Несокрушимая и легендарная 11 глава




Так Иван оказался при госпитале. Тут как раз начались сражения, и учеба пошла донельзя споро. Круглые сутки везли раненых, хирурги махали ножами с виртуозностью кавалерийских рубак: ампутированные руки и ноги летели – знай успевай выносить, кровь лилась со столов на земляной пол, гнила в земле и смердела.

С войны Иван Фомич возвратился фельдшером. Военным фельдшером. То есть умеющим оказывать милосердную помощь пострадавшим от пуль, штыков, сабель, огня и осколков. Для мирного времени этого не хватало. Поэтому пришлось съездить в губернию на акушерские курсы, потом – на курсы дантистов и наконец на ветеринарные.

Родной городишко его располагался в такой труднодоступности, что доктора сюда почти не попадали. А если и попадали, то уж не задерживались.

Лечить же и народ, и скотину, невзирая на незавидное расположение, было надобно. И он лечил… Но дело, строго говоря, не в этом – не в общественной полезности его труда; полезность очевидна, бесспорна, и более к сему ничего не добавишь. Дело в том, что жизнь свою Иван Фомич воспринимал до невероятности однозначно – как служение. Он полагал, что в этом служении его человеческий долг на земле, и нисколько не роптал на неудобства, неизбежно сопутствующие подобному отношению к цели своего бытия: в любое время, в любую погоду за фельдшером можно было прийти, и он, не поворчав и не вздохнув даже, смиренно отправлялся к больному.

Денег Фомич не брал. Между тем семья у него была немаленькая – шестеро детей. То есть всего – девятеро, но трое умерли во младенчестве. Вся эта семья жила на фельдшерское жалованье, ну и, само собой, огород выручал. Можно предположить, что супругу этакая стойкость по отношению к материальным соблазнам не приводила в восторг, однако сознание деревенской женщины не было помрачено туманом эмансипации: она имела ясное представление о своем месте и потому никаких претензий к Ивану Фомичу никогда не высказывала. Возможно, именно это обстоятельство и придавало их семейной жизни необыкновенную прочность.

А еще Иван Фомич сроду ничего не копил, да и домашним не позволял. Он говорил так: если у тебя копится, значит, кому‑то недостает.

Каким образом шло развитие этой натуры – неведомо. Одно точно: душа его, выпестованная катехизисом и молитвой, оказалась вполне подготовленной к пожизненному служению милосердием.

Женился он романтически – невесту взял из Трескова, самой волчьей деревни во всем уезде. Надлежит указать, что в местности той и сейчас волков тьма‑тьмущая, а тогда – воображением не охватишь. Иван Фомич хранил на крыльце заряженное ружье и неоднократно бивал зверей прямо во дворе, огороженном, как и все прочие дворы этого города, высоченным глухим забором.

Зимой дело было, ехали в санях, – а от Трескова езды верст десять, – волки и налетели. Передал Иван вожжи невесте, сам – отстреливаться. И все бы благополучно, да один пустяк: с невесты платок сорвало. Потом, когда уже спаслись от волков, разыскали и чем повязать невесту – все ж не с пустыми руками она ехала, кое‑какое приданое везла. Вскоре, однако, дня через два‑три, открылась у нее простуда, стали побаливать уши. Иван Фомич перепробовал известные ему средства, свозил супругу к губернским врачам, но слух ее все слабел. Через несколько лет она оглохла.

Впрочем, и это обстоятельство не ослабило их взаимной привязанности – привязанности, которую каждый из них хранил до последних дней: Иван Фомич ненадолго пережил свою суженую, умер он на ее могиле.

Печальному сему событию суждено было произойти в тысяча девятьсот сорок шестом году, женился же фельдшер в тысяча девятьсот шестом, то есть впереди еще оставалось сорок лет жизни.

Три года из сорока ушли на очередную войну – Империалистическую, которую Иван Фомич добросовестно отработал в полевых лазаретах двух фронтов: сначала – отступавшего Северо‑Западного, затем – блистательно наступавшего Юго‑Западного. Домой попал в самом конце семнадцатого года. Не успела благоверная высушить слезы радости, как в дверь постучали и на порог ввалился мужик:

– Спаситель! Приехал! Батюшка! Иван Фомич! Дите помирает!..

– Иду, голубчик, иду. Сейчас… Только вот саквояжик возьму…

С саквояжем этим Иван Фомич в мирной жизни не расставался. На ярмарку ли идет, на рыбалку – всегда в руке саквояж. Даже на охоту таскал – через плечо, вместо ягдташа; бродит, бродит по лесу, выйдет к какой‑нибудь деревеньке – погреться, чайку попить, заодно и с народишком пообщается: того послушает, тому порошочков даст, тому ранку полечит. А хозяевам, которые его угощали, обязательно дичину оставит – рябчиков, тетерочку: даже пустячной прибыли не сносил.

Бывало, спешит со своим саквояжиком по узенькому дощатому тротуару – они сохранились в городе и поныне, – навстречу священник. Остановится Иван Фомич:

– Эх, батюшка, грешен я, грешен – воскресную службу пропустил.

Тот ему:

– Да что ты, отче?! Если и есть душе твоей сокрушение, так в этом мой грех – мало, значит, молюсь за тебя. Ты уж беги, беги, не останавливайся. – Благословит фельдшера, да еще и вслед не единожды осенит крестным знамением.

Жил некогда в уезде до чрезвычайности богатый помещик. Прославился он тем, что в годы подготовки реформы сам попросил у государя вольную для своих крестьян. Государь, надо полагать, увлекся возможностью произвести пробу и высочайшим рескриптом пожаловал всем его крепостным вольную.

Освобождение они восприняли как знак барского недовольства: начались обиды, народом овладело уныние, и барину большого труда стоило вернуть в свои земли уверенность и покой. Ни один человек дома родного не оставил.

Об обстоятельствах опыта и о поистине идиллическом его завершении было, разумеется, доложено государю. Что думал он по этому поводу, мы уже не узнаем, но известно, что помещик, о котором идет речь, был образцом не самым типичным, и потому едва ли многого стоил опыт с его крепостными. Дело в том, что человек этот являл собою пример охотничьей безграничности, то есть, с одной стороны, он и страсти своей предавался безгранично, а с другой – охотничья его известность не признавала ни уездных, ни губернских, ни даже государственных границ.

Крестьяне, ему принадлежавшие, ничего не сеяли, но занимались прасольством, то есть закупкой и перепродажей скота. А когда из Москвы приезжал барин… нет, не так… Когда барин, скакавший, словно на сечь, влетал наконец в свои угодья, крестьяне отбрасывали всякое полезное дело и, надрывая глотки, вопили «ур‑ра!». Начиналась охота: гончие, борзые – праздник! Интересно, что угодья его резко отличались от окружения: просторнейшие луга с оврагами и островками леса – чистая полустепь, тогда как на много верст кругом – буреломы, и всё предремучие.

Отохотившись, он убывал в Москву, и снова по деревням тишь да спокойствие. Чего ж оставлять такого барина? Конечно.

Как‑то гоняли лису – не складывалась охота, долго гоняли. И вот, когда собаки должны были уже взять зверя, баба – дура возникла: как получилось – никто не видел. Подскакал барин к лесу: баба орет, борзые рядом стоят, а лисы нет. В сердцах стеганул бабу арапником, развернулся да и назад. Вечером сказали ему, что баба преставилась: по горлу он ей попал…

Барин положил пенсион сиротам, вышел в отставку, поселился в Москве, ходил каждодневно в церковь, подавал нищим и через несколько лет умер со словами «Нет мне прощения и не будет».

Сын его совершенно не имел черт, сделавших известность отцу. Да это и понятно: воспитывался он в то время, когда отец безуспешно усердствовал на ниве искупления тяжкой вины. Молодой барин вырос человеком необычайно сдержанным – и в движениях, и в словах. Получив значительное образование, он начал серьезно заниматься экономическою наукой и попал в число тех, кто волею обстоятельств был подвигнут на поиски выхода из смятения, в котором после японской войны пребывала Россия.

Люди эти, известно, взялись за дело резво, и Европа вскорости поняла, что если не втянуть Россию в новую войну, ее, быть может, уже и не остановишь…

Ивану Фомичу пришлось как‑то принимать роды у жены молодого барина, однажды он выдергивал зуб самому помещику, но более всего семья эта подружилась с фельдшером, когда он вылечил старого кучера. Старик был мужем несчастной бабы, некогда убитой арапником, и молодой барин, взваливший на себя бремя отцовского долга, умолял спасти бедолагу. Фельдшер легко проникался чужой виной и бедой, но – чахотка… Разве ее одолеешь?

Отступила, однако. Почему? Фельдшер не знал – лекарств у него не было. Лечил он более всего молитвами и разговором.

Если барин был молчалив, то уж кучер – напротив: и кашляет, а все бормочет. От него фельдшер узнал, что у молодого барина много врагов.

– Как же так? – не понял Иван Фомич. – Он ведь вроде за мужика, за Россию…

– В точности, – согласился старик. – За Россию, за мужика, оттого и враги.

– Да кто же они?

– Книжники и фарисеи, – удивляясь фельдшерову недоумению, объяснял больной, – кто ж еще? Враги у нас одни и те же аж до самого Второго Пришествия.

А затем сообщил и главный секрет:

– Скоро развалюция будет.

Но это Иван Фомич совсем уже отказывался понимать.

В ноябре сорок первого фельдшер сумел предсказать дату контрнаступления под Москвой.

Дело было в больнице. Хворый народ рядил, гадал, и все упирались в двадцать первое декабря – в день рождения вождя нашего.

– Устрашительно, – согласился фельдшер. – Очень даже. Но сподручнее все‑таки шестого – в день Александра Невского. Единственный святой, который бил немца, так что подходяще шестого начать.

Вскоре, понятное дело, его разлучили с женой и, по слухам, пригрозили легонько: мол, держись теперь, мракобес, доберется до тебя товарищ Емельян Ярославский! Но тут как раз подоспела сводка о начале контрнаступления, и фельдшер оказался в совершенных героях – одни стали приписывать ему дар прорицания, другие поговаривали о его тайных – через посредничество воюющего на фронте сына – связях со ставкой. А он лишь недоумевал: когда, как не на Александра Невского, начинать подобное дело? Чего же тут непонятного?

В конце сорок четвертого он предсказал еще, что окончится война «на Егория», потому как и «главный полководец у нас Егорий», да и вообще – «так сподручнее». То ли он староват стал, то ли ход его рассуждений был на сей раз недостаточно точен, только уж просчитался фельдшер. Чуть‑чуть, в три денька, а просчитался. Случись такое в сорок первом году – несдобровать бы ему, а тут – простили. Правда, пожурили для строгости: «Жаль, не слышит тебя теперь товарищ Емельян Ярославский», – но простили. Хотя к «Егорию» война фактически и закончилась, так что ошибка имела характер, можно сказать, формальный.

Когда умерла супруга, Иван Фомич стал пропадать на погосте. Народ отыскивал его и здесь. И фельдшер, по обыкновению безропотно, отправлялся, куда вызывали.

На погосте он и упокоился. Саквояжик в этот час был при нем.

 

Великая тайна войны

 

Давно это было. Работал я учителем в школе. Однажды зимними каникулами выпало мне дежурить по учебному заведению. А у нас тогда гостили ребятишки откуда‑то из провинции. И как раз в день моего дежурства они встречались с двумя земляками: оба – полковники, оба – герои. Прежде никогда друг друга не видели – познакомились здесь, в школе.

Ребятишки расспрашивали их о войне, полковники вспоминали, и неожиданно из частных воспоминаний сложилась картина грандиознейшего, даже по меркам той войны, события… Надо заметить, что событие это как блистательная военная операция описано в учебниках истории, в энциклопедиях. Однако всем описаниям присуща странная закономерность: если о развитии наступления рассказывается более или менее подробно и обстоятельно – то есть вполне в традициях военной историографии, то победное завершение операции излагается с неожиданной лапидарностью: «К утру 17 февраля окруженная группировка была ликвидирована, противник потерял 55 тысяч убитыми». Думается, и не самому великому полководцу понятно: уничтожение пятидесяти пяти тысяч хорошо вооруженных солдат, поддерживаемых танками и артиллерией, – дело хотя и выполнимое, но далеко не простое. Естественно возникает мысль о необходимости затяжных, упорных боев на весьма обширной территории: артподготовка, авианалеты, танковые атаки, захват передовых рубежей… Но ничего подобного в описаниях мы не найдем – победа словно падает с неба. Об этом загадочном разгроме и вспоминали фронтовики, пришедшие на встречу со школьниками. Однако по порядку.

Сначала требовалось рассказать, за что получена Золотая Звезда.

Танкист в дни Курской битвы пригнал с поля боя целехонький «Тигр», который долго и безуспешно расстреливали на полигоне, после чего решили оснастить наш танк Т‑34 более мощными пушками. Вероятно, на полигоне побывал не один «Тигр», но то ли этот был первым, то ли дерзость разведывательного экипажа восхитила военачальников… По дну оврага они проникли в расположение противника, заглушили мотор, вскарабкались наверх, обнаружили несколько бочек с горючим – полевую заправочную станцию, дождались, когда подойдет вражеский танк, захватили его и погнали к своим.

– И вот гоним обратно, – рассказывает полковник, – впереди Т‑34, следом «Тигр», на башнях – красные флажки, то есть: танки на марше. Я сижу в «Тигре», вдруг – ба‑бах! Что‑то в нас попадает. Молнии по всей башне! Гоним дальше. Опять: ба‑бах! Опять молнии! Смотрю в прицел – а там прекрасная цейсовская оптика, – вижу: на опушке рощицы молоденький сержантик суетится возле сорокапятки. Заряжает: ба‑бах! Снова попал, снова молнии! Пушчонка слабенькая, броню не пробьет, но искры‑молнии по всей башне летают – страшно. Зарядили орудие, взял я повыше – по деревьям, выстрелил – всю рощу щепками завалило. Гляжу – сержантик потащил пушку в сторону – меняет позицию… грамотный! Я потом сходил к нему, познакомился. Похвалил за меткость, за выучку. Говорю: тебе бы, брат, не сорок пять миллиметров, а восемьдесят пять – ты бы с твоими талантами столько техники покрошил бы… Растолковал насчет красных флажков на броне, а то у него упущение в образовании было… Вот за этого «Тигра» мне и присвоили…

Второй полковник во время войны служил минометчиком. Он скупо сказал, что в феврале 1944 года его дивизионные минометы вступили в бой с превосходящими силами противника и бились до подхода крупных соединений нашей армии.

Школьники ничего не поняли, пришлось объяснять…

– Была такая Корсунь‑Шевченковская операция, – начал герой‑минометчик.

Герой‑танкист с пристальным вниманием посмотрел на него.

…В детстве и отрочестве мне довелось переслушать великое множество фронтовых историй: война завершилась недавно и полностью владела памятью общества, а большинство взрослых мужчин были фронтовиками, и потому их знакомство друг с другом начиналось со слов: «А вы на каком фронте?..» Так бывало и в ресторанах, и возле пивных, в купе дальних поездов и в тамбурах электричек… Слушая эти разговоры, я всякий раз терпеливо ожидал момента, когда выяснится, что собеседники хотя бы раз за время войны оказывались рядом. Таковое почему‑то случалось всегда: один, скажем, воевал на Волховском, другой – на Воронежском, но потом по каким‑то причинам одного куда‑то перебросили, и выясняется, что второй в то самое время тоже был в том самом месте. Эти совпадения представлялись мне настолько обязательным моментом всякого взрослого разговора, что их отсутствие вызывало подобие беспокойства. Впрочем, я знал одно место, куда, как мне казалось, попадали почти все: Секешфехервар. На моей памяти ни один человек не сумел произнести это слово правильно, однако стоило мне для подсказки прошептать пару любых слогов этого слова, как обнаруживалось, что оба фронтовика там бывали. Так вот: слушая героев‑полковников, я тоже ждал своего момента. И дождался. Причем шептать ничего не пришлось.

– Наши войска тогда окружили огромную группировку противника, – продолжал минометчик, – даже не окружили, а скорее – обошли ее: фронт переместился далеко на запад, а около семидесяти пяти тысяч немцев остались у нас в тылу. Командование как‑то не обращало на них особого внимания: готовилось стратегическое наступление, а эти – ну и пусть себе бродят по степи: подвоза боеприпасов и продовольствия нет, побродят – побродят, да и сдадутся в плен. Тысяч, если не ошибаюсь, восемнадцать действительно сдались. Остальные, не сумев пробиться к своим напрямую, решились на сложный маневр: объединив все войска, пошли вглубь нашей территории, чтобы затем развернуться и выйти к линии фронта в каком‑то другом месте, более подходящем для прорыва. Похоже, этот маневр оказался для нашего командования полной неожиданностью. Говорилось о возможном перемещении небольших разрозненных групп противника – на этот случай и оставили кое‑где у дорог артиллерийские и минометные батареи, пулеметные гнезда. Окопались мы посреди степи на холмушке, живем день, два, три, ждем, когда вражеская группировка сложит оружие и можно будет догонять своих – отправляться на передовую. И вот как‑то утром слышим с запада гул. Пригляделись в бинокль – немцы: впереди – бронетехника, а следом – пехота и пехота, до горизонта. У нас тягачи были, мы могли уйти вместе с орудиями, и нас бы за это, наверное, даже не наказали – больно уж несоизмеримы силы: несколько человек против огромной армии. Но это я сейчас понимаю, задним числом, что называется, а тогда мысль такая никому в голову прийти не могла: только бой… Открываем огонь, они – из танков и самоходок по нам. А миномет, он ведь – для навесной стрельбы, можно и по закрытым целям, но никак не для артиллерийских дуэлей в чистом поле. Да еще и дивизионный – самый большой: его, если взрывной волной с места своротит, назад сразу не возвернешь. Зато уж мина – диаметром с трехлитровую банку, убойная сила – страшенная. Ей хоть куда попади: по живой силе, по технике – жуть, что творит! А торопимся – мажем, мажем, и все равно спешим: хочется побольше успеть, пока минометы не покорежило да нас не поубивало. И тут вдруг грохот с другой стороны – с востока. Глядим: танки, самоходки… наши! Мы сразу попадать стали… А танков – десятки, сотни…

И наступил момент:

– Вот! – подхватил полковник‑танкист. – В одном из них был и я. Нашу танковую армию перебрасывали тогда к линии фронта для подготовки стратегического наступления. Сначала шли рассредоточенно, а в этом месте начинались овраги, и мы должны были пройти между ними по старому шляху: у каждого на карте он был отмечен особой стрелочкой. Выкатываемся к нему, а тут какая‑то куча бронетехники и по ней миномет бьет. У нас приказ был: в боестолкновения не вступать, да и вообще не задерживаться, но мы, конечно, по паре снарядов высадили… не задерживаясь… Ну и все, костер…

– Точно, – подтвердил минометчик. – Вся их техника враз полыхнула. И башня! Башня от какого‑то танка летит над огнем, как картонка, и вращается… Жуть!..

– Да, помню, – кивнул танкист, – самоходка слева от меня шла, после ее попадания башня и улетела…

У этих ребятишек был в их далекой провинции школьный музей. Для музея они собирали материал. Записав ответы героев, школьники, похоже, весь материал собрали. И посему перешли к чаепитию. Минометчик, у которого в далекой провинции еще оставалась родня, вел земляческие разговоры, а танкист, давно утерявший связи с теми краями, продолжал вспоминать войну и тихонько рассказывал:

– Приходим в пункт назначения – небольшое село. Спим кое‑как, кто где. Утром надо гнать дальше – нет горючего… Ждем. Самолет разбрасывает листовки. Мой заряжающий читает вслух: «Корсунь‑Шевченковская группировка противника уничтожена, немцы потеряли пятьдесят пять тысяч убитыми». И позавидовал: «Везет же, – говорит, – соседям: награды получат, а то, может, и отпуска». Я ему, мол, при таком сражении и у соседей небось потери немалые… А он: «Слышь, – говорит, – командир, тут написано, что главную роль в разгроме сыграли мы – наша танковая армия то есть». Решили, что политотдел, как обычно, напутал. К полудню подвозят горючее, заправляемся.

Вызывают к начальству. Приказ: двадцать машин – обратно в степь. Цепляем бульдозерные ножи и начинаем утюжить шлях – тот самый, по которому вчера прошли сотни танков. Там – месиво: глина, трупы, стрелковое оружие… «Похоже, – думаю, – листовка была правильной и в политотделе на сей раз ничего не перепутали». Мы ведь на этом марш‑броске не могли оценить происходившее: пехоты, конечно, было много, но она разбежалась, все попадали, паника… Знаете, киношники любят: пехотинец пропускает над собой танк и вслед ему бросает гранату… Это нормально, этому всех пехотинцев учат… Но когда на тебя идут сотни – сотни! – танков, когда земля ходит ходуном, а голова лопается от рева моторов, психика не выдерживает… Из‑за распутицы мы старались идти не колонной, использовали всю ширину шляха… Получается, что ни у них вариантов не было, ни у нас… Такой марш‑ бросок получился… Ну, растолкали месиво по оврагам, возвратились в село.

На другой день прибывают англичане – военный атташе и еще несколько человек из посольства: заграница не верит сообщению о ликвидации вражеской группировки. Действительно: позавчера было огромадное войско, а вчера его нет – так не бывает. Начальство приказывает мне везти англичан. Дело в том, что я до войны еще окончил технический вуз и знал английский. А во время войны бывал в Америке: принимал «Шерманы», так что разговаривал свободно. «Шерман» – неинтересный танк, кстати… Ну да ладно: приказывают везти союзников. Атташе залезает вместо заряжающего, еще один англичанин – с фотоаппаратом – сверху, на броне. Приезжаем к битой бронетехнике. Фотограф в восторге – знай себе щелкает. А атташе высунулся из люка: «Где уничтоженный противник?» Веду к оврагу. Он подошел, глянул и сразу же – наизнанку. Отдышался, попил из фляжки крепкого чаю и: «Где линия обороны?.. Где позиции артиллерии?.. Где воронки от авиабомб?.. Предъявите мне след хотя бы одного автомобиля, конной повозки, хотя бы одного сапога!» Ну где же я ему все это найду? «Здесь, – показывает, – следы только от танков». «Так уж, – объясняю, – получилось». Он постоял и говорит: «Любит Бог вас, русских». «При чем, – спрашиваю, – тут Бог?» – «А при том, – отвечает, – что, кроме Бога, в разработке уничтожения никто не участвовал: вашему командованию вложил в голову мысль о переброске танковой армии по этой дороге на запад, немецкому командованию – о выходе из окружения по этой же дороге на восток, потом двинул вас навстречу друг другу – гениально… А Генштаб ваш, – говорит, – к разгрому никакого отношения не имеет: там и сейчас толком не знают о происшедшем».

Допили мы с полковниками школьный чаек да и разошлись. Вот и все, что запомнилось. Давно это было…

 

«Ехал я из Берлина…»

 

Когда началась война, Борьку пристроили денщиком к важному командиру. Сашку пока не надо было пристраивать – годов не хватало. А он взял да и убежал. В местечке говорили, что во всем виноват священник, с сыном которого Сашка был дружен. Дескать, ходил к ним в дом, портился, портился и со временем испортился до того, что выкинул этот неумный фортель и воюет теперь на передовой.

Был он балагуром, шутником, слегка разгильдяем, а такие в окопах ценятся. Правда, за достоинства он однажды и пострадал. Прибыв как‑то с донесением в штаб, Сашка решил перед обратной дорогой слегка вздремнуть – день выдался жарким, и бойца разморило. Только устроился в тенечке под деревом, подходит офицер: «Ты, брат, с передовой?.. Чего там у вас нового?.. Совсем ничего?.. Жаль… Да мы тут, корреспонденты, сидим, и который день никаких новостей – ничего передать не можем, начальство ругается». А по всему фронту тогда действительно было затишье. Уснул Сашка, но его опять разбудили: пришел другой корреспондент. Потом – третий. Разговаривать с ними доблестному воину надоело, и он брякнул: «Фон Бока в плен взяли». Третий убежал. Потом приходили еще какие‑то, может, даже первый и второй, переспрашивали, и Сашка не открывая глаз сквозь сон отвечал: «Взяли, взяли… Фон Бока… да». А корреспонденты бросились на узел связи, созвонились с Москвой, там проверили, сказали: дезинформация. И тут Сашку разбудили всерьез – двое автоматчиков. Объясняться пришлось в особом отделе. А он только и мог сказать: «Они спать не давали». «Что мне с тобой делать?» – спросил особист. «Отправьте домой, товарищ майор, в смысле на передовую», – попросил Сашка. «Опять шуточки? Отправлю, но сначала сортир вымоешь до полного блеска, а то эти корреспонденты все загадили». – «Разрешите выполнять, товарищ майор?» – «Выполняй. Потом доложишь мне – я проверю».

Война Сашкина протекала, на его взгляд, великолепно: всего три ранения, и те легкие, он даже в тыловые госпиталя не попадал. И с перевязанной грудью, и с подвешенной на шею рукой, и с костылем дальше медсанбата не отлучался. Заслужил две «Отваги», «За освобождение» и «За взятие» городов и вывел название своей части непосредственно на рейхстаге.

У Бориса баталия оказалась совсем иной: всегда при генерале, при теплых штабах, а уж наград – без счету. Но и Борис получил ранение. Обидное – в самом конце войны. Когда их танковая колонна вошла в очередной чешский город и Борис, сидя на броне рядом со своим генералом, готовился ловить букеты цветов, как это было доселе, кто‑то открыл огонь. Командующий спрятался в люк, Борис вниз головой нырнул следом, однако карманы галифе у него были набиты всякими боевыми трофеями, и он застрял, так что нижняя половина туловища с дрыгающими ногами осталась над танковой башней. Вражеская пуля попала в такое место, что ранение сделалось вдвойне обидным. Бориса наградили орденом, какового у него еще не было, и отпустили домой. Пользуясь штабной связью, он разыскал младшего брата, и они договорились возвращаться на Родину вместе.

Ехали в литерном поезде, в прекрасном вагоне, отдельном купе. Сашка пригласил офицеров и пировал, рассказывая без умолку байки и анекдоты, а Борис ничком покоился на верхней полке, с трудом опрокидывая подносимые стопари. Когда все разошлись и Сашка рухнул, чтобы уснуть, Борис похвастался, что везет с собой целый вагон добра. Свесив голову, он говорил про дворцы и замки, где размещался на постой генерал, про музейные ценности, антикварное оружие, напольные часы, обещал поделиться… Младшему брату это было совершенно не интересно, и он захрапел.

На другой день празднование победы продолжилось: всё так же сидели за столом офицеры, всё так же лежал на верхней полке Борис. Он никак не возражал против гостей – гости помогали ему спуститься, когда настигала надобность. И вот в какой‑то момент, когда Сашка из купе отлучился, офицеры стали обсуждать слух о проверке, которая будто бы ожидает всех то ли в Бресте, то ли где‑то еще. Дескать, энкавэдэшники устраивают жестокий шмон, и один генерал уже лишился звезд всего за пульман трофеев.

Борис попросил снять его и потихоньку ушел в направлении хвостового вагона. Отсутствовал долго – часа два, так что о нем уже все забыли. Вернулся измочаленный, с двумя сабельками в руках. Сабли затолкали под стол, раненого подняли на полку, и всё продолжилось своим чередом. Ночью голова, свесившаяся с полки, заплакала: целый вагон антиквариата пришлось опростать – всех здешних стрелочников до конца дней процветанием обеспечил! Младший брат, не выразив нисколько сочувствия, опять захрапел.

А в Бресте никакой проверки и не случилось.

Борис хотел застрелиться. Офицеры успели отнять наградной пистолет и спрятали его внизу – благо раненый самостоятельно не умел спуститься.

В общем, доехали сабельки да напольные часы, которые не удалось вытолкнуть из вагона по причине болезненности задних мышц.

После войны братья оказались в Москве: Сашка стал водителем автобуса, а Борис – хозяйственником в министерстве. На семидесятилетии старшего брата, когда вспоминали о войне и дошли до возвращения в литерном поезде, Сашка между прочим обмолвился, что это он и пустил слух про шмон. Борис долго смотрел на него с недоумением, а потом произнес:

– Зачем?

– Ты ж мне спать не давал: только глаза закрою, а ты про всякую ерунду.

– Ничего себе ерунда – целое состояние!

– Да пропади оно пропадом, – и зевнул.

И полились на него яростные стенания. Но Сашка недолго слушал, он сказал: «Спать охота», – и уехал домой.

 

Лестница

 

Году в пятьдесят четвертом или в пятьдесят пятом отец ездил по службе в Калининградскую область и, вернувшись, рассказывал матери о поездке. Рассказывал при мне, справедливо полагая, что некоторые подробности не будут поняты мною по малолетству. Я и не понял тогда. Но память, оказывается, запечатлела. Для чего‑то понадобилось…

Легковую машину, в которой отец ехал по шоссейке, остановил человек с красной книжечкой и попросил подвезти до какого‑то населенного пункта. Дорогой разговорились, человек выяснил все, что его интересовало (люди с красными книжечками имели тогда на это полное право), а потом рассказал, что и сам он – москвич, но с тридцатого года в столице не бывал… Дальнейшие его откровения представляются мне труднообъяснимыми: то ли обида его была столь велика, что пересиливала и страх, то ли наступившее время казалось совсем безмятежным, то ли они с отцом крепко выпили, то ли – все это вместе, однако чекист сообщил, что из Москвы его убрали «за лестницу».

В день гибели Маяковского он – в ту пору молодой солдатик или курсант – дежурил на Лубянке и в числе первых прибежал к месту трагедии – квартира поэта была рядышком, по соседству. И видел лестницу, приставленную к окну с торца дома. Потом, когда он вернулся из квартиры на улицу, лестницы уже не было. Между тем окно располагалось очень высоко, и стремянка была столь длинной, что одному человеку ее уж точно было не унести. В тот же день он написал отчет, в котором высказал предположение, что неизвестные могли проникнуть в дом по этой стремянке, причем их должно быть трое, а то и четверо, – и очень сильных физически, иначе эту стремянку не принести и тем более – не поставить к стене, и куда она делась потом – непонятно… И вправду, эти трое или четверо физически сильных должны были куда‑то оттащить ее – куда‑то совсем недалеко и там спрятать… Назавтра проницательный молодой службист был высочайшим указом отправлен в далекое Забайкалье.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: