Когда Лаврюха, прижимая к груди обломки досок, ввалился в жаркую темень, с полка донеслось:
– И занавесочки, Валь, достала – ну как у тебя, эспадобна, Валь!..
«Порядок, – оценил обстановку Лаврюха. – Стало быть, оклемались». Он снова развел огонь, забрался на полок. Мальчишка не спал, но дышал ровно, спокойно. Бабы пристали к Лаврюхе с расспросами о семье, он отвечал, что женат, что двое детей‑школьников. «Все, бабы, извините, я спекся», – просунулся к стенке, отодвинул от бревен мальчонку, услыхал: «Я овощным заведую, а Валя – универсальным», – и далее ничего не слышал, потому что мертвецки спал.
Ночью мальчишка захотел пить и разбудил Лаврюху. Тот сходил за водой – в котле была ржавая, – поставил ведерко греться, запасся дровишками, напоил мальца, уступил бабам свое место, а то они так сидя и дремали, сам лег на нижнюю – шириной в одну доску – ступеньку полка. Переночевали.
Утром оделись, вышли к шоссе и на автобусе добрались до поселка: объяснили водителю ситуацию, и он подбросил бесплатно – денег ведь ни у кого не было. Лаврюха отвел мальчонку домой – тот не чихал, не кашлял, – сдал матери. Потом на почте разрешили – опять же бесплатно – позвонить в леспромхоз. Лаврюха сообщил об аварии.
– Напился! – определил директор причину аварии.
– Нет, – оправдывался Лаврюха, – не пил я, нисколько не пил.
– Справку из милиции, иначе – не рассчитаешься.
В милиции Лаврюхе поверили:
– Пожалуйста, дадим справку, зови свидетельниц.
Он выскочил на крыльцо, где оставил свидетельниц, но их не было. Вернулся на почту, забежал в магазин, в сельсовет – теток и след простыл. Наконец на автобусной остановке ему сказали, что тетки тормознули шедшие из города «Жигули», коротко переговорили с водителем, сели, и машина повернула обратно в город.
|
Лаврюха повинился перед милиционерами и отправился на ремонтный завод просить буксиришко: «Рассчитаюсь там или не рассчитаюсь, а катерок вызволять надобно».
На овсах
Впервые я попал на медвежью охоту еще в юности: как взял ружье, так и пошел на медведя – Колобан пригласил.
Ленька Колобан – светлоглазый и светловолосый – был единственным мужиком в деревне, если, конечно, не считать деда Семена. А деда Семена считать вовсе не следовало: он хоть и героического прошлого человек, но теперь неделями не выходил из избы. Выходил лишь затем, чтобы, перебросив через плечо связанные веревкой валенки, отправиться босиком по пыльной дороге «на германскую» или «на японскую» – то есть был уже, как говорится, совсем плохой.
У Колобана в тот день сломалась машина, и починить ее было никак нельзя, потому что нужной детали в мастерских не обнаружилось. Механик подался в город, а Колобан – ко мне.
– Ты когда‑нибудь на овсах охотился?
– На овсах – нет, – признался я, хотя и чистосердечно, но с такою значительностью в голосе, которая могла означать лишь, что уж прочие виды охот мне совершенно знакомы. В действительности дело обстояло иначе, и хорошо еще, что Колобан был начисто лишен лукавства, а то спросил бы меня об охоте на ячмене, скажем, или на пшенице, и я бы, вполне возможно, ответил: «Как же, как же, случалось, и неоднократно». Он посмеялся бы тогда надо мной, а мне бы всю жизнь за тот вздор было стыдно. Но Колобан по причине своего природного простодушия в подробности вдаваться не стал.
|
Он привел меня на маленькое поле, отделенное от больших окружавших деревню полей неширокою лесною грядою, взобрался, как по стремянке, по ветвям старой ели на пятиметровую высоту, ладно устроился там – сел на один толстый сук, ноги поставил на другой, – а мне указал осину, стоявшую напротив:
– Не чихать, не кашлять, не шелохаться, пока я не свистну, понял?
Я кивнул с небрежностью бывалого человека, перешел полосу и влез на осину. С того вечера я крепко запомнил, что у осины, в отличие от елки или сосны, ветви для сидения приспособлены плохо – растут под острым углом к стволу.
Через полчаса одна нога у меня затекла, через час сознание начало помрачаться – мне показалось, что по лесу шастает дикое сборище: лошадь, собака, поросенок, утки, козел, – кто‑то фыркал, хрюкал, скрипел, крякал, взлаивал, ветки трещали…
Однако Колобан молчал, и я – не «шелохался».
Потом, в непроглядной уже темноте возвращаясь домой, мы высветили фонариком у ручья следы медведицы и двух медвежат – той самой компании, которая бродила вокруг поля и которую я на слух по неопытности своей принял за собрание домашних животных. Увидав след, я, помнится, взвел курки и опасливо оглянулся.
– Сторожкая, – вздохнул Колобан, – причуяла. Теперь – далеко, увела медвежаток. А где сам‑то?.. Прежде медведь ходил, у того след куда больше, а этих я и не видывал…
Он попросил меня «шибко‑то» не расстраиваться и обещал, что уж завтра медведя мы непременно возьмем.
– Не иначе на чужое поле переместился, – вслух соображал Колобан. – Подманить бы его, да чем?
|
– Медом, – машинально предложил я, вслушиваясь в шорох листвы.
– Где ж его напасешься столько, меду‑то?.. Это ж надобно, чтоб медведь километра за три дух и словил… А что еще они жалуют?
– Рыбу, – вспомнил я документальный фильм, в котором камчатский медведь промышлял горбушу.
– Ну! Это другое дело! Рыбы мы завтра сколько хочешь добудем: у меня бредень – сто метров, пошли… А чего ты хромаешь‑то? – Он осветил меня фонариком. – Да ты с заду вроде как треугольный сделался – вот интересно… Я эдакого и не видывал никогда… – В голосе его не было и намека на насмешку. – Завтра дощечку с собой прихвати – какой‑никакой лабаз получится.
На другой день мы добывали рыбу. Один конец бредня привязали к кусту, отплыли на плоскодонке – я греб, а Колобан аккуратно опускал в воду «пудоши» – грузильца из обожженной глины и следил, чтобы сеточка не запуталась и не перехлестнулась. Заведя бредень, причалили к берегу и взялись тянуть – бредень не поддавался.
– Р‑раз, два, взяли! – скомандовал Колобан.
Мы усердно рванули – бредень пошел легко – и вытащили одну лишь верховую веревочку с пробковыми поплавками. Колобан посмотрел на веревочку, на озеро, на меня и шепотом изумился: «Мать честна – а, а где же пудоши‑то?» Отчего уж так удивило его отсутствие грузов, когда исчез сам стометровый бредень, – не знаю. Помолчав, Ленька спокойно сказал:
– Тут на дне лесина лежит, еще когда – а в воду упавши…
– Тогда зачем же мы… тут?..
В задумчивости он пожал плечами, и ясный взгляд его нисколько не потускнел.
А на овсы мы с ним больше уж не попали – снова сбежал дед Семен, и сбежал впечатляюще: искали его всей деревней, искали день и другой. На третий – мы с Колобаном нашли. В старой риге километров за десять. Повели домой, и дорогою дед не переставал недоуменно бормотать:
– И чего им неймется? И чего враги все‑то лезут на нас?..
– Ты про кого? – спрашивал Колобан.
– И тыщу годов назад, и пятьсот, и сто, и тридцать…
– А ты что – все помнишь? Сколь же тебе самому‑то, дедушка?
Счет его годам был безвозвратно потерян.
– И при царях, и когда еще царей не было, и при нашей власти… И чего им неймется, и чего они лезут на нас?..
– Да про кого ты?
– Вот! – Он достал из кармана сложенный обрывок газеты и протянул нам: – Международное положение… почитайте!..
– В нужнике, что ль, нашел? – поинтересовался Колобан, разворачивая газету.
Дед Семен обиделся, не ответил.
Только завершили мы эпопею со стариком, как привезли Колобану запчасть, починили машину, и поехал напарник мой выполнять очередное задание. А вскорости пришла пора мне возвращаться в Москву.
– Ну вот, – сказал Колобан на прощание, – медвежью охоту ты теперь знаешь, в следующий раз займемся волками. – Был он совершенно серьезен.
Дед Семен той же осенью ушел воевать против очередного «захватчика», и более уже никто и никогда его не встречал. «Пропал без вести во время осенней кампании», – шутят и доныне его земляки.
Дядя Вася
Был у меня дядя Вася. Не родственник, а старый приятель моего отца.
Отца давно нет, но приезжает вдруг дядя Вася и говорит: «Таисья пропала». Таисья – его жена. Стало быть, тетя Тая. Сколько‑то времени уходит у меня на то, чтобы постигнуть суть происшедшего, – не видел я дядю Васю много лет, не видел, не слышал, и вдруг… Да и почему ко мне? У него сын есть, внуки… Насчет сына выяснилось быстро – в командировке, а со снохой дядя Вася «раздрызгался». Что же до всего прочего – обнаружилась полная неразбериха: дядя Вася сумбурно и путано громоздил одну на другую какие‑то истории, так что мне пришлось совершенно в духе криминалистических изысканий докапываться до первопричины, чтобы затем, отталкиваясь от нее, расположить события в разумной последовательности.
Начать, вероятно, следовало бы с того, что дядя Вася, сколько он был мне известен, «не любил» выпить. Впрочем, это – общее для всех дядей Васей свойство, а уж отчего так – судить не берусь.
В пору моего детства, когда принято было каждое воскресенье либо принимать гостей, либо отправляться в гости, когда каждый праздничный день заканчивался дружным, хотя и не вполне стройным пением «камыша» и «рябины», дядя Вася частенько бывал у нас, да и мы наезживали к нему в Перерву. Теперь это Москва, а тогда – полвека назад – там еще водились рябчики, тетерева, да и зайчишки иногда попадались, так что к приезду нашему дядя Вася неуклонно добывал дичь. Работал он инженером на легендарной станции аэрации – ее знает всякий москвич, не имеет права не знать: отец мой, выбрасывая в унитаз окурки, привычно напутствовал их: «К дяде Васе»…
Тетя Тая принадлежала к известной фамилии: батюшка ее и дед в свои времена достойно поусердствовали на ниве отечественной живописи. Унаследовав от предков доброе предрасположение, она вела теоретический курс в художественном училище, при этом еще немножко «красила» и сама. Какой‑либо оценки ее творениям – даже самой неграмотной – я дать не могу, так как видел их только в детстве и плохо помню. Сдается, правда, что работы ее были безусловно реалистичны. Однажды я сам наблюдал, как в писанные ее рукой гладиолусы бился шмель. В другой раз дяди – Васин гончак впрыгнул всеми четырьмя лапами в траву, изображенную на пейзаже, – пейзаж этот, подготовленный к выставке, был вынесен из дома и дожидался погрузки в автомобиль. Но, несомненно, лучшим подтверждением реалистичности ее холстов являлся случай, о котором любил рассказывать мой отец. Будто бы дядя Вася, вернувшись как‑то с очередного ристалища, очень долго оправдывался: мол, не пил и не думал, да и вообще ни в одном глазу, ну, может, только так – кружечку пива, ну что ты молчишь, скажи хоть что‑нибудь, – пока наконец не обнаружил, что беседует с автопортретом жены.
Тетя Тая была женщиной тихой, неразговорчивой и, как понял я с течением времени, довольно замкнутой.
Единственного сына их, а он был старше меня лет, наверное, на семь, я тоже не видывал с детства. Помню, как он, выучившись для необъяснимой надобности играть на самой большой трубе, демонстрировал мне свое умение: разложил ноты, два раза дунул, перевернул страницу, дунул вновь, теперь уже один раз, после чего вытер лоб и внушительно объявил: «Варяг». Тем же манером он исполнил еще несколько заветных вещей. Окончив школу и училище, стал офицером, служил все где‑то далеко и лишь выйдя в запас вернулся в Москву. Тут‑то и произошел «раздрызг» со снохой – насколько мне удалось понять, причиной тому послужила неуемная захватническая страсть этой женщины: проще говоря, она попыталась выжить стариков из квартиры.
Это все – предыстория. А история того события, которое привело дядю Васю ко мне, начиналась с позднейших времен. Постигая ее, я между тем названивал в милицию, морги, но безрезультатно.
…Выйдя на пенсию, дядя Вася решительно заскучал: прежде, бывало, он с приятелями чуть не каждый рабочий день завершал в шашлычной, а тут вдруг мир ограничился стенами квартиры, для «выходов» же остались одни юбилеи да поминки. Он уж и выпивать почти перестал – здоровье не позволяло, но по гостям хаживал, случая упустить никак не мог. Хаживал пообщаться, разговоры послушать, любил, чтобы послушали и его. Дяди‑Васины рассказы я помнил с детства.
Про то, как ехали на аэродром, – в Боровичи кажется. Опаздывали, а машина то и дело ломалась. В конце концов не поспели – «Дуглас» взлетел у них на глазах. Дядя Вася набросился на шофера, дело дошло чуть ли не до расстегивания кобуры, но в это время раздался взрыв – самолет упал. Шоферу потом, винясь, флягу спирта отдали. «Полнехонькую», – подчеркивал дядя Вася.
Другой эпизод касался выхода из окружения. С одним сержантом перебирались по гати через болото – дело было под утро: сумерки, туман. Слышат – навстречу немцы идут. Ну, сползли в топь – с головой, а руками за бревнышки ухватились. Немцы прошли, не заметили. У дяди Васи один палец так и не разгибался с тех пор – крючком, сержанту же отдавили кисть – пришлось ее ампутировать, а потом он и вовсе помер от гангрены.
Третья эпопея происходила в какой‑то европейской столице уже после подписания капитуляции. Дядя Вася брел по ночной улице и обнаружил «виллис» со спящим водителем: «Пьян мертвецки! Голова на руле, руки обвисли!» Растолкал. Объяснил, что ему надо в штаб, поехали. А когда подъехали к КПП, где горели яркие фонари, дядя Вася увидел на капоте машины огромную белую звезду: «Американец! И как он понял, куда меня отвезти? Ну, малый! Ну, силен! Выгрузил – и опять отрубился!»
Был у дяди Васи еще сюжет – про возвращение с японской. Он приехал в Перерву на белом коне, к седлу которого была приторочена фисгармония, а на поясе самого дяди Васи болтались три огромнейших пистолета. Пистолеты потом пришлось сдать. Правда, сдал дядя Вася только два – третий тетя Тая утопила в Москве‑реке. Вместе с сотней патронов. Коня конфисковали по закону о раскулачивании, а фисгармония сохранилась, и тетя Тая с удовольствием играла на ней «Баркаролу» Петра Ильича Чайковского.
Все это дядя Вася обычно и рассказывал гостям юбилеев и поминок. Тетя Тая его путешествий не одобряла и сама никогда в них не участвовала. А тут получилось трое поминок подряд – дядя Вася аж в Саратов гонял, и тетя Тая не выдержала: перед третьими похоронами обиделась. А когда гуляка вернулся, – и ездил‑то на один денек, третьи поминки недалеко были, в Мытищах, – супруги на месте не оказалось: «Таисья пропала!»
Ее не было день, ночь, а наутро дядя Вася начал метаться и попал ко мне: он пребывал уже в полной растерянности и ничего полезного придумать не мог.
Звонили десяткам знакомых – близких, полузабытых и забытых совсем, опять в морги… Наконец в одном из них нас «обнадежили»: поступила сбитая автомашиной женщина без документов. Впрочем, тут же и выяснилось, что ни по одежде, ни по внешности, ни по возрасту несчастная ничего общего с тетей Таей не имела.
Не берусь теперь восстановить ход своих мыслей, только в какой‑то момент я поинтересовался у дяди Васи, не могла ли супруга его по собственному ее желанию прилечь в больницу? Оказалось, могла: знакомая врачиха давно уже уговаривала ее пообследоваться на предмет повышенного давления, почек и чего‑то еще, но тетя Тая пожимала плечами – у нее не болело ну совсем ничего.
Отыскали больницу, тут же и супруга нашлась. Старики маленечко побеседовали, дяде Васе велено было немедленно возвращаться домой и встречать тетю Таю. Так закончился этот нервический эпизод. Я звонил в милицию, полузабытым родственникам и знакомым, виновато давал «отбой», а дядя Вася возбужденно и весело мешал мне.
– Представляешь, – рассказывал он, едва сдерживая радостный смех, – она говорит: «Ты все‑таки поехал к Пучкову?» Я говорю: «Поехал». А она: «И Валентина там была?» Я говорю: «А как же!» Она тогда: «Ну и как она?» Я говорю: «Почти не изменилась». Таисья аж чуть не взвыла. «Ты, – говорит, – и прежде ей шоколадки покупал, а мне – ландрин»… Ну, ничего, обошлось…
– Какая Валентина?
– Не помнишь, что ли? А! Это до тебя было. Когда мы в Москву приехали, у Таисьи подруга завелась, Валентина, ну она и давай меня к этой подруге ревновать – та уж и замуж вышла, а эта всё… Ландрин какой‑то…
– Когда ж это было?
– Это?.. Году, наверное, в двадцать восьмом.
– И что, с тех пор так и тянется?
– Ну да: то к Валентине, то еще к кому. Валентины‑то я лет пятьдесят не видел – она теперь согнутая вся, с клюшкой, а тогда – ничего была.
– И не тяжело, дядя Вась?
– Чего?
– Ну, терпеть все это?
– А чего тут тяжелого: жена – она и есть жена, мы с ней уже седьмой десяток вместе живем… С ней‑то легко, а вот со мною… Я же одно время знаешь до чего допился?.. А‑а, то‑то же. В общем, стали ко мне являться лукашки да окаяшки. Как надерусь, они и являются.
– Что, с копытами и рогами?
– Насчет этого не скажу: на ногах – штиблеты, а волос у них кучерявый, так что не разглядел, да и хвостов не видал – при костюмах ведь, но в остальном – носатые и серой воняют, вот, брат!.. Один, кстати, сильно похож был на председателя худсовета, которому Таисья картины сдавала. Он всё пейзажи не любил, заводы всё требовал, фабрики… да. Ну, это так, к слову. Однажды я, знаешь, психанул на них, а они народ такой, всё, бывало, посмеиваются да ухмыляются, – ну, психанул, стало быть: схватил топор и ка‑ак хрястну! Что тут бы‑ыло!.. Искры, огонь, дым… Оказалось, по телевизору саданул. Ну, выкинул телевизор. И этих, знаешь, сразу же поубавилось. Сильно поубавилось… Вот, брат… Так что несладко ей со мною пришлось, несладко. Однако шестьдесят лет прожили. Это вы, нынешние: чуть что не так – побоку, разошлись, как в море корабли. А чего расходиться‑то? Это ж – крест: взвалил на себя – и неси, до упора неси, до конца. Чего его сбрасывать‑то? Увидишь какой поменьше, думаешь: о, возьму его! Сбросишь свой, новый подхватишь, а он хоть и поменьше, зато из чугуна. Потом глядь – еще меньше: цап его – а он вовсе свинцовый. Сменяешь на пенопластовый, а тот – орясина – за все кусты задевает. Снова какой‑нибудь деревянный подберешь – ан весь в занозах… Так что тащи, что дали, и не рыпайся: браки совершаются на небесах – это мне Таисья сказала, когда я начал ее… это… уговаривать… Мы ж с ней на дороге лесной сошлись: я из дома сбежал, учиться двинул, а у нее родителей шлепнули, вот и шастала, неприкаянная… Было нам тогда по пятнадцать лет. Ну на небесах, говорю, так на небесах: зашли в церковь, обвенчались, вот и живем с тех пор. А насчет разных там выкрутасов вроде больницы этой – ерунда, на ход поршней не влияет. Как наставлял меня тот священник – ну, который венчал нас: «Женщина – сосуд слабый, немощный, ты уж побереги ее». Так что извини и спасибо.
Мы попрощались, и дядя Вася ушел. Через несколько минут позвонила мне тетя Тая. Попросила прощения за то, что «по своей бабьей глупости» – ее слова – доставила столько хлопот мне и Василию – «человеку великодушному и благородному». «Вы знаете, – сказала она, – кроме меня, никто и не ведает, как он прекрасен и чист, – я ведь и мизинца его недостойна…»
Так что же соединило этих столь непохожих людей на весь их жизненный срок?.. Во времена, когда семья все более и более напоминает собой поле бессмысленной и жестокой битвы, супружество дяди Васи и тети Таи изумляет своею едва ли не фатальной надежностью.
Дело тут, думается, вот в чем: они верили, что браки совершаются на небесах, потому их брак на небе и совершился.
Шел третий день…
Маленький этот институт занимал первый этаж старого арбатского дома. Собственно, институт давно уже был присоединен на правах филиала к другому, значительно более солидному, но благодаря, вероятно, территориальной автономии сохранил свой уклад и свою вывеску с длинным названием.
Человек, впервые попавший сюда, – скажем, новый курьер из министерства или провинциальный командированный, – распахнув двери, застывал обыкновенно на месте, пораженный богатством и разнообразием флоры: цветы пышно вздымались на подоконниках, гирляндами ползли по стенам и потолку, свисали со стеллажей и шкафов.
Спросив прощения, новичок выходил на улицу, вновь вчитывался в облезлую вывеску и, пожав плечами, решался на вторую попытку. Когда, еще раз поздоровавшись, он робко интересовался, не здесь ли находится институт с тем самым названием, шесть женщин, которых он поперву в этих джунглях и не углядел, наперебой начинали заверять его в том, что он действительно не ошибся.
Гостя усаживали в продавленное кресло, тотчас же включался электрический самовар, извлекались из сумок конфеты, сухарики и печенье. Гость порывался было объяснять, зачем он здесь, но на него махали руками: потом, потом!
Тут появлялись еще какие‑то женщины, начинали рассказывать про дела магазинные, кто‑то исчезал, потом возникал вновь… И скоро уже гость совершенно путал сотрудников института с жильцами дома, его уже кормили домашними пирожками, сырниками, винегретом, в который раз поили свежезаваренным чаем, приглашали в двенадцатую квартиру «на собственную наливочку», в двадцать восьмую – «принять под грибки», а пудель с четвертого этажа уже плясал на задних лапах лезгинку… Тут вдруг призрачным видением из‑за лиановых зарослей являлся мужчина, передавал пакет секретарше и вновь исчезал. «А кто это?» – изумлялся освоившийся гость. «Это же Карцев!» – с не меньшим изумлением объясняли ему.
Посетитель, подумав несколько, вспоминал, что именно к этому Карцеву он и приехал, что именно этот Карцев и должен завизировать какую‑то важную бумагу: сводку, справку или отчет. Продравшись к месту, где только что промелькнуло видение, гость обнаруживал традиционнейший коридор: прокуренный и неимоверно голый.
Найдя дверь с нужной табличкой, он виновато стучался, входил, и взору его представал усталого вида мужчина лет сорока пяти – Владимир Иванович Карцев, директор филиала. Оторвавшись от бумаг, Владимир Иванович здоровался, снимал очки, мял отекшие веки, выслушивал посетителя, вновь надевал очки и, просмотрев поданные документы, расписывался.
Карцев служил в этом учреждении с тех пор, как оно стало филиалом: начальник главка уговорил отложить докторскую и года два, пока будет проходить реорганизация, «посидеть в кресле». Карцев проработал два года, проработал третий – замены не находилось. Он жаловался, ругался – его просили, умоляли «ну хоть чуточку, хоть немного совсем», устанавливали «крайний» срок, потом «последний», потом «окончательный». Так время и шло. И всё дальше за спиной оставалась не доведенная «до ума» докторская, все труднее становилось Карцеву устоять на ногах в бумажном ворохе отчетов, сводок, справок и отчетов об отчетах.
Нельзя сказать, что руководимый Карцевым филиал не делал совсем ничего. Делал. Приносил какую‑то пользу. Так, по крайней мере, полагали вышестоящие инстанции. Они же, надеясь, что польза полагаемая может превратиться в ощутимую, и проводили перманентные реорганизации: то, скажем, отнимут у филиала собственную бухгалтерию, то наоборот – возвратят, то упразднят должность инспектора по кадрам, то восстановят. Однако сколь‑нибудь заметного роста полезности добиться не удавалось.
Карцев же, воспаряясь иногда мыслью к интересам общегосударственным, всякий раз обнаруживал, что контора его более всего принесла пользы, когда б закрылась. Но, понимал он, рассуждения эти из области утопических: за три года он, как ни бился, не смог уволить и одного бездельника, что уж тут говорить о закрытии целой конторы – так, грезы… Словом, служилось ему безрадостно.
Семейные обстоятельства Карцева были такими, какими они, к сожалению, куда как часто бывают: дети становились все более любимыми, жена – все более раздражающей.
И нет, пожалуй, ничего удивительного в том, что подчас жизнь делалась для него попросту невыносимой. Случалось, в тяжкие минуты прихватывало сердце, и Карцев подумывал о скором инфаркте; случалось, сильно болела голова, лопались в глазах сосуды – Карцев начинал подумывать об инсульте; бывало, что и голова и сердце болели сразу. «Интересно, – гадал он, – от чего же все‑таки помру – от инфаркта или от инсульта?»
Отдыхалось Карцеву лишь на рыбалке. Причем уставал он сильнее всего зимой, и оттого, по‑видимому, рыбалку предпочитал зимнюю.
Заранее наметив день, Карцев тщательно готовил удочки, укладывал их в ящик, собирал продукты, правил лезвие коловорота, запасался на «Птичке» мотылем и в яростной, угрюмой сосредоточенности устремлялся к какому‑то безымянному водоему, на льду которого по выходным дням собиралось меж тем такое значительное множество подобных Карцеву беглецов, что лед, случалось, и не выдерживал.
Как‑то среди зимы, в глухую, по рыбацким понятиям, пору, когда рыба ловится совсем плохо, Карцев оказался километров за триста от Москвы на маленьком полустанке, какие теперь редко где встретишь: с одиноким домиком смотрителя, с полуразрушенной – вероятно, еще в годы войны – водокачкой, с железным, вручную переключаемым семафором, с занесенным снегом полотном тупика, с ненынешним фонарем стрелки, за стеклом которого неровно и тускло мерцал керосиновый фитилек.
Железная дорога пересекала здесь незначительную речушку, на которой Карцев и предполагал порыбачить. Приехал он ночью. Спрыгнул в снег – поезд сразу же тронулся. Дождался, когда скрылись вдали красные огоньки хвостового вагона и стихла поднятая составом метель, прошел на лед и еще затемно насверлил лунок, установил брезентовый тент‑шалашик, словом, вполне угнездился.
Время от времени проползали вверх по реке грузовики – лесовозы. Метровый лед сухо и неопасно потрескивал, свет фар выхватывал из темноты берега, где – пологие, заснеженные, где – обрывистые, с частоколом сосен.
Рассвело. Поклевок не было. Карцев взялся сверлить новые лунки, пробовал на блесну, на поплавочную удочку, на мормышки: светлые, темные, тяжелые, легкие, «капелькой», «дробинкой» – весь арсенал перебрал. Менял насадку, прикармливал мелким мотылем, панировочными сухарями – безрезультатно. Он, однако, был рыболовом со стажем – знал, что не ловится рыба куда чаще, чем ловится. Унынию не поддался – свернул брезент, спрятал его в рюкзачок и отправился искать рыбу. Шутки ради просверлил лед под мостом – а у быков давление обычно повыше, – из лунки ударил фонтан, вода разлилась широким озером, а Карцев пошел себе дальше, насвистывая какую‑то песенку, благо не было рядом жены, которая враз бы: «Не свисти! Денег не будет!»
«Ну и шут с ней, с рыбой, – думал Карцев, – пусть не клюет. Все равно домой только в воскресенье поеду». А пока была лишь только пятница.
Сорок девять дыр насверлил Карцев: на глубине, на отмелях, на фарватере и в заливах. Из пятидесятой – «юбилейной» – извлек меленького прозрачного ерша. Подержал на ладони: «Ежели с полусотни лунок будет ловиться по одной штуке, то, чтобы на ушицу, – коловорот до рукоятки сточится», – и отпустил рыбешку.
Тут возник на берегу мужичок. Подошел, поздоровался, поинтересовался уловом. Карцев представил исчерпывающие объяснения и узнал, что «рыбы ноне совсем в реке нет, совсем: летось электроудочками повыбили».
– Теперь весны ждать надо! – заключил мужичок. – Как новая вверх пойдет.
– Понятно. – Карцев огорчился всерьез, и вовсе не из‑за того, что весны надо было ждать долго, а из‑за того, что опять, в который раз за последние годы, попал он на водоем, загубленный браконьерскими электроудочками.
– А ты сходил бы на озеро, – предложил мужик.
– Так это опять возвращаться, поезда ждать…
– Зачем? Поезд крюка дает, на поезде аж сорок километров будет, а прямиком, – махнул он рукой, указывая направление, – километров семь‑восемь.
– А там есть где переночевать?
– Поселок там, я и сам там живу. Ты вот что: как дойдешь, попадется тебе завод спервоначалу – забор, проходная, ветка железнодорожная – увидишь. Балки там делают, ну… вагончики блескучие для лесорубов. В четыре часа рабочие домой пойдут, ты поспрошай, пустит кто‑нибудь, народ у нас добрый, приимчивый. Я бы тебя к себе пригласил, да в деревню иду за лошадью, в деревне, видать, и переночую…
К четырем часам Карцев добрался до поселка, нашел завод. Из проходной вышли несколько женщин. Выбрав посимпатичнее, Карцев с ненатуральной игривостью в голосе попросил:
– Хозяйка, не дай замерзнуть приезжему человеку, возьми переночевать!
Она в ответ лишь усмехнулась и покачала головой. Но приостановилась.
– Да я серьезно, – сказал Карцев, сердясь на самого себя. – Из Москвы на рыбалку приехал, а переночевать негде. Я заплачу.
– Дело не в этом, – снова усмехнулась она, но на сей раз, как показалось Карцеву, уже мягче, добрее. – Семья большая, детей полон дом… Валь! – остановила она проходившую мимо женщину. – Кто у нас рыбаков пускает?
– Максютиха, – ответила Валя, – Татьяна Фролова, кто еще? Зойка Пальникова… Во, Зойк! Поди сюда!
Подошла еще одна женщина.
– Зойк! Возьми рыбака, – попросила ее симпатичная, – а то у меня, сама знаешь, детский сад целый, да у Колюшки еще и ухо болит – настыл где‑то…
– Да где ж? – возразила Валя. – Говорю тебе, в хоккей гоняли, он шапку сбросил – запарился, видать, – а на озере ветер… Я уж кричала, кричала ему, а он – ноль внимания.