сто с лишним суток жить под носом, двухсоттысячной армии, на виду у сел, в которых тебя не ждут, где шагают в немецкой форме предатели-полицаи, готовые идти в лес по первому фашистскому приказу. О, они знают этот лес получше тебя! Да, ошибки были, и горько за них расплачивается Владимир Красников, но эти ошибки от исключительности обстановки.
В таком положении мне не приходилось бывать, да и в больших партизанских командирах я не ходил…
Я об этом вслух не говорю, но удивительное дело: догадывается Домнин о ходе моих мыслей:
— А ты думаешь, я ходил в комиссарах? У нас три задачи, командир: накормить людей, установить связь с Севастополем, бить фашистов! А теперь пошли к балаклавцам.
Их, балаклавцев, потомков листригонов, до ста человек, они недавно потеряли своего командира Нафара Газиева. Погиб он в бою. Получил тяжелую рану и, увидев бегущих к нему карателей, последнюю пулю пустил в себя. Был он человек тихий, осторожный, вперед не рвался, но при случае умел и показать себя.
Сейчас командует отрядом пограничник лейтенант Ткачев, бывший начальник Ялтинской пограничной заставы.
Он где-то на старых базах у Кара-Дата; основной костяк отряда перешел к Чайному домику и расположился в затхлой и сырой пещере.
Нас встречает худоплечий человек с немецким карабином за спиной. Он осторожен. Дважды или трижды уточняет: а нет ли за нами «хвоста»? «Вполне может быть, — утверждает он, — тропу-то к нам пробили вы».
Ведут по каким-то лабиринтам, — невольно хочется позади себя разматывать катушки ниток, иначе из этой пещеры и не выберешься. То гулкий простор, то узкая горловина, через которую надо проползти по-пластунски. В тусклом свете горит трофейный кабель.
Увидели людские тени.
Худоплечий — он, оказывается, исполняет обязанность комиссара отряда представляет нас партизанам. И сразу голоса:
— Выводите нас отсюда!
— Тут живая могила.
— Придет командир — выйдем! — кричит комиссар.
Мы с Домниным переглянулись, и я тут же дал приказ:
— Выйти всем из пещеры.
Ко мне подошла высокая девушка с решительными глазами:
— Я медицинская сестра Надежда Темец! У меня есть раненые, им нужно тепло.
— Будет тепло, Надя! — успокаивает ее Домнин.
Она недоверчиво смотрит на него и потом, улыбнувшись, спрашивает:
— И марлю дадите?
— Постараемся.
Вышли на свет божий. Лица бледные, но живые. Тут, на мой взгляд, меньше отчаяния, чем у севастопольцев; да оно и понятно: отряд не пережил такую трагедию, хотя и ему досталось по первое число.
За перевалом находим тихую поляну, строим шалаши. Я делюсь тем, что когда-то увидел у Македонского… Бахчисарайцы расчищают от снега площадку, в центре роют яму для костра, на три метра от ямы вбивают восемь кольев, образуя квадрат. На колья натягивают плащ-палатки, а на полметра ближе к костру еще восемь кольев повыше, к которым прикрепляют концы палаток. Одна палатка служит дверью. В таком легком жилище сравнительно тепло, и в нем могут расположиться двадцать партизан.
Строим — получается, разводим костер — тепло отдается от палаток и греет спину. Хорошо!
Главный наш сюрприз — партизанская баня! Тут сгодилась бортниковская выучка. Стоит о ней сказать. Снежная поляна, на ней восемь жарких костров из граба. Они бездымны. Час горения — и снег, вокруг тает, земля подсыхает, и можете между кострами купаться, как под доброй крышей. Жарко, удобно и воздуха — на все легкие: дыши!
Домнин — главный кочегар. Он выкладывает костры, поджигает их, как заправский добытчик древесного угля. Он первым сбрасывает с себя одежду — и плюх на себя ведро чуть ли не кипятка.
Я не выдерживаю, влетаю на площадку между двумя пылающими кострами, кричу:
— А ну, поддай!
Кто-то обливает меня до жути горячей водой, я вскрикиваю и начинаю выкамаривать какой-то танец, который в нынешнее время приняли бы за твист.
Худоплечий комиссар смотрит на нас, как на сумасшедших, кривится в улыбке, но наш азарт его не трогает. Однако ему не удается остаться в стороне, мы силком тянем его в кучу.
Перемыли всех до одного, а вот накормить было нечем. Правда, кое-какой запасец конины был, но комиссар никак не хотел отдавать его без командирского приказа.
Заставили отдать, утешив обещанием, что завтра кое-что мы выделим для отряда.
Мы не ахти что совершили, и все-таки какая-то искорка надежды пробежала через партизанские сердца.
Среди партизан я увидел знакомого пограничника: начальника Форосской заставы Терлецкого, того самого, что был ко мне придирчив у Байдарских ворот.
Он меня, конечно, узнал, но, как и приличествует дисциплинированному человеку, держался в стороне.
— Здравствуйте, товарищ Терлецкий.
Он четко приложил руку к козырьку пограничной фуражки, на которой не было ни единого пятнышка.
— Здравия желаю, товарищ командир района!
— Посидим, — пригласил я.
Он стоял по команде «смирно».
— Как партизанится?
— Плохо! — Ответ решительный, глаза стального оттенка — на меня.
— Объясните.
— Много отсиживаемся, мало бьем фашистов.
Третья встреча у меня с ним, и все так уставно, словно экзамен сдаем по строевой дисциплине.
— Как вас величают по имени и отчеству?
— Александр Степанович.
Я подошел ближе, тронул его за рукав обгоревшей, но аккуратно заштопанной шинели:
— Есть у вас что-нибудь конкретное?
— Прошу разрешить напасть на фашистскую батарею у деревни Комары!
— Там линия фронта?
— Не совсем. Подступы отличные, знаю каждую тропинку.
Развернули карту, и Терлецкий точным военным языком доложил все, что знал о батарее, добавил:
— Убрать ее надо, товарищ командир района. Она бьет по Севастополю.
Чувствую: Терлецкий уже давно в мыслях совершил эту дерзкую операцию.
Спрашиваю:
— Когда будете готовы к выходу?
— Через час.
— Сколько людей надо?
— Пять пограничников.
— Действуйте!
Двое суток ждали Терлецкого. Я сомневался: вряд ли фашисты, допустят до Комаров. Хотя надежды не терял, особенно после того, как поближе познакомился с группой, которой командовал Терлецкий. Тут народ был боевой, походивший по тылам со своим командиром. Домнину пришлось даже удивиться: партизаны выпускали собственную газету, в которой высмеивали своего товарища за неряшливость. Будто дело обычное, удивляться тут нечему, но в такой обстановке люди думали о чистоте не только душевной, но и телесной.
Волосы у солдат подстрижены, щеки побриты, даже ногти содержатся в порядке.
В отряде нет комиссара. А почему им не может стать младший лейтенант Терлецкий, человек характера, видать, крутого, но умеющий работать с людьми? «Да, именно работать», — утверждает Виктор Никитович, и я не могу с ним не согласиться.
Вот сжатое изложение похода Терлецкого на батарею.
Методично, через равные промежутки времени, ухают немецкие орудия. Вспышки тревожат ночь; воздух, как живой, перекатывается по ущелью, с силой бьет в лицо, В небо взлетают ракеты, часто татакают пулеметы.
Рядом бродит одинокий луч прожектора с иссиня-розовыми краями.
Терлецкий, прижимаясь к холодной жесткой земле, ползет по увядшим травам с терпким талым запахом. Когда луч погас на мгновение, партизаны перемахнули через проселочную дорогу и нырнули под колючий можжевельник.
Тишина была долгая, томительная, но вот снова ударили пушки, — прямо над ухом четырежды раскатисто лопнул сжатый воздух.
Терлецкий увидел, как в отсветах выстрелов у орудий копошились немецкие артиллеристы, посылая на Севастополь снаряд за снарядом.
— Скорее, — прошептал Терлецкий.
Партизаны поползли, а потом залегли у самых пушек, передохнули и бесшумными тенями подобрались вплотную к расчетам. Пахло угаром. Терлецкий вложил в противотанковую гранату капсюль.
— Файер! — кто-то скомандовал над самым ухом.
И через миг ударила пушка, другая, третья, четвертая…
Терлецкий ждал новой команды. На этот раз она раздалась без промедления:
— Файер!
Граната Терлецкого ударилась о лафет и отлетела под ноги наводчика. Терлецкий отпрянул от земляной насыпи. Взрыв догнал его за кустом и с размаху бросил на землю. Он поднялся… Опять взрыв… Он качнулся, но устоял на ногах.
Еще дважды ночной воздух содрогался от партизанских противотанковых гранат.
Четыре автомата полоснули свинцом в темноту, и только тогда ожила долина от криков, трескотни автоматов, беспрестанно взлетавших в бархатное небо ракет.
— Пошли, хлопцы, — сказал Терлецкий и увел партизан по тропе, известной только ему.
…Рапорт Терлецкого был краток, как и его подход под Комары. Доложил, козырнул и замер.
— Молодцы! — говорю ему.
— Служу Советскому Союзу!
— Отдыхайте.
— Есть! — Поворот и твердым шагом прочь в группу.
— Так просто? — смотрю на Домнина.
— Созрело.
— И все же…
— Не удивляйся. За ним особый подвиг — Байдарские ворота.
— Неужели он? — Я ахнул.
— Точно.
…Тогда немецкие полки и дивизии рвались к Севастополю, Шли по шоссейным дорогам, просачивались через тропы, перевалы и ущелья, искали любую лазейку — лишь бы скорее обложить город с суши. Вдоль берега горели курортные городки и поселки, от их отсветов пламенело море.
На «Чучеле» кто-то прикидывал:
— Ох, у Байдарских ворот придержать бы их!
— У тоннеля?
— Конечно! Там двумя пулеметами можно батальон уложить.
А через день или другой — не помню — народ лесного домика был взбудоражен: какие-то пограничники у Байдарских ворот такое натворили, что и поверить трудно. На целые сутки задержали немецкий моторизованный авангард. Трупов там — не счесть.
…Александра Терлецкого — начальника Форосской пограничной заставы срочно вызвали к командиру части майору Рубцову.
— Где ваша семья, младший лейтенант?
— Эвакуирована, товарищ майор.
— Хорошо. Отбери двадцать пограничников и явись с ними ко мне.
Никто не знал, зачем их выстроили так внезапно. Командир части лично обошел строй, посмотрел каждому в глаза.
— Мы уходим, а вы остаетесь. Будете держать немцев у тоннеля целые сутки. Запомните — сутки! И сколь бы их ни было, держать! Кому страшно признавайся!
Строй промолчал. Командир дал время на подготовку, на прощание отвел Терлецкого в сторонку:
— Ежели что случится, Екатерину Павловну и Сашкб будем беречь. Иди, Александр Степанович.
В тесном ущелье гудят дальние артиллерийские взрывы — бьется Севастополь. На каменном пятачке, нависшем над пропастью, стоит табачный сарай — толстостенный, из звонкого диорита.
Внутри пусто, под ветерком играет сухой табачный лист, шуршит. Только на чердаке едва слышны голоса — там пограничники.
Кто-то подходит к сараю, стучит прикладом в дверь. В ответ — ни звука.
Неожиданная автоматная очередь прошивает дверь. Узкие пучки света от карманных фонариков обшаривают темные уголочки.
Немцы входят скопом. Дышат повольнее, тараторят, рассаживаются.
Медленно подползает рассвет.
Глаза с чердака пересчитали солдат. Их было восемь — рослых, молодых, без касок, с автоматами на животах. Они слали.
За стенами, подпрыгивая на сизых камнях, шумела горная вода, далеко на западе просыпался фронт.
В этот уже привычный шум стали осторожно вплетаться новые звуки немецкие машины ползли к тоннелю.
С чердака полоснули автоматной очередью — ни один солдат не поднялся.
— Забрать оружие, документы! — Терлецкий первым спрыгнул с чердака. Убрать, прикрыть табаком!
Никакого следа не осталось, лишь под ветерком, как и прежде, играет сухой табачный лист, шуршит.
Светло. Терлецкий посмотрел на тоннель, ахнул: ночной взрыв оказался не ахти каким сильным.
Показал своим пограничникам:
— Плохая работа! Вы меня поняли?
Ниже тоннеля остановились бронетранспортеры, из них высыпали солдаты.
— Вы меня поняли? — еще раз спросил Терлецкий и лег за пулемет, установленный на чердаке. — И тихо!
— Иоганн! — голос снизу.
— Не стрелять! Подойдет — штыком. Бедуха, тебе поручаю.
— Понял.
— Иоганн! — голос у самых дверей.
Двери скрипнули, приоткрылись, показалась каска и тут же скатилась на желтые табачные листья.
Мотопехота подходила к тоннелю. Солдаты сбились, начали отшвыривать камни.
Одновременно ударили два пулемета. Те, кто был у тоннеля, удрали. Остались лишь убитые и раненые.
Пулеметы строчили по транспортерам.
…Прошли сутки. Уже на табачном сарае ни чердака, ни дверей. Остался каменный остов, остались в живых пять пограничников с Форосской заставы.
Терлецкий, черный от гари, в изорванной шинели, лежал за последним пулеметом.
— Десять гранат, два набитых диска, товарищ командир, — доложил сержант Бедуха.
Подошли танки. Орудия — на остов сарая. Ударили прямой наводкой.
Пограничники выскочили до того, как новый залп до основания срезал всю правую часть сарая.
…К начальнику штаба Балаклавского партизанского отряда Ахлестину ввели пять пограничников — опаленных, с провалившимися глазами, едва стоявших на ногах. Один из них, высокий, сероглазый, приложив руку к козырьку, отрапортовал:
— Группа пограничников Форосской заставы из боевого задания… Пограничник упал.
— Так это вы держали Байдарские ворота? — спросил Ахлестин, поднимая Терлецкого.
…Александр Терлецкий стал комиссаром Балаклавского отряда.
Теперь нам предстоит труднейшее: встреча с командиром Акмечетского отряда Кузьмой Никитовичем Калашниковым.
Пока Терлецкий ходил на Комары, а мы поджидали его, балаклавцы послали своего делегата к Калашникову за солью. Не дал, человека и в лагерь не пустил, ни единым сухариком не угостил.
Нас останавливает патруль, требует пароль. Но мы не знаем его. Ко мне подходит человек в черной шапке; наставляя винтовку, командует:
— Сдать оружие!
К счастью, меня узнает один из патрульных: он видел, как я гостевал в калашниковской землянке в свой прежний приход.
Нас ведут под конвоем.
Навстречу сам Калашников.
— О, гости, рады, рады. — Кузьма Никитович протягивает теплую ладонь, а глаза в ожидании: с какой новостью пришел к нему, за каким чертом привел севастопольского комиссара? Для блезиру спрашивает у Домнина: — Как житушка, сосед?
— Твоими молитвами, Кузьма Никитович. А вы как?
— А мы перед своим начальством отчет будем держать, — он кивает на меня, все еще думая, что я начальник штаба Четвертого района.
— Теперь нет соседей, товарищ Калашников, а есть вот что, — даю приказ Мокроусова, где черным по белому написано, кому подчинен отряд и сам Калашников.
Молчание затягивается; наконец акмечетский командир переводит дыхание:
— Худо, будет всем.
Колоритен Кузьма Никитович: плотен, широкоплеч, по-мальчишески белобрыс, ноги, как у кавалериста, бубличком. Как ни щурит глаза, но спрятать затаенную хитрость в них не может…
— Решим так… — говорит Домнин, голос которого с каждым словом твердеет. — Пять мешков муки отдашь Севастопольскому отряду, два Балаклавскому, мешок — штабу района. Это приказ.
Я дополняю:
— Штаб будет располагаться у тебя под боком. Десять партизан на охрану, троих на связь. И чтобы боевые…
Мне где-то и жаль Кузьму Никитовича.
Калашников разводит руками:
— Откуда у меня мука, товарищ комиссар!
Он продовольственные базы рассредоточил так, что самый опытный предатель обнаружить их не смог бы. И все же Домнин знал — продукты есть, иначе скупой Калашников так щедро не кормил бы своих партизан. А кормил он по тем временам сытно. И нас сейчас потчует недурно, и землянка у него теплая, и вообще в отряде порядок, достойный хозяйственного человека.
Калашников партизанит семьей. Только природный ум, смекалка позволили ему почти под носом у врага жить без больших происшествий, жить и сохранить боевой состав, базы. Тот кровопролитный бой с фашистами, когда каратель и партизан стояли за деревьями с глазу на глаз, Кузьма Калашников принял в пяти километрах от собственного лагеря, там потерял более десяти партизан, оттуда приволок одиннадцать раненых и тихо их выходил.
Это все же было удивительно: существовать в двадцати километрах от переднего края, насыщенного войсками, иметь с начала декабря соседей севастопольских партизан, на пятки которых беспрестанно наступают каратели, мало того — быть рядом, всего в четырех километрах от Коккоз, крупного гарнизона врага, и оставаться там, где начинал партизанскую борьбу. Три с лишним месяца прожить под носом у гитлеровцев, и прожить в теплых землянках, с пищей и санитарным пунктом.
Как это удалось?
Из многих источников, которые сейчас стали известны, есть основание предположить, что майор Генберг знал о существовании отряда Кузьмы Калашникова. Почему же он не трогал его?
Да потому, что был уверен в его бездействии.
А отряд воевал, однако с калашниковской хитрецой. Корень его тактики: бить фашистов там, где бьют их севастопольские партизаны, не обнаруживать перед противником своего существования.
Он снаряжает партизан в засаду, прикидывает так и этак, но больше присматривается к соседям: где они вчера бабахнули фашистскую машину? Ага, под Шурами! Туда он и посылает своих да наказывает: идти по натоптанным тропам и отходить по ним. Своего следа не должно быть.
Существовал мокроусовский приказ под номером восемь. Подписан был он в начале декабря 1941 года, и в нем имелся главный пункт: каждый партизанский отряд в течение месяца должен совершить не менее трех боевых операций! Это железный закон! Откуда взята такая норма — неизвестно, и почему именно такая — непонятно, но приказ был доведен до каждого отряда, в том числе дошел и до Калашникова.
Кузьма Никитович шел по нему как по натянутому канату: и ни влево, и ни вправо. В декабре три операции, в январе — три. Сейчас февраль, и наметка у Калашникова прежняя: три операции!
Акмечетцы пришли в лес из далекого Тарханкута, стороны ветра, полынной степи. Отряд состоял из молчаливых степняков, знаменитых чабанов, которые больше общались с небом, степью, солнцем, чем с человеком, — людей, никогда и никуда не спешащих.
Они оказались в горах не по своей охоте, хотя в партизаны пошли добровольно, мечтая бить фашистов не сходя с места, в степи, но попали в горный край полуострова.
Им назначили командира — Кузьму Калашникова, комиссара — секретаря райкома партии Анатолия Кочевого, вооружили, снабдили продовольствием и приказали: «Следуйте на Южный берег — это километрах в ста тридцати от того района, в котором вы родились и жили, — ищите место для стоянки отряда и базируйтесь».
Вот и оказались они у Чайного домика, никогда не видавшие ни гор, ни лесов. Им еще повезло: у них командир — голова, цепкий человек.
И еще в одном повезло: народ был свой, знающий друг друга. Из отряда никто не бежал и никаких тайн врагу не принес.
Я все это говорю к тому, что тогда у меня было такое ощущение, что акмечетцы никогда не приспособятся к лесной жизни, что из них получились бы настоящие партизаны не здесь, а там, на просторах Тарханкутской степи, на берегу Каркинитского залива с его глубокими пещерами, древними колодцами, хуторами и кошарами.
На Тарханкуте в конечном счете было партизанское движение, но возникло оно стихийно, без того главного костяка, который отсиживался в глухом углу Чайного домика.
Калашников и комиссар Кочевой сразу же смекнули, и это делает честь их прозорливости: отряд сам по себе боеспособным стать быстро не сможет, его надо без промедления подпирать настоящими солдатами, понюхавшими пороху, бывавшими в переделках.
Шло отступление на Севастополь; по лесным тропам, горным дорожкам отходило немало бывалых людей: и матросы, и кавалеристы, и пограничники. Ближе и понятнее были последние: тарханкутцы знали их по службе на заставах у себя на родине. А тут подвернулся начальник именно Тарханкутской заставы — старший лейтенант Митрофан Зинченко. У него человек двадцать хлопцев как на подбор, да при автоматах, пулеметах, таких бравых, будто только что вышли на строевой смотр.
Позже, в декабре 1941 года, в отряд пришел политрук пограничных войск Алексей Черников во главе солдат, вооруженных автоматами, двумя ручными пулеметами и одним минометом.