– Приду сейчас, устрою ему «ноль внимания»!
Карцев, глядя то на разговаривавших, то на Зойку, ждал.
– Идемте, – хрипловатым голосом сказала она.
Сначала шли вчетвером: женщины наперебой рассказывали о своих ребятишках, Карцев молча тащился сзади. Потом оказалось, что им с Зойкой сворачивать. Карцев поблагодарил женщин за заботу. Попрощались.
Зойка жила на втором этаже бревенчатого коммунального дома. Войдя в квартиру, она зажгла свет и, не оборачиваясь, устало проговорила: «Раздевайтесь, разувайтесь, мы с дочерью – в маленькой комнате, вы – в большой: хоть на кровати, хоть на тахте», – повесила пальто и пошла растапливать печь.
Карцев снял тулуп, валенки, заглянул в большую комнату, которая оказалась совсем в общем‑то небольшой, и обнаружил порядок невероятный: занавесочки, покрывала, салфеточки – все чистенькое, беленькое, отутюженное…
– Мне б лучше всего на пол, – рассудил он, – у меня вот и тулуп есть…
– На пол – это когда много народу, – все тем же усталым голосом сказала хозяйка, – а один – чего же?
– А дочка у вас взрослая? – поинтересовался Карцев лишь для того, чтобы хоть что‑нибудь говорить.
– В детском саду. Ужин приготовлю и схожу за ней. Да что вы там стоите? Проходите, садитесь – небось намаялись. Чайку сейчас вскипятим – на газу быстро. Печку – это я для тепла.
Карцев вытащил из рюкзака продукты, прошел на кухню:
– Я вот тут… – он стал вытаскивать из пакетов задубелый хлеб, каменно твердую колбасу, сыр, консервы.
– Да пригодится вам еще, – мельком глянув на стол, сказала хозяйка.
– Тут хватит. К тому же ледяное все.
– Ну, пускай остается, – согласилась она.
Потом Карцев искал место, где можно было бы пристроить до утра мотыля: чтобы и не замерз, и не запарился. Пристроил на лестнице ближе к первому этажу. Хозяйка уверила, что жильцы в доме насчет рыбалки грамотные и мотыля не тронут.
|
Наконец пили чай. Карцев вспомнил про пакет пастилы и угощал пастилой хозяйку.
– Жена небось положила?
– Нет, – возразил Карцев, – сам. – Понял, что сказал это зря, что теперь могут последовать какие‑то новые вопросы, и свел все к шутке:
– Она фигуру мою бережет, – неуверенно улыбнулся, – так что это я сам себя побаловал… Да вы ешьте, не стесняйтесь, пожалуйста, – тут он смутился совсем, – я ведь терпеть не могу сладкого, это – так… подвернулось перед отъездом – взял. Девочку угостите, – и отодвинул пакет от себя подальше, к другому краю стола.
Пока хозяйка ходила за девочкой, Карцев изучил последние номера районной газетки, зевнул, осмотрелся и машинально, без всякой цели, определил: «Мужика, пожалуй, и не было – некрасивая. И девочку, наверное, так прижила, без мужа… Девочка в детском саду, хозяйке – за сорок, родила она, значит, лет в тридцать восемь – тридцать девять… Последний, можно сказать, шанс использовала… Какая‑то уж совсем неухоженная: волосы патлами, нерасчесанные, двух верхних передних зубов не хватает, да и нижние не все. И уж, похоже, давно так: почти не шепелявит – приноровилась… Какой уж тут муж?.. Живет теперь для дочери – в доме порядок, чистота, и дочка, скорее всего, аккуратненькая, чистенькая девочка. Ну и все правильно, молодец мамаша. Может, она лучшая работница на своем заводе…»
Чай, тепло, телевизор разморили его, он прилег на тахту, уснул и проснулся только тогда, когда все передачи кончились: хозяйка выключила телевизор и легонько тронула Карцева за плечо. Он смущенно поднялся: «Вы уж извините, пожалуйста». Она попросила говорить тише, Карцев сообразил, что уже поздно, что девочка спит.
|
– Идите пока на кухню, покушайте, я вам постелю.
Он вспомнил, что до сих пор так и не ужинал, сел к столу. Тут пришла и хозяйка, занялась мытьем посуды.
Завалившись в кровать, Карцев слушал, как хозяйка прибирается на кухне, моет посуду, – слушал, задремывал, но не засыпал: «А что если она, домыв посуду, разденется, да и ко мне, а?.. Не красавица, конечно, но вообще‑то бабешка спокойная, добродушная… Душевность какая‑то в ней, конечно же, есть, так что… И потом: что я – не живой человек? Сколько можно жить монашеской жизнью?..»
Супруга его принадлежала к числу тех женщин, для которых мужчина – не более чем компаньон в деле продолжения рода. Обрушив когда‑то на Карцева поток страсти, она благополучно произвела на свет двоих детей, а затем, отметив, что Карцев накрепко к сыновьям привязался, стала решительно пренебрегать своими обязанностями. Карцев иногда робко интересовался, намекал, но жена отвечала ему так, как, наверное, отвечала бы в людном месте на домогательства чужого мужчины. «Как не стыдно?!» – восклицала она с гневным недоумением и, поостыв, начинала рассказывать об очередном производственном совещании. В конце концов Карцеву действительно стало стыдно, он переселился на раскладушку и полюбил книги об отшельниках и монахах. Время от времени задавался целью найти «бабешку», но для этого необходимо было хоть ненадолго вырваться из круга суетной каждодневности, но где там! На рыбалку бы раз в год попасть! И вот попал: и рыбалка тебе, и женщина…
|
В этот момент она и явилась. Карцев сжался, отодвинулся к стенке, но хозяйка прошла мимо, в свою комнату, и прикрыла дверь. Карцев подождал, подождал и вдруг, к стыду собственному, обнаружил, что раздосадован…
Среди ночи возник непонятный шум, зажегся свет. Карцев встал: все двери настежь. Оделся, вышел на лестницу. Оказалось, что стало худо старухе соседке. Хозяйка побежала за фельдшерицей. Карцев сел возле старухи – присмотреть. Вид у нее был безжизненный.
Явилась заспанная фельдшерица, сделала старухе укол, та очухалась. Вздохнула и, ни к кому не обращаясь, тихо произнесла: «Всего‑то и жизни было – три дня. День – в девчонках побегала, день – в девушках погуляла, день – все остальное: работала, растила детей…» Слова эти произвели на Карцева тягостное впечатление: он давно уже – лет в тридцать – понял, что жизнь коротка необычайно; частенько словно из‑за угла подсматривал он быстротечность времени. Он засекал его стремительность прежде всего по изменениям в лицах знакомых, родных, в своем лице; потому, что все чаще и чаще вспоминал в разговорах о событиях, происшедших двадцать пять, тридцать, а теперь уж и сорок лет назад; но более всего изумляли Карцева старые стенные часы: в детстве ему казалось, что бьют они чрезвычайно редко, теперь же они били почти без перерыва. Да, но чтобы всего три дня?..
– Я ведь уже оттуда гляжу, – прошептала старуха, обращаясь, как и прежде, ни к кому. Карцев понял, откуда она глядит.
– Позавчера – девчонка малая, – продолжала старуха, – вчера – с Колюшкой своим миловалась… Колюшка, он уж сколь годов в земле лежит, меня дожидаючись… А потом – сёнешний день – и все, – закрыла глаза. – И все…
Между тем приближалось утро, Карцев отправился на озеро.
Он прошел мимо огромной проруби, возле которой лежал черпак с длинной ручкой – здесь, очевидно, местные рыбаки намывали себе мотыля; прошел мимо одинокого рыболова, устроившегося не иначе как возле прикормленных с вечера лунок, прошел далеко и в каком‑то непонятно почему приглянувшемся месте остановился: «Нет, я все понимаю, – поставил ящик, снял с коловорота чехол, – но чтоб три дня…» – и начал сверлить.
Вяло поклевывали мелкие окуньки – «матросики», изредка брала небольшая плотва – Карцева это вполне устраивало. Оказалось, однако, что в других местах не клюет, к Карцеву стали сползаться рыбаки, его «обсверлили», засветили воду через множество лунок, и сторожкая рыба ушла. Пришлось перебираться еще дальше. Поначалу его преследовало несколько человек, полагавших, наверное, что он знает удачливые места, но постепенно, разочаровавшись, отстали. К этому времени он оказался уже на противоположной стороне озера.
Погода стояла тихая, пасмурная, клева не было. Карцев от нечего делать решил посмотреть, что творится подо льдом, лег на брюхо, сунулся в лунку и замер, увидев опухшее от недосыпа лицо. «Тьфу, рожа!» – плюнул в лунку, поднялся, побродил вокруг, гася вспыхнувшее раздражение, потом прилег прямо на снег, благо был в тулупе и ватных штанах, и уснул нездоровым, тяжелым сном.
Проснулся от холода. Стало сумеречно, задувал ветер. На озере не было видно ни одного рыболова. Вдалеке неспешно трусили по льду две собаки. Следовало бы возвращаться, но Карцевым овладело гнетущее, мутное безразличие: «А ну их всех…» Никого не было рядом, никого – вокруг: «И хорошо, здесь и останусь. Вот он, мой третий день… Какая разница – длиннее он или короче будет, важно, что старуха права: всего три дня, третий – последний… Никого… А никого мне и не надо…»
Приподнял голову – собаки подошли ближе и теперь стояли, повернувшись к Карцеву. «У меня и угостить‑то их нечем. Небось на гулянку… или с гулянки…» И вдруг он, не успев еще осознать происходящее, рывком поднялся, схватил коловорот и замер в животном страхе. Хотел крикнуть и не сумел – горло, челюсти свело, словно параличом. И только теперь Карцев услышал бешеную скороговорку крови в висках: «Вол‑ки, вол‑ки, вол‑ки…» Только теперь смог осмыслить и оценить ситуацию.
Звери стояли неподвижно: спокойно и терпеливо выжидали. Карцев, опустив руки, наклонился – это движение всегда безотказно отпугивало бродячих собак, – но волки не пошевелились. Подняв пустую бутылку, он швырнул ее в сторону животин. Не долетев нескольких шагов, бутылка упала на слежавшийся снег и скользнула вперед. Волки чуть отпрянули и снова остановились. Тогда Карцев, захлебываясь в истошном крике, бросился на волков. Оставалось совсем немного: он уже замахнулся коловоротом, готовясь крушить налево и направо, покуда хватит сил… Потом он понял, что зверей не напугал, – они не вздрагивали, не поджимали хвосты, но, похоже, яростное желание защитить свою шкуру произвело на волков впечатление: отвернувшись, они легкой рысцой – шаг в шаг, след в след – направились к поселку. Карцев вздохнул было с облегчением, но тут же сообразил, что делает это преждевременно, что угроза столкновения вовсе не миновала. Становилось уже совсем темно, надо было двигать в поселок, но именно туда пошли и волки… Взяв ящик, Карцев заспешил вслед за ними. Шел он быстро, почти бежал, сжимая в руках полутораметровую железину коловорота. Опасаясь нападения сзади, оборачивался, озирался по сторонам. Запыхавшись, остановился, сел на ящик отдохнуть, отдышаться и услышал вдруг:
– Тппрру! Здоров, рыбак! Дня не хватило? – Подъехали сани, в санях – вчерашний мужик.
Карцев торопливо и сбивчиво стал рассказывать.
– Да знаю я! – отвечал мужик. – За собаками ходят. У меня и ружье всегда с собой взято, – он откинул рогожу, показывая ружье, – да вот не попадаются, разбойники! Залезай, вместе поедем… Прямо на мешок и садись – в нем рыба мороженая, не раздавишь.
– Откуда столько рыбы?
– Да это мы сетью для магазина ловим. Хочешь – покупай: сдадим сейчас в магазин, там и возьмешь. Сел?
Поехали. Карцев не переставая рассказывал и рассказывал, как он принял сначала волков за собак, как бросил бутылку, как бежал. «Ну совсем не испугались: отвалили в сторонку, и хоть бы что…»
– Чего им бояться? Хозяева! На ферме сколь телят порезали, сколь собак – всем кранты вышли! Одна Буська их не боится – кошка, стало быть. На ферме она живет. Сама черная – жуть! А башка белесая, вроде как седая. Ну вот… Волки придут, а она по крыше носится, воет: дразнит, значит, их, бармалеев. Они обсердятся и тоже, значит, взбрехивать начинают. Ну, сторожиха, бывало, услышит да трансформатор, что для электродойки, как включит! А он ревет, будто много бомб сразу падают… Ты под бомбежку не попадал? Не?.. Ну да, малой еще совсем был. Хотя и малым доставалось. Стало быть, повезло… А волки, значит, и утекают. Такая Буська… Случалось, с крыши слетала – по нечаянности, конечно. На волков прямо. И ничего, сберегалась, а как – кто ж ее знает.
– Вы бы покараулили волков, – предложил Карцев.
– Караулили, – махнул рукою мужик. – Пока караулишь – их нет, только уйдешь – тут как тут…
Въехали на берег, на улицу. Сдали рыбу в магазин, и Карцев купил пять килограммов. «Будет теперь с чем в Москву возвращаться, – весело говорил он, укладывая окуней в полиэтиленовый пакет. – А то обычно: пустым приедешь – жена спрашивает, где был; мелочи привезешь – говорит: „Возись сам“». Мужик еще и довез его до Зойкиного дома. Там началось: «ах», «ох», да «где ж это вы пропали», да «мы уж переволновались тут». Карцев снова определял мотыля, снова смотрел телевизор, ужинал.
Но в этот вечер прекраснодушие ни на минуту не покидало его. Он любил сейчас всех: не только детей своих, жену, хозяйку и ее дочь, любил спасителя – возницу и оклемавшуюся соседку, любил местных рыбаков… Он любил всех. Любил безоговорочно, безоглядно.
Укладываясь спать, увидел в трюмо свое отражение: глаза блестели, щеки пылали, губы расплывались в улыбке. «Вот что значит свежий воздух, вот что значит рыбалка!» – выключил свет, лег и в темноте: «Особенно если с волками и если идет третий день», – не удержался от соблазна осадить самого себя.
И тут же почувствовал, что кровь начинает отливать от щек, глаза становятся суше. «Интересно, как выгляжу я теперь», – с холодной иронией подумал он, но вставать и зажигать свет поленился.
Охотники
В молодости, когда я много охотился, были у меня в районном городе С. два компаньона: дядя Миша и Николай. Друг на друга совсем не похожие – и внешне, и по своему внутреннему укладу, и по восприятию предмета нашего интереса. То есть любили они охоту одинаково горячо, но при этом подход к ней был у каждого неповторимо своеобразен.
Надо признать, что пары совершенно разнородных охотников, относящихся друг к другу уважительно и пребывающих при этом в постоянном соперничестве, встречались мне неоднократно. Как правило, их состязательность начисто лишена перспектив, поскольку каждый усердствует на своем обособленном поприще, и сравнивать их достижения нет возможности. Вероятно, так случается потому, что охота во всей ее полноте – понятие сверхобширнейшее и в одного человека никак не вместимое. Вот люди и преуспевают лишь в отдельных частях всего состава: один увлечен меткой стрельбой, другой – натуралист‑созерцатель, третий влюблен в старые ружья, четвертому веселую компанию подавай, пятый – добытчик и всегда рассчитывает на прибыль, шестой любит путешествия с приключениями, седьмой – собачник… можно продолжать и продолжать…
Дядя Миша был стар и глух. Но что самое примечательное – невероятно суеверен. Ни до, ни после я никогда не встречал человека, в котором суеверие было бы доведено до такой высокой степени совершенства. Впрочем, обо всем этом я узнаю несколько позже, а предстал он предо мной в ореоле самого многоопытного охотника всего здешнего края.
Утром, еще затемно, мы выходили из дома и направлялись к окраине – тогда по улицам этого города можно было свободно ходить с расчехленным ружьем. Тут из каких‑либо ворот выходила баба с метелкой, чтобы подмести перед своими окнами земляной или деревянный тротуар, дядя Миша испуганно вздрагивал, и мы, развернувшись на месте, поворачивали в обратную сторону. Потом нам попадалась баба с пустым ведром, потом – с распущенными волосами, наконец, черная кошка, подбитая ворона, хромой щенок… Все это могло иметь исключительно неблагожелательный смысл, и мы метались по городу взад – вперед, влево‑вправо, пока не оказывались на аэродроме или на кладбище.
Кладбище там старинное, сплошь заросшее березами, черемухой и бузиной, так что однажды я заплутал и начал аукаться, но дядя Миша, который тоже запутался в лабиринте оград и кустов, по глухоте своей меня не услышал. Зато услышал священник, вывел из дебрей и для отыскания моего напарника помолился Иоанну Воину и мученику Трифону. Дядя Миша скоро нашелся, но время близилось к часу обеденному, и батюшка пригласил нас к себе домой. Погостили мы замечательно – до позднего вечера. Во время обеда дядя Миша много и с мечтательностью рассказывал о настоящей охоте, какая случалась в старые времена.
– Как же ты сквозь баб за околицу выбирался – или их тогда меньше было? – спросил священник.
– Нет, просто я примет меньше знал.
– Потому и охота у тебя складывалась. А теперь дребедени набрался и пугаешь ружьем покойников. Первый устав российского флота повелевал за суеверие – в мешок и за борт. Понял, безбожник?.. Вот Николай, твой бывший приятель, человек несуеверный, на праздники в храм ходит, исповедуется, причащается, так к нему зайцы сами под ноги бегут…
Впрочем, несколько раз нам удавалось вырываться из города, и мы охотились на опушках вокруг деревень: один из нас шел полями вдоль леса, другой – чуть в глубине, среди деревьев, мы нагоняли друг на друга тетеревов, рябчиков, глухарей. Дядя Миша хорошо знал угодья, и охота была фартовой, но без манер, беспородной какой‑то.
Однажды, не помню уже при каких обстоятельствах, познакомился я с Николаем, которому дядя Миша по причинам, мне непонятным, определенно завидовал, и с тех пор я ездил уже к нему. Николай тоже был весьма великовозрастным, но моложе приметливого суевера. К дяде Мише он относился вполне добродушно, жалел его и молился за него. Николай во всем любил обстоятельность, ценил традицию и уклад. Он держал гончих, и мы удачливо охотились по чернотропу.
Рано утром, еще в темноте, с ружьями и собаками мы пешком уходили за городские окраины, весь день бродили по окрестным полям, вечером так же пешком возвращались домой. Измотанные собаки устало брели по деревянным тротуарам, уступая дорогу редким встречным прохожим, которые приветствовали нас и весело поздравляли «с полем».
Николай кормил собак, хозяйка кормила нас, наконец мы усаживались на диван под картиной с подписью Юлия Юльевича Клевера, изображавшей весенний лесной пейзаж с тянущим вальдшнепом, и отдыхали. Николай уверял, что полотно действительно принадлежит кисти дореволюционного академика и висело раньше в какой‑то дворянской усадьбе. Вот по этому полотну и воздыхал дядя Миша, утверждавший, что в прежние времена у каждого настоящего охотника была картина художника Клевера. Мне, правда, казалось, что краска как‑то уж слишком свежа для девятнадцатого столетия, клюв у вальдшнепа великоват, да и сам он несоразмерен, но все равно радостно было сидеть под такой картиной.
Приходил кот – черный, большой, с истрепанными в битвах ушами: садился на полу против нас и слушал наши беседы. Поначалу – внимательно, то переводя взгляд с одного на другого, то задумчиво опуская его долу, словно участвовал в разговоре. Потом зажмуривался, начинал урчать и перебирать когтями льняную дорожку. Наконец неопределенность положения надоедала ему, он вспрыгивал на диван, устраивался между нами и засыпал.
Первым ушел Николай, успевший перед кончиной подарить дяде Мише завидную собственность. Однако тот недолго любовался художественным творением…
Батюшка отпел их обоих, и они упокоились рядышком на дремучем погосте, где так славно было плутать с ружьем.
Сапоги из Трапезунда
Не желая кого‑либо обременять, я спросил ближайшую брошенную деревню и к вечеру стал однодворцем. Рядом располагалось еще несколько изб, но все – негодные для ночлега, так что рассчитывать на мелкопоместность не приходилось. Хотя в иных случаях мне доводилось коротать время не только в совершенно справных, разве что опустевших, деревнях, но даже и в натуральных селах: с соборами и прочими одинаково обезлюдевшими сооружениями как казенного, так и частного предназначения.
На другой день погода выправилась: стих ветер, дождь перестал, и можно было пускаться дальше, но тут я познакомился с прежним хозяином дома, Павлом Степановичем Мешалкиным, и лишний раз убедился, что обстоятельства, сбивающие нас с намеченного пути, сулят подчас куда более заманчивые последствия, чем достижение цели.
Я прожил в этой деревне неделю. Неделю – разбирая бумаги, оставленные бывшими жильцами за ненадобностью. Меня ждали некоторые дела, и следовало поскорее отправиться дальше, но Павел Степанович не отпускал.
Сначала он показался мне обыкновенным занудою: в ворохах бумаг часто встречалось каллиграфически выведенное слово «жалоба», иногда – «прошение». Скоро, однако, обнаружилось, что самих «жалоб» и «прошений» не столь уж и много, зато писаны они во множестве экземпляров: перерабатывая и дополняя, автор, должно быть, стремился к некоему совершенству. Так, датированный 1923 годом, текст «Прошения о перестании полагать товарища П. С. Мешалкина недоимщиком по уплате сельхозналога» имел четырнадцать вариантов, а отдельные страницы преобширнейшей «Жалобы на соблазнительное поведение сборщицы сельхозналога В. Лепетяевой» переписывались до тридцати раз, и оттого вполне позволительно утверждать, что Павел Степанович кое в чем сумел превзойти самого графа Толстого.
Следующее наблюдение и вовсе смутило меня: в то время как Мешалкин даже под черновики жертвовал прекраснейшую бумагу, дочь его решала арифметические задачи про жнейки, стога и пуды на страницах печатной продукции. Были тут брошюры с таблицами займов, с постановлением «О порядке разрешения трудовых конфликтов, возникающих на почве применения наемного труда в крестьянских хозяйствах» от 1924 года, «Законодательство о трестах» 1925 года, «Выращивание сои на севере СССР», «Как устранить яловость животных?» и другие издания не меньшей значимости. Несколько самодельных тетрадей было сшито из рекламных афиш «Крестьянской газеты» и цветастых плакатов, объявлявших «волостные торги недвижимостью» и «сдачу лесов в аренду». Такая, между прочим, была жизнь в нэпманские времена.
То есть определенно писание жалоб являлось для Павла Степановича занятием чрезвычайной, ни с чем не сравнимой важности.
Узнал я еще, что в годы Гражданской войны Мешалкин служил делопроизводителем 29–го красноармейского этапного батальона, и счел было свое исследование завершенным, как вдруг на чердаке среди пыльных березовых веников, разобранных кросен, мятых чайников, кастрюль, самоваров нашелся странный предмет – долбленый деревянный пенал цилиндрической формы. Сняв крышку, я обнаружил плотный свиток бумаг, касавшихся неизвестного мне периода жизни Павла Степановича.
Документ с сургучной печатью оказался послужным списком «чиновника военного времени Карского крепостного интендантского управления П. С. Мешалкина». Так я узнал, что Павел Степанович имел счастье явиться на свет в 1881 году, а в 1910–м был зачислен в писарской класс при Управлении здешнего воинского начальника. Пройдя курс наук, попал в распоряжение штаба Кавказского военного округа ис1914по1918 год служил в Карсе писарем, старшим писарем и, наконец, помощником бухгалтера.
За четыре года бравый воитель успел наградиться тремя медалями, к этому же периоду относились и особо яркие проявления кляузнического таланта Павла Степановича. Чего стоит хотя бы его докладная о прапорщике 296–го пехотного полка Борисове, который при обстоятельствах, изображенных не очень внятно, назвал Мешалкина «драным (на литеру „с“) кавалером и дураком». «Докладывая о вышеизложенном господину делопроизводителю Управления Карского крепостного интенданта», Мешалкин просил «ходатайствовать перед господином полковником Карским крепостным интендантом о разборе инцидента по нанесению нетактичного оскорбления».
Господин делопроизводитель, подчеркивавший прочитанное карандашом, дошел лишь до фразы: «Прапорщик Борисов спросил меня: „Ты знаешь, кто ты есть?“». Не ознакомившись с доходчивыми разъяснениями прапорщика насчет мешалкинского кавалерства, делопроизводитель перескочил к концовке и, подчеркнув несколько строчек, оставил следующую резолюцию: «Некоторые офицеры 296–го пехотного полка всякими вопросами нетактично отвлекают писарей от исполнения прямых обязанностей, которые и без того чрезмерны ввиду малости штата».
Господин полковник, просматривавший резолюцию делопроизводителя, подчеркнул в свою очередь лишь слова «штат» и «нетактично» и препроводил бумагу в 296–й пехотный полк с требованием «провести тактические учения, так как офицеры полка имеют столь слабую подготовку, что по всяким вопросам справляются у писарей, словно штатские». То есть из‑за устойчивой невнимательности отцов‑командиров докладная в итоге попала к тем, против кого и была направлена, – к офицерам 296–го пехотного полка, и они не замедлили рассчитаться с виновником неурочных учений: спустя несколько дней Мешалкин жаловался на офицеров, которые, посетив канцелярию, передвинули табурет, в результате чего Павел Степанович, державший в руках бутыль свежеразведенных чернил, сел мимо.
Получив, однако, серебряную медаль на Аннинской ленте с надписью «За усердие», писарь прекратил битву.
Но все это дело оказывалось совершеннейшим пустяком в сравнении с продолжительной тяжбой о сапогах.
В мае 1917 года некий титулярный советник господин Лукьянов докладывал, что из шкафа, стоявшего в комнате писарей, пропало пять пар сапог. Павел Сергеевич отписал: «Куда девались пять пар казенных сапог, мне неизвестно, о чем могут подтвердить сослуживцы мои, писаря Голик, Гладский, Марющенко, Хряк». Стало быть, на пять пар пропавших сапог – пятеро свидетелей…
Затем чиновник Лукьянов находит у себя в кабинете три пары сапог, но вместо того чтобы вдумчиво принять дар, объявляет это событие «началом раскаяния неизвестных злоумышленников» и сдает сапоги на склад. Лукьянов, выполнявший, по – видимому, ревизионную миссию, был человеком, без сомнения, деликатным: уповая на совесть, имен прохиндейских не называл. Однако раскаяния не случилось. Более того, Голик, Гладский и Хряк избили Марющенко и Мешалкина и отобрали у них две пары будто бы «законных сапог, выданных еще формуляром 1915 года». Запутанная эта математика весьма прозрачна: писаря сговорились вернуть Лукьянову все пять уворованных пар, а Мешалкин с Марющенко сотоварищей своих надули, через что и телесное наказание понесли, и с добычей расстались.
Бухгалтер управления – «зауряд‑военный чиновник» по фамилии Неборачко, – стремясь угасить раздор, добивается награждения каждого из пятерых серебряной медалью на Станиславской ленте с надписью «За усердие» и переводит Голика, Гладского и… мешалкинского друга Марющенко в Трапезунд, иначе говоря, разрушает и перемешивает начавшие враждовать группировки.
Тут приходит пора получать новые комплекты обмундирования, и Мешалкину с Хряком, оставшимся в Карсе, недостает сапог. На официальный запрос писарей Неборачко официально же и отвечает, что их «сапоги по причине ошибочности свезены в Трапезунд». В том, что это случилось не по злому умыслу, а от обыкновенного разгильдяйства, убеждает ответ Марющенко, у которого Павел Степанович попросил дружеского содействия: «С обувачкою здесь слободно, но с портками зато полное безобразие, так что Гладскому с Голиком не хватило». В обмен на две пары форменных брюк прибывают из Трапезунда даже не две пары, а одиннадцать штук сапог, но все – левые. Мешалкин в следующей докладной грозится пожаловаться аж самому государю и требует командировки в Трапезунд, чтобы «на месте восстановить справедливость по вопросу правых сапог». И хотя государь вот уже год как находился вдалеке от престола, зауряд‑военный чиновник Неборачко все равно дрогнул: спроворил Мешалкину золотую медаль на Станиславской ленте с надписью «За усердие» и дал разрешение «посетить Трапезунд по служебной необходимости».
В это время Марющенко присылает другу очередное письмо: «Я с удовольствием бы отсюда уехал. Дело в том, что здесь какие‑то пауки называются скорпионами. Их здесь много, и укус ихний для человека смертелен. Кроме того, хотя наше управление помещается на горе и с малярией, говорят, у нас неплохо, но в городе нанизу летом страшная малярия». И Мешалкин, испугавшись гибели от пауков, остался. А вскоре весь гарнизон был эвакуирован в Тифлис.
Долго скрывал Павел Степанович ратные эпизоды молодости своей. Лишь в 1945 году, разрабатывая прошение о награждении медалью «За победу над Германией», он назвал себя во едину строку «участником Гражданской войны и героической обороны осажденного Карса». Он правильно рассуждал: историю свою мы знаем куда как плохо, и к сорок пятому году в здешней глуши никто ничего про Карс не помнил. Да и вообще не до того было.
Вот, собственно, и все, что удалось мне узнать о Мешалкине за несколько дней. Отправившись дальше, я в первой же населенной деревне принялся выяснять мнение земляков о знатном кляузнике. Все, кто знавал его, а Павел Степанович умер тому лет эдак двадцать назад, в один голос твердили, что он был печником. «Может, когда чего и случалось, – говорили они, – но если только давно. А после войны, все знают, Павел Степанович ложил печи, причем от денег отказывался – задарма ложил».
Я вспомнил, что последнее найденное мною «прошение» относилось по времени действительно к концу войны. Просмотрев еще раз «биографию жизни» Мешалкина, датированную 1925 годом, нашел я и пропущенные ранее строки об учебе на печника и о работе печником в Петербурге с 1906 по 1909 год.
Все кругом дружно хвалили мешалкинские печи и пожимали плечами при словах «жалоба», «Карс», «Трапезунд». Составленное мной представление никак не вязалось с образом печника‑филантропа. Допускать, чтобы одно благополучно соседствовало с другим, никак не хотелось: вышло бы, что недобрые дела можно преспокойно творить рядом с добрыми, потому как первые непременно забудутся, а это – безусловная несуразность.
Прояснили картину родственники Мешалкина: его внук – колхозный бухгалтер и жена внука – завскладом.
По их утверждению, «дед когда‑то был ничего – копейку имел, но потом – не враз, конечно, а постепенно – свихнулся. И хотя врачи этого не подтвердили, вся родня знает. Стал печки ложить, деньги на церкву порастратил – церкву восстанавливал, а в наследство одну – единственную бумажоночку только и оставил – перед соседями срам».