Конь рвется вперед, трогает с места разом, встав на дыбы, и скоком‑скоком выходит к дороге. Площадь оглашается цокотом копыт.
Сулейман стоит перед стариком в раздумье, глядя вслед юноше. Спина Сулеймана загораживает старику дорогу. На дороге клубится пыль. Рабочие вдали на стройке, кто держа перед собой камень, кто с гвоздями в зубах, кто стоя на стене, выпрямись, смотрят вслед удаляющемуся всаднику. Всадник скачет вдаль, исчезая за поворотом.
Похлопав глазами и так и не поняв, в чем дело, старик вновь погружается в дремоту.
– А ты, Сулейман, не ссорься с Магомедом, – бормочет он. – Зачем? Такого председателя, как он, хоть на аэроплане ищи, – нету! Живите мирно! В моем ауле я не позволю ссор!..
Лицо Сулеймана внезапно светлеет в улыбке. И в эту минуту вокруг наступает такая тишина, что далеко в садах слышно бубуканье удода. Эта тишина оседает на землю вместе с пылью, поднятой конем. Сулейман остается наедине с желтым кипящим полднем. Улыбка угасает на его губах, и он, забыв о старейшине, медленно, поглядывая под ноги, спускается к себе.
Он идет по улице. Пыль, поднятая всадником, еще не улеглась, и дорога, ведущая сквозь сады, как бы закрыта вдали белой занавесью, висящей меж зеленых стен.
Сулейман идет, опираясь на посох. Лицо его серьезно. Но вот внизу, с правой стороны улицы, возникает одинокая фигура старичка с почтальонской сумкой. Старик, видимо, уже роздал почту и возвращается домой налегке.
Сулейман как бы невзначай переходит на его сторону. Он стоит, виновато положив обе руки на посох, и белая борода его свисает, как у гнома. Чуть ниже перед ним растет дерево.
Сулейман проходит мимо старичка величественно, ни единым мускулом лица не выдав, что заметил его. Старичок съеживается.
|
– Эй, дерево! – вдруг вскрикивает Сулейман, став перед деревом. – Я тебе говорю, дерево, ты слушай! Хорошо, что здесь поблизости нет Манташа, не люблю трусов! У куропаток своего дома нет, так они везде кричат «был‑был‑дык». Им все равно – здесь или там!..
– Это ты обо мне говоришь? – спрашивает старик жалобно.
Сулейман не оглядывается.
– Запомни! – вскрикивает он, ударив ногой по стволу. – Запомни, дерево!
С дерева падает поблекший лист. Сулейман поднимает его и, забыв о гневе, щурясь, разглядывает на ладони.
– Листочек, – бормочет он про себя. – Осень еще за горами. Отчего ты упал?.. Неужто ты сгорел от стыда?
Он спускается вниз, озабоченно держа в кулаке листок, и, по мере того как он приближается к своей сакле, шаги его становятся все медленней, фигура прямей, лицо печальней.
Старичок долго стоит у забора. Потом, вздохнув, плюнув в кулак и поудобней взяв в руки палку, решительно направляется домой. Сулейман же, не оглядываясь, идет к себе.
Издали, из‑за все еще не осевшей пыли, как из‑за занавески, выходит навстречу поэту толпа детей. Дети возвращаются в аул с прогулки. Они беспорядочно разбрелись по дороге. Учительница в полотняной шляпе с огромным букетом ярких цветов идет, отставая от детей, далеко позади. Она ведет за руку самого маленького толстого мальчика с круглыми щеками. Мальчишка шагает рядом с ней, переваливаясь с боку на бок.
Увидев школьников, Сулейман хмурится. Затем он поспешно извлекает из‑за пазухи кипу писем и, повертев их в руках, застывает у своих ворот в ожидании, пока приблизится учительница.
|
Письма он держит, прижимая к груди. Проходя мимо Сулеймана, дети затихают и, почтительно косясь на него, уходят, не оглядываясь, дальше. Сулейман задумчив. Заметив его, учительница наклоняется к мальчику, которого ведет за руку, и, передавая ему букет, что‑то говорит, показывая на Сулеймана. Мальчик, неуклюже обхватив цветы обеими руками, бежит к поэту. Сулейман закрывает глаза. Ресницы его полны слез…
– Дау! – зовет мальчик, глядя вверх. – Возьми это, Сулейман‑дау!
– Нехорошо, Максум, – говорит Сулейман, покачиваясь, – нехорошо, сын мой. Ах, откуда эти слезы…
Мальчик, сопя, возит босой пяткой по пыли. Он озадачен и хочет идти за детьми. Учительница, улыбаясь, кивает Сулейману, но так как поэт уже сидит на корточках перед мальчиком, уткнув лицо в цветы, чтобы скрыть слезы, учительница, не решаясь заговорить с ним, проходит дальше.
Но вот Сулейман стремительно встает. Мальчик, в недоумении глянув на него, пускается бежать вдогонку за детьми.
Сулейман подносит правую руку близко к лицу и осторожно, точно в кулаке зажата муха, раскрывает ладонь. На ладони лежит скрюченный и размякший от пота листочек…
– Осень, – бормочет поэт, – скоро осень… Вот дети.
Потом он швыряет лист и глядит вслед далеко ушедшей учительнице и детям, точно собираясь что‑то крикнуть им. Он даже открывает рот, но в эту минуту с такой отчетливой и явственной силой зреет полдень вокруг, такой давней и нерушимой встает тишина в садах, что Сулейман, невольно сосредоточиваясь, все ниже и ниже опускает голову. Глаза его наливаются туманом. Смутная созерцательность и раздумье, все время сквозившие в его взгляде, сменяются величавой скукой. Эта скука (или, может быть, умиротворенность) отныне овладевает им надолго.
|
Медленно повернувшись на месте и волоча за собой посох, придерживая рукой на груди цветы и письма, Сулейман поднимается тогда в саклю.
– На, старуха, – говорит он, бросив в подол старухе письма и цветы. – Мне некогда!
Старуха смотрит на него поверх очков. Она сидит у порога, штопая бешмет, и, как всегда за подобной работой, выглядит очень серьезной. Сулейман расстегивает ворот рубахи. Лицо его потно.
– Уф! – говорит он. – Где эти гости?
– Музафир повел их на родник, – отвечает старуха. – Ты что, в саду был?..
Сулейман молчит.
Старуха, видимо, полагая, что он разморен зноем, спокойно перекусив нитку, замечает:
– Хоть бы ветер, что ли, подул. И отчего такой покой? Голова прямо болит!
Сулейман грозно топает ногой.
– Это покой крепости, – говорит он с силой. – Крепости, где все на месте. Пушки стоят заряженные, хлеб засеян, дети накормлены! Ну‑ка, старуха, не мешай! – и, хлопнув папахой оземь, садится на пороге.
Старуха встает. Она уже кончила штопать и, отряхнув бешмет, взяв его под мышку, собирает письма. Потом она что‑то хочет возразить, но, глянув на замкнутое, величаво‑спокойное лицо Сулеймана, уходит в саклю, забыв на ступеньках цветы.
…И вот наконец Сулейман сидит один на террасе. Тишина. За его спиной, перевешиваясь через перила, замерли желтые подсолнухи. Где‑то под крышей пищат новорожденные птенцы. Зной. Сверкая крыльями, со двора залетают на террасу пчелы. Они гудят, перелетая через голову Сулеймана к подсолнухам. Сулейман неподвижно смотрит перед собой.
На дороге появляются арбы. Арбы нагружены доверху свежим июльским сеном, и на передней из них, на самом верху, сидит девушка, румяная от зноя. Ни колес, ни быков не видно – они скрыты сеном. Арбы движутся, медленно и плавно покачиваясь, и кажется, что девушка, сидящая наверху, не едет, а плывет одна по воздуху на зеленом фоне садов…
Сулейман провожает девушку долгим смутным взглядом, тем взглядом, каким он провожал мотылька. От скрипа колес просыпается спящая у ворот собака. Она не лает, а лишь, перейдя через дорогу в тень, безразлично опустив голову, смотрит вслед арбам.
…Сады молчат, сады дремлют, отягощенные плодами. В садах мерцает жаркий полдень. Сулейман шепчет что‑то про себя.
Отсюда, с террасы, как на ладони видна далекая белоснежная вершина горы и выплывающие из‑за нее облака. Облака заметно густеют. Меняя форму и тяжелея, они вскоре приобретают тот свинцовый блеск, который предвещает грозу. Сулейман, щурясь, смотрит вдаль.
Какая‑то назойливая муха кружится над его головой. Она норовит сесть ему на темя. Сулейман тщетно отмахивается от нее обеими руками и наконец, недовольно уступив ей, переходит на другое место.
Теперь он сидит у края террасы, там, где недавно сидела старуха. У ног его валяется на ступеньках букет цветов.
Дружная стая воробьев с громким щебетом врывается на террасу, но, увидев Сулеймана, молниеносно улетает обратно. Сулейман, улыбаясь, смотрит им вслед…
Между тем свинцовые облака над горами уже подступают к селу, и на западе полнеба охвачено мрачной темной тучей. По сравнению с ней еще ярче и чище голубизна неба, еще отчетливей и свежей зелень садов. Природа притихла. Внезапно где‑то за садами возникает шорох. Он нарастает. И вот, шагая по деревьям и шевеля листьями, со стрекотом и шумом надвигается на сады широкий летний дождь. Он идет при солнце. Сулейман сидит безмолвно, оглядывая двор. Прямые струи дождя образуют перед ним как бы сверкающий серебряный полог, и он смотрит сквозь него – умиротворенный, простой и мудрый. Все так же медленно и спокойно он достает из нагрудного кармана папиросу. Закуривает ее. Синие прозрачные клубы дыма уходят из‑под навеса в дождь и остаются там нетронутыми, пока сами не рассеиваются в воздухе. На фоне умытой зелени садов они поражают своей синевой. Сулейман, глядя на дым, долго возит спичечной коробкой по груди, не попадая в карман.
– Дождь идет! – говорит он наконец про себя.
Старуха, которая вышла из сакли на шум дождя и так осталась стоять зачарованная, отвечает:
– Ну вот, гости наши намокнут. Это к счастью. И он сейчас перестанет.
– Откуда ты знаешь? – спрашивает Сулейман, не оглядываясь.
– Гром гремит, – отвечает старуха. – А знаешь, вот так же было однажды, когда шел дождь…
Сулейман поднимает руку, трясет ею над головой.
– Т‑с‑с! – говорит он, перебивая старуху. – Нашел, нашел…
Гром затихает, и что‑то большое, светлое, как огонь, пробуждается в глазах Сулеймана. Он, широко вздохнув, встает.
– Моя золотая пуговица! – говорит он радостно. – Такой другой старухи, хоть на аэроплане ищи, – нету! Вот теперь говори все, что хочешь.
В эту минуту в глубине двора раздается жалобное мычание.
– Ах, бедный! – вскрикивает Сулейман. – Поди, поди, старуха. И что за народ! Сами счастливы, а буйволенок один в тюрьме. Кто его запер?
Старуха уходит. Сулейман, озабоченно шевеля бровями, садится на ступеньки и, не обращая внимания на дождь, медленно собирает в букет рассыпанные цветы. По лицу его стекают веселые струйки. Правым локтем он опирается на посох.
…И вдруг, как это часто бывает летом, дождь перестает. Становится легко и тихо вокруг. Умолкшие было на время дождя птицы вновь оглашают сад громким щебетом. Все та же собака, осторожно и прихрамывая, возвращается через дорогу во двор. Спинка и хвост ее намокли. Она оставляет за собой белые негативные следы, ибо дождь не успел до конца промочить дорогу, и лапки собаки, снимая верхний тонкий слой грязи, обнажают нетронутую пыль…
Из‑за сакли, вытаращив синеватые глаза, выскакивает буйволенок с таким видом, будто все родные ушли, покинув его здесь одного.
– Танцуй! – вскрикивает Сулейман, топнув ногой.
Буйволенок шарахается в сторону и, подняв хвост палкой, обегает вокруг двора. Ноздри его расширены, милые глупые глаза смотрят на мир с детским недоумением. Потом он, вскидывая зад, делает несколько прыжков на месте и бросается вскачь к воротам.
– Лови! – кричит Сулейман, весело хохоча. – Держи его, старуха! Вот мы сейчас отдадим его Хан‑Бубе на праздник.
У самых ворот буйволенок с разбегу останавливается как вкопанный. Он выгибает шею, точно готовясь к обороне. В ворота входят гости. Они идут босиком, держа в руках ботинки и весело переговариваясь меж собой.
Сулейман, роняя посох, шумно встает.
– Готово! – кричит он навстречу гостям, стоя на ступеньках и прижимая букет к груди.
Под крышей птенцы поднимают в эту минуту громкий писк: к ним прилетела мать.
– Готово, юноши! Вышла песня!
Это была песня о Красной Армии, оберегающей нашу жизнь.
Тишина такая в мире! Дни мои, сияйте!
Ручейки в садах, журчите! Мотыльки, порхайте!
Пусть под крышей не смолкает птичье щебетанье!
И шумят дожди при солнце в золотом сверканье!
Это вам, герои, слава! С вами мир наш вечен.
Полный жизни, полный света, радугой расцвечен.
Стерегите ж зорко, зорко! Вам доверив жизни,
Строит счастье люд свободный на родной отчизне!
Вижу ль дом заложен новый – вам, герои, слава!
Слышу ль гул пчелы медовой – вам, герои, слава!
Вспомню ль прошлого печали – вам, герои, слава!
Гляну ль в будущего дали – вам, герои, слава!
Так держите ж, не роняйте славы вашей знамя!
Пусть не меркнет в нашем доме милой жизни пламя!
1941
ЛЕОНИД СОБОЛЕВ
СОЛОВЕЙ [86]
На фронте под Одессой работал отряд разведчиков‑моряков. По ночам они пробирались в тыл румынам, проползая на животе между минными полями, переходя по грудь в воде осеннего лимана, забираясь на шлюпке далеко за линию фронта. Они снимали часовых ударом штыка или кинжала, забрасывали гранатами хаты со штабами, сидели под обстрелом своих же батарей, корректируя огонь, – неуловимые, смелые, быстрые, «черные дьяволы», «черные комиссары», как с ужасом звали их румыны.
Среди них был электрик с миноносца «Фрунзе», красивый и статный моряк с гордыми усиками, которого за эти усики и за любовь к кавалерийским штанам прозвали «гусаром». Галифе, армейские гимнастерки и пилотки были вызваны необходимостью: не очень‑то ловко ползать по болотам в широких морских штанах и флотских ботинках. Разведчики изменили морской форме, но «морская душа» – полосатая тельняшка – свято сохранялась на теле и синела сквозь ворот неоспоримым доказательством принадлежности к флоту, и на пилотке под звездочкой гордо поблескивал якорек.
В жаркий пыльный день шестеро разведчиков шли через Одессу из бани. Пить хотелось нестерпимо. Но пить в городе хотелось всем, и у ларьков толпились очереди. Моряки со вздохом прошли три ларька, поглядывая на часы. Стать в очередь у них не хватало времени. Внезапно им повезло: с неба раздался характерный жужжащий вой мины. Это было на краю города, куда мины порой залетали, и звук их – противный, Ноющий, длинный – был хорошо знаком одесситам. Очередь распалась, люди побежали от ларька под защиту каменных стен домов.
Но мина не взорвалась. Она проныла свою скверную песню и бесследно пропала. Зато у освободившегося ларька, откуда привычный ко всему продавец так и не ушел, уже стоял «гусар» и с наслаждением тянул содовую воду, приглашая остальных моряков.
Оказалось, что «гусар» одарен необыкновенной способностью к звукоподражанию. Из его розовых полных губ вылетали самые неожиданные звуки: свист снаряда, клохтанье курицы, визг пилы, вой мины, щелканье соловья, шипение гранаты, лай щенка, отдаленный гул самолета. И способности эти, едва они обнаружились, были немедленно обращены на пользу дела.
«Гусара» объявили «флагманским сигнальщиком», разработали целый код и понесли его на утверждение командиру. Клохтанье курицы означало, что у хаты замечен часовой, кряк утки – что часовых двое. Пулеметчик, замаскированный в кустах, вызывал жалобный посвист иволги. Место сбора ночью после налета на румын определялось долгим пением соловья, который с упоением артиста самозабвенно щелкал в кустах или у шлюпки.
Вечерами, когда разведчики отдыхали после опасного рейда, «гусар» устраивал в хате концерт. Моряки лежали на охапках сена, и он, закинув руки за голову, свистел.
В темной хате, где свежо и тонко пахло сеном, он свистел чисто и сильно, и верный, прозрачный его свист, которому аккомпанировали глухие, непрерывные гулы своих и чужих орудий и взрывов (постоянная симфония осажденной Одессы), звучал далекой мечтой о мирной, спокойной жизни, о ярком свете на улицах и в залах, о белых нарядных платьях и чистых руках, о забытом, утерянном спокойствии, уюте и доме. Моряки слушали молча, и, когда замирал последний, утончающийся и переходящий в хорошую, умную тишину звук, гигант‑комендор тем глухим урчанием, которое иногда слышишь в могучей дымовой трубе линейного корабля, негромко басил:
– Ще давай… Гарно свистишь.
И моряки лежали на сене и думали о войне, судьбе и победе и о том, что будет еще – непременно будет! – жизнь с такой же тишиной и с мечтательной песней. И орудия за стенами хаты извергали металл и крошили тех, кто ворвался в нашу мирную жизнь.
В очередном походе в румынский тыл «гусар» остался в шлюпке в камышах – охранять это единственное средство возвращения к своим и, как обычно, быть «флагманским сигнальщиком». Ночью моряки натворили дел в тылу, сняли два пулемета, взорвали хату с румынским штабом и к шести утра возвращались к шлюпке. Крадучись, они подходили к камышам. Одного несли на руках – его ранило разрывной пулей в бедро, двоих товарищей недосчитывались. В камышах все прилегли отдохнуть и стали слушать ночь, чтобы определить, где находится шлюпка.
В ночи пел соловей. Он щелкал и свистел, но трели его были затруднены и пение прерывисто. Порой он замолкал. Потом пение возобновлялось, но такая тоска и тревога были в нем, что моряки оставили тяжелое тело раненого под охраной и кинулись на свист соловья.
«Гусар» лежал в шлюпке навзничь. В темноте не было видно его лица, но грудь его была в липкой крови. Автомат валялся на дне, все диски были пусты. В камышах моряки наткнулись на трупы румын. Очевидно, они обнаружили днем шлюпку, и здесь был неравный бой.
«Гусар» не узнавал родных голосов. Он лежал на спине и хрипел тяжко и трудно. Потом он набирался сил, и тонкий свист вылетал из‑под его усиков сквозь непослушные, холодеющие губы. Не видя, не сознавая, что те, кому он должен был дать спасительный сигнал, уже вернулись к шлюпке, он продолжал свистеть. Он свистел даже тогда, когда все сели в шлюпку и, осторожно опустив весла, пошли по тихому темному морю.
И соловей – птица кустов и деревьев – пел и щелкал над морем. В шлюпке молчали, и только иногда шумно и долго вздыхал огромный комендор, лежавший рядом с «гусаром».
«Гусар» все свистел, замирая, отдыхая, трудно втягивал воздух. Он все свистел, и небо над морем стало розоветь, и щелканье соловья перешло в мелодию.
Оборванная, изуродованная, как и его тело, она металась над светлеющим морем, и моряки, прислушиваясь к ней, гребли яростно и быстро.
1941
ВАДИМ КОЖЕВНИКОВ
МАРТ – АПРЕЛЬ
Изодранный комбинезон, прогоревший во время ночевок у костра, свободно болтался на капитане Петре Федоровиче Жаворонкове. Рыжая патлатая борода и черные от въевшейся грязи морщины делали лицо капитана старческим.
В марте он со специальным заданием прыгнул с парашютом в тылу врага, и теперь, когда снег стаял и всюду копошились ручьи, пробираться обратно по лесу в набухших водой валенках было очень тяжело.
Первое время он шел только ночью, днем отлеживался в ямах. Но теперь, боясь обессилеть от голода, он шел и днем.
Капитан выполнил задание. Оставалось только разыскать радиста‑метеоролога, сброшенного сюда два месяца назад.
Последние четыре дня он почти ничего не ел. Шагая в мокром лесу, голодными глазами косился на белые стволы берез, кору которых – он знал – можно истолочь, сварить в банке и потом есть, как горькую кашу, пахнущую деревом и деревянную на вкус…
Размышляя в трудные минуты, капитан обращался к себе, словно к спутнику, достойному и мужественному.
«Принимая во внимание чрезвычайное обстоятельство, – думал капитан, – вы можете выбраться на шоссе. Кстати, тогда удастся переменить обувь. Но, вообще говоря, налеты на одиночные немецкие транспорты указывают на ваше неважное положение. И, как говорится, вопль брюха заглушает в вас голос рассудка».
Привыкнув к длительному одиночеству, капитан мог рассуждать с самим собой до тех пор, пока не уставал или, как он признавался себе, не начинал говорить глупостей.
Капитану казалось, что тот, второй, с кем он беседовал, очень неплохой парень, добрый, душевный, все понимает. Лишь изредка капитан грубо прерывал его. Этот окрик возникал при малейшем шорохе или при виде лыжни, оттаявшей и черствой.
Но мнение капитана о своем двойнике, душевном и все понимающем парне, несколько расходилось с мнением товарищей. Капитан в отряде считался человеком малосимпатичным. Неразговорчивый, сдержанный, он не располагал и других к дружеской откровенности. Для новичков, впервые отправляющихся в рейд, он не находил ласковых, ободряющих слов.
Возвращаясь после задания, капитан старался избегать восторженных встреч. Уклоняясь от объятий, он бормотал:
– Побриться бы надо, а то щеки, как у ежа, – и поспешно проходил к себе.
О работе в тылу у немцев он тоже не любил рассказывать и ограничивался рапортом начальнику. Отдыхая после задания, валялся на койке; к обеду выходил заспанный, угрюмый.
– Неинтересный человек, – говорили о нем, – скучный.
Одно время распространился слух, оправдывающий его поведение. Будто в первые дни войны его семья была уничтожена фашистами.
Узнав об этих разговорах, капитан вышел к обеду с письмом в руках. Хлебая суп и держа перед глазами письмо, он сообщил:
– Жена пишет.
Все переглянулись. Многие разочарованно, потому что хотелось верить: капитан потому такой нелюдимый, что его постигло несчастье. А несчастья, оказывается, никакого и не было…
…Голый и мокрый лес. Топкая почва, ямы, заполненные грязной водой, дряблый, болотистый снег. Тоскливо брести по этим одичавшим местам одинокому, усталому, измученному человеку.
Но капитан умышленно выбирал эти дикие места, где встреча с немцами менее вероятна. И чем более заброшенной и забытой выглядела земля, тем поступь капитана была увереннее.
Вот только голод начинал мучить. Капитан временами плохо видел. Он останавливался, тер глаза и, когда это не помогало, бил себя кулаком в шерстяной рукавице по скулам, чтобы восстановить кровообращение.
Спускаясь в балку, капитан наклонился к крохотному водопаду, стекавшему с ледяной бахромы откоса, и стал пить воду, ощущая тошнотный, пресный вкус талого снега. Но он продолжал пить, хотя ему и не хотелось, – пить только для того, чтобы заполнить пустоту в желудке.
Вечерело. Тощие тени ложились на мокрый снег. Стало холодно. Лужи застывали, и лед громко хрустел под ногами. Мокрые ветки обмерзли; когда он отводил их рукой, они звенели. И как ни пытался капитан идти бесшумно, каждый шаг сопровождался хрустом и звоном.
Взошла луна. Лес засверкал. Бесчисленные сосульки и ледяные лужи, отражая лунный свет, горели холодным огнем.
Где‑то в этом квадрате должен был находиться радист. Но разве найдешь его сразу, если этот квадрат равен четырем километрам? Вероятно, радист выкопал себе логовище не менее тайное, чем нора у зверя.
Не будет же он ходить и кричать в лесу: «Эй, товарищ! Где ты там?!»
Капитан шел в чаще, озаренной ярким светом; валенки его от ночного холода стали тяжелыми и твердыми, как каменные тумбы.
Он злился на радиста, которого так трудно разыскать, но еще больше разозлился бы, если бы радиста удалось обнаружить сразу.
Запнувшись о валежник, погребенный под заскорузлым снегом, капитан упал. И когда с трудом подымался, упираясь руками в снег, за спиной его раздался металлический щелчок пистолета.
– Хальт! – сказали ему тихо. – Хальт!
Но капитан повел себя странно. Не оборачиваясь, он растирал ушибленное колено. Когда, все так же шепотом, ему на немецком языке приказали поднять вверх руки, капитан обернулся и сказал насмешливо:
– Если человек лежит, при чем тут «хальт»? Нужно было сразу кидаться на меня и бить из пистолета, завернув его в шапку, – тогда выстрел будет глухой, тихий. А кроме того, немец кричит «хальт» громко, чтобы услышал сосед и в случае чего пришел на помощь. Учат вас, учат, а толку… – И капитан поднялся.
Пароль произнес одними губами. Когда получил отзыв, кивнул головой и, взяв на предохранитель, сунул в карман синий «зауэр».
– А пистолетик все‑таки в руке держали!
Капитан сердито посмотрел на радиста.
– Ты что ж, думал, только на твою мудрость буду рассчитывать? – И нетерпеливо потребовал: – Давай показывай, где тут твое помещение!
– Вы за мной, – сказал радист, стоя на коленях в неестественной позе, – а я поползу.
– Зачем ползти? В лесу спокойно.
– Нога у меня обморожена, – тихо объяснил радист, – болит очень.
Капитан недовольно поморщился и пошел вслед за ползущим человеком. Потом он насмешливо спросил:
– Ты что ж, босиком бегал?
– Болтанка сильная была, когда прыгали. У меня валенок и слетел… еще в воздухе.
– Хорош! Как это ты еще штаны не потерял. – И добавил: – Выбирайся теперь с тобой отсюда!
Радист сел, опираясь руками о снег, и с обидой в голосе сказал:
– Я, товарищ капитан, и не собираюсь отсюда уходить. Оставьте провиант и можете отправляться дальше. Когда нога заживет, я и сама доберусь.
– Как же, будут тебе тут санатории устраивать! Засекли немцы рацию, понятно? – И вдруг, наклонившись, капитан тревожно спросил: – Постой, фамилия как твоя? Лицо что‑то знакомое.
– Михайлова.
– Лихо! – пробормотал капитан не то смущенно, не то обиженно. – Ну ладно, ничего, как‑нибудь разберемся. – Потом вежливо осведомился: – Может, вам помочь?
Девушка ничего не ответила. Она ползла, проваливаясь по самые плечи в снег.
Раздражение сменилось у капитана другим чувством, менее определенным, но более беспокойным. Он помнил эту Михайлову у себя на базе, среди курсантов. Она с самого начала вызывала у него чувство неприязни, даже больше – негодования. Он никак не мог понять, зачем она на базе – высокая, красивая, даже очень красивая, с гордо поднятой головой и ярким, большим, резко очерченным ртом, от которого трудно отвести взгляд.
У нее была неприятная манера смотреть прямо в глаза. Неприятная не потому, что видеть такие глаза противно, – напротив, большие, внимательные и спокойные, с золотистыми искорками вокруг больших зрачков, они были очень хороши. Но плохо то, что пристального взгляда их капитан не выдерживал. И девушка это замечала.
А потом эта манера носить волосы, пышные, блестящие и тоже золотистые, выпустив их за воротник шинели!
Сколько раз говорил капитан:
– Подберите волосы. Военная форма – это не маскарадный костюм.
Правда, занималась Михайлова старательно. Оставаясь после занятий, она часто обращалась к капитану с вопросами довольно толковыми. Но капитан, убежденный в том, что знания ей не пригодятся, отвечал кратко, резко, все время поглядывая на часы.
Начальник курсов сделал замечание капитану за то, что он уделяет Михайловой так мало внимания.
– Ведь она же хорошая девушка.
– Хорошая для семейной жизни. – И неожиданно горячо и страстно капитан заявил: – Поймите, товарищ начальник, нашему брату никаких лишних крючков иметь нельзя. Обстановка может приказать собственноручно ликвидироваться. А она? Разве она сможет? Ведь пожалеет себя! Разве можно себя, такую… – И капитан сбился.
Чтобы отделаться от Михайловой, он перевел ее в группу радисток.
Курсы десантников располагались в одном из подмосковных домов отдыха. Крылатые остекленные веранды, красивые дорожки внутри, яркая лакированная мебель – вся эта обстановка, не потерявшая еще прелести мирной жизни, располагала по вечерам к развлечениям. Кто‑нибудь садился за рояль, и начинались танцы. И если бы не военная форма, то можно было подумать, что это обычный канун обычного выходного дня.
Стучали зенитки, и белое пламя прожекторов копалось в небе своими негнущимися щупальцами, но об этом можно было не думать.
После занятий Михайлова часто сидела на диване в гостиной, с поджатыми ногами и с книгой в руках. Она читала при свете лампы с огромным абажуром, укрепленной на толстой и высокой подставке из красного дерева. Вид этой девушки с красивым, спокойным лицом, ее безмятежная поза, волосы, лежащие на спине, и пальцы ее, тонкие и белые, – все это не вязалось с техникой подрывного дела или нанесением по тырсе ударов ножом с ручкой, обтянутой резиной.
Когда Михайлова замечала капитана, она вскакивала и вытягивалась, как это и полагается при появлении командира.
Жаворонков, небрежно кивнув, проходил мимо. Этот сильный человек с красным, сухим лицом спортсмена, правда, немного усталым и грустным, был жестким и требовательным и к себе самому…
Капитан предпочитал действовать в одиночку. Он имел на это право. Холодной болью застыла в сердце капитана смерть его жены и ребенка: их раздавили в пограничном поселке 22 июня железными лапами немецкие танки.
Капитан молчал о своем горе. Он не хотел, чтобы его несчастье служило побудительной причиной его бесстрашия. Поэтому он и обманывал своих товарищей. Он сказал себе: «Я такой же, как все. Я должен драться спокойно». Всю свою жизненную силу он сосредоточил на борьбе с врагом. Таких людей, гордых, скорбящих и сильных, немало на этой войне.
Добрый, веселый, хороший мой народ! Какой же бедой ожесточили враги твое сердце!
И вот сейчас, шагая за ползущей радисткой, капитан старался не размышлять ни о чем, что могло бы помешать ему обдумать свое поведение. Он голоден, слаб, измучен длинным переходом. Конечно, Михайлова рассчитывает на его помощь. Но ведь она не знает, что и он никуда не годится.
Сказать все? Ну нет! Лучше заставить ее как‑нибудь подтянуться, а там он соберется с силами, и, может быть, как‑нибудь удастся…