Можно было часами длить эту игру, и глаз не уставал – так разнообразны и естественны были эти смены. Легко очерченные в голубом небе красноватые камни теплого телесного топа сообщали возникающим призракам тревожную жизненность, будто здесь вы действительно приблизились к новой природе, такой, какую вы никогда не думали увидеть, и она была много сильнее и прекраснее той, к которой вы привыкли и к которой стали давно равнодушны.
Мягкие широкие тени узорно ложились на зеленые ковры трав и сбегали к обрывам лугов, где далеко внизу блестела речка, шум которой не долетал до нас.
Мною овладело какое‑то тревожное и необъяснимое ощущение, сходное с тем, которое является в тот час, когда вы хватаете перо и начинаете непонятно зачем писать стихи.
Надо мной сиял голубой жаркий день, с высоким небом, со снежными вершинами, с необъятными далями, и в памяти неожиданно возник стих, не имеющий ко всему этому никакого отношения. Будто кто‑то нашептывал мне в уши, как воспоминание, как напоминание о чем‑то давнем:
Окончен труд дневных работ…
Окончен труд дневных работ…
Окончен труд дневных работ…[81]
Я повторял как одержимый без конца эту строку, безотчетно и бездумно бормотал этот стих. Лошадь моя шла шагом, помахивая гривой. В общем звоне стремян, скрипе седел и похрапывании коней явился мне еще один стих, никак не связанный с первым:
Вечерним выстрелам внимаю…
Никаких выстрелов слышно не было. Все было тихо в этой дружеской долине, все было мирно, и только эти две строки, как будто прилетевшие из глубины скал или рожденные блеском далекой реки и одуряющим запахом лугов, звучали в моей голове.
Я не мог вспомнить ни того, чьи эти строки, ни того, какая связь между ними. Мне хотелось движения яростного, захватывающего дух. Я ударил коня камчой, и он рванулся из кавалькады, выскочил вперед и, прижав уши, закусывая трензельные кольца, помчался галопом. Не успел я еще хватить хороший глоток воздуха и услышать своеобразный свист в ушах, сопутствующий галопу, как увидел храпящую морду с широко открытыми глазами. Это был конь Сафара.
|
Сафар мгновенно догнал меня, и теперь мы мчались, далеко оставив позади своих спутников. В такой скачке есть большая прелесть. Это веселое занятие. Надо сказать, что оно небезопасно, так как в траве горных лугов много камней, и неизвестно, что вас ждет за поворотом тропы. Один раз мы сорвались прямо в ручей, и, тяжело дыша, мой конь, ударив в меня столбом воды, перелетел на другой берег, и за ним посыпались камни; другой раз мы чуть не залетели в болото, но прекращать скачку не хотелось…
Я оглянулся. За нами скакали Терентьев и чабан, и даже старый конь милиционера, вспомнив былые времена, догонял нас изо всех сил. Горные лошади не терпят, когда перед ними скачут. Они обязательно бросаются в состязание, даже вопреки воле их наездников, и стоит большого труда их успокоить.
Так мы скакали, опьяняясь быстротой. Бока коней стали мокрыми и храп – тяжелым. Я скакал, слегка пригнувшись к шее коня и плотно прижав ноги к его жарким бокам, и передо мной, как нарисованные, летели строки, которые я шептал сухими губами: «Окончен труд дневных работ… вечерним выстрелам внимаю».
Они сливались с ритмом галопа и как будто даже ускоряли его. Причудливые скалы мелькали с правой стороны, то приближаясь к нам, то отдаляясь.
|
Наконец мы перевели лошадей на рысь, потом на шаг и несколько минут ехали молча. Кавалькада соединилась снова. Тревога, невесть откуда явившаяся, была как бы разогнана скачкой.
Терентьев, вытирая лоб большим синим платком, сказал с упреком:
– Зачем, скажите, такая скачка? Лошадей гоните зря… Было бы дело. А все ты, Сафар, – добавил он, по‑видимому, из вежливости, так как не мог не видеть, что я первый затеял эту гонку.
Сафар плюнул, почесал камчой бок и засмеялся:
– Ты же старый, ты не азартный человек, что ты понимаешь?.. Зачем тебе скакать – ты практический человек…
– А ты – азиат, – сказал строго Терентьев.
– Знаешь, по‑нашему, по‑лезгински, что значит слово «азиат»? Азиат значит: трудно, а мы хотим легко жить. Эх, ударил, пошел. – И он шутя взмахнул камчой.
– В галопе, – сказал я примирительно, – есть сущая необходимость. И по‑военному обязательно полагается на походе изредка переходить на галоп. Коням нужно встряхнуться, освежиться…
– Да, если бы так, – отвечал уклончиво Терентьев, – в армии кони другие.
Он заставил своего коня идти со мной рядом. И вдруг лукаво улыбнулся и показал мне куда‑то в сторону, на срез одной горушки.
Тут луга спускались к речке террасами, и множество тонких тропинок пересекало их. Это были тропы, по которым стада спускались на водопой.
– Посмотрите вон туда, влево от большого камня, видите собаку?..
Я сложил щитком ладонь и огляделся. Действительно, я увидел собаку – типичную горскую овчарку, которая то подымалась свободно вверх по откосу, то ложилась на землю и ползла вдоль троны, ниже ее, то снова бежала стремительно вверх и снова ложилась на землю и лежала неподвижно.
|
– Почему это так? – спросил я.
– А теперь посмотрите выше и правей от камня, – сказал Терентьев. И там, куда он указывал, я увидел длинное серое пятно. Я разобрал, что это движется стадо. Впереди его шел, как полагается, козел, за ним семенили козы, за ними, тесня друг друга, катились серые клубки отары.
Посох пастуха раскачивался над нею. Псы бежали по сторонам, выше и ниже стада, отгоняя от обрыва овец; иные псы шли впереди, останавливались и нюхали воздух, пропускали мимо себя стадо и снова бежали вперед.
Теперь одинокая собака, оказавшаяся на пути отары, предпринимала очень сложные ходы для того, чтобы не попасться на глаза чужим псам.
Она заворачивала против ветра, отлеживалась за камнями и, высунув голову, следила за приближением врагов. Наконец, решив, что ее расчеты правильны до конца, она одним прыжком пересекла тропу перед носом у остановившихся в удивлении псов и взобралась на следующий пригорок раньше, чем они успели броситься ей наперерез.
Они подняли отчаянный лай, вой и визг, но собака уже шла, потряхивая хвостом, и даже не оглядывалась.
– Видели? – сказал Терентьев. – Она ходила пить в одиночку. Попадись она этим собакам чужого стада – клочьев бы от нее не осталось. А занимательно, как она шла, правда? Иные из этих псов один на одни на волка ходят. Раз меня чуть с лошади не стащили, насилу отбился. – Он помолчал и без всякого перехода сказал: – Здесь, в горах, многое еще во власти инстинкта. Меняют горцы одежду на городскую, кинжал перестают носить, – уж очень глуп при пиджаке кинжал, а у них врожденное чувство вкуса, – так они к пиджаку финский ножик приобретают…
Я слушал его очень рассеянно, припоминая, чьи же это строчки: «Вечерним выстрелам внимаю… окончен труд дневных работ…» Всадники говорили по‑лезгински. Чабан хохотал, откидываясь в седле. Сафар самодовольно усмехался, и даже на лице милиционера мелькнула тень оживления.
Я слышал какое‑то имя, повторявшееся чабаном, после которого все смеялись. Мне послышалось, как будто говорили: «Айше, Айше», – но я не был уверен.
– Возьмите Сафара, – говорил Терентьев, затягиваясь махоркой из глиняной трубочки с вишневым мундштуком, – порывистый молодой человек, в два счета шею сломает, недосмотри за ним, я его с юности знаю… Я ведь тут все горы облазил…
Но я перебил его, спросив: кто это Айше, о ком они говорят? Он посмотрел на меня несколько удивленно и, прислушавшись к общему разговору, сказал:
– Чабан издевается над Сафаром, что в ауле, куда мы едем, есть девица одна, Айше, – сохнет по Сафару, за других не идет, ни с кем не гуляет; а ему мать какую‑то косоглазую невесту подсватала в Мискинджи, а он гуляет, как дикий козел, где вздумается. Так они про него рассказывают анекдоты, самые, извиняюсь непереводимые…
День уже склонялся к вечеру, когда мы подъехали к большому аулу, где должны были ночевать. Но погода, вообще капризная в горах, испортилась так неожиданно, что вместо аула мы увидели огромное серое облако, закрывшее все дома плотной серой завесой. Ничего нельзя было разобрать, и мы двигались, как в молоке.
Из облака то там, то тут выступали столбы, поддерживавшие галереи у дома, кусок крыши, каменная ограда и снова растворялись бесследно.
– Я тут заеду к одному человеку, – сказал Терентьев, – а встретимся мы в школе; там, вероятно, и переночуем.
Мы разъехались. Я остался с Сафаром, а Терентьев, чабан и милиционер отправились в гору другой уличкой.
Лошади наши шли, опустив морды, обнюхивая землю, прежде чем поставить ногу. Временами туман разносило, и я раз увидел ниже нас, на площадке, у сваленных бревен, странное существо. На голове его был платок, падавший лохматым концом ниже пояса, на плечах – что‑то вроде жилетки, на ногах – суживавшиеся книзу штаны, вроде зимних красноармейских; ватных. Существо затягивалось из тонкого и длинного чубука, чуть не касавшегося земли.
– Что это такое? – спросил я Сафара, показывая ему на это зрелище.
Сафар повернул голову и сказал:
– Это баба. Все бабы здесь так ходят. Удобнее, знаешь. Тут всегда холодно, климат такой неподходящий…
Туман нашел на нас новой волной. Он был холодный, липкий и очень противный. Лошади подымались все выше в гору. Мы двигались по узким уличкам, и надо было держаться настороже, опасаясь выступов, арок и низких балконов, чтобы не разбить себе невзначай голову.
Наконец мы вышли на какую‑то широкую площадку, и тут порыв ветра раздернул, как занавес, туман перед нами, и я невольно остановил своего коня, набрав повод на себя. То же сделал и Сафар.
Передо мной, опираясь на перила галереи, обходившей дом, стояла девушка. И если бы действие происходило не в горах, я ничуть не удивился бы. Но здесь, среди тумана, в ауле, лежащем далеко в стороне от городских мест, у самых ледников, за облаками, стояла на балконе и смотрела на нас в упор очень тонкая девушка и такой странной прелести, что я невольно засмотрелся. Она стояла так близко от меня, что я мог, протянув камчу, достать до ее ноги.
У девушки было бледное, прозрачное, совсем не загоревшее лицо, легкие, слегка нахмуренные брови, тонкие губы, глаза с каким‑то небрежным и вместе с тем повелительным выражением. Она представляла такой контраст с окружающим, что вместо всяких слов я глупо пробормотал что‑то невнятное.
На ней было серое простенькое платье, пуховый платок на плечах. Неширокий коричневый пояс. Дешевые туфли на низком каблуке.
Наконец я справился со своей растерянностью.
– Вот так красавица! – сказал я. – Откуда вы сюда попали?
Девушка без всякой теплоты в голосе насмешливо сказала:
– Взяла и приехала.
– Откуда же вы приехали?
– Отсюда не видно.
– А как вас зовут?
– Зачем вам знать, как меня зовут? Вам знать мое имя не надо…
– И вы поселились тут жить?
– А что в этом такого? Тут холодно, а я холод люблю, я сама холодная.
– А вы знаете, какие здесь зимы? Все уходят вниз в Азербайджан, а здесь все снег заваливает, только старики да дети сидят под снегом, да женщины ковры ткут. Никуда до весны не выйти…
Она вдруг улыбнулась, отчего румянец пошел по лицу, глаза ее засмеялись, и она сказала:
– А мне все равно. Люди живут, и мы жить будем…
– А что вы тут делаете?
Лицо ее помрачнело, и она ответила почти сердито:
– Ничего. С мужем сплю.
– Ну, я вижу, у вас и язычок!
– С каким родилась, такой и есть. Чего вы остановились? Не вас встречать вышла. Проезжайте на здоровье…
– А как нам проехать к школе?
– К школе как проехать? – Она повернулась, и я, следуя движению ее руки, тоже повернул коня и взглянул на Сафара. Насупившись, не отрываясь, смотрел он на нашу незнакомку, как будто ничего не осталось в нем больше от веселого и самодовольного Сафара. Она, не удостаивая его взглядом, показала вверх по улице: – Туда поезжайте, там каменный забор будет, потом выше, направо, там и школа…
Я стегнул камчой Сафарова коня, и тот, вздрогнув, шагнул вперед. Девушка громко засмеялась, и Сафар точно проснулся. Он поправил фуражку, нахлобучил ее на голову и дал такой удар нагайкой, что его белый в яблоках конь взвился на дыбы. В тумане поехали мы дальше, и я только запомнил отчетливо дом девушки и галерею с резными столбиками.
В школе было пусто и холодно. В одном классе, где парты были сложены грудой, на полу сидели, поджав ноги, закутавшись в тонкие фланелевые одеяла, две девушки, и какой‑то худощавый юноша в ковбойке разжигал примус, пускавший струйки синего дыма.
Перед ним стояла молча высокая худая горянка в таком точно костюме, какой я уже видел на странном существе при въезде в аул. Теперь я рассмотрел этот костюм внимательно, и он мне даже поправился. Да, это были зеленые ватные стеганые красноармейские штаны, на ногах мужские тяжелые черные ботинки, белая рубашка была покрыта синей бархатной жилеткой, которую украшал целый клад крупных старых серебряных монет, среди которых я увидел даже монету с профилем Стефана Батория. Был и платок, перехваченный поясом, с лохматым концом. Только она не держала чубука в руках и ничего не говорила, так как все равно мы бы ее не поняли.
Она равнодушно смотрела на девушек, ежившихся от холода под тонкими одеялами, на юношу, тщетно пытавшегося вызвать к жизни примус. Мне она показалась бронзовой статуей молчания, которую ничто не может оживить.
Не тут‑то было. Едва она увидела Сафара, как ее бронзовое лицо вспыхнуло, глаза раскрылись, она взмахнула руками и побежала к нему. Она взяла его за руку, говоря много слов зараз и, по‑видимому, самых трогательных. Но он строго отвел ее руку, почти оттолкнул ее небрежным и обидным движением.
Увидя его нахмуренный лоб и угрюмые глаза, она сказала что‑то жалобное, вздрогнула и отошла к окну. Она отвернулась от нас и стояла так, вздрагивая плечами, лицом к туману, который уже совершенно обволок весь аул плотней прежнего.
– Вы альпинисты? – спросил я у юноши, бросившего примус и вытиравшего руки о тряпку.
Девушки, щелкая зубами от холода, засмеялись:
– Мы все, что хотите. Мы же геологи. Сегодня нам на леднике досталось – до сих пор согреться не можем. В снег попали…
– Вы все здесь?
– Нет, Мишка с Юрой остались на другом участке. Если до ночи не придут, пойдем их отыскивать.
– Тут очень трудно искать? – спросил я.
– Да нет, просто очень холодно, прямо как‑то беспросветно холодно. И примус, паршивый, испортился. Мы спрашивали у нее, – они показали на спину горянки, – где бы нам хоть бурку достать, да она ни слова по‑русски не понимает.
Тут в школу с шумом ввалился Терентьев, чабан и какой‑то неизвестный мне горец. Терентьев называл его Ахметом.
– Слушайте, – обратился я к Терентьеву, – вы тут свой человек. Что же молодым людям мерзнуть зря. Схлопочите им кошму или бурку…
Терентьев сказал что‑то Ахмету по‑лезгински, и тот позвал:
– Айше!
Айше повернулась от окна, сложив руки на груди, выслушала Ахмета и, ни слова не говоря, ни на кого не взглянув, вышла из комнаты.
Терентьев мне перевел, что Ахмет велел ей принести что‑нибудь для геологов. Потом он подсел к примусу, поковырял в нем иголкой, пошатал, и вдруг примус загудел и заработал, как новый.
– Я все умею, – сказал он весело, – меня эти штуки боятся. Сколько примусов я на ноги поставил – не сосчитать…
Появилась Айше, волоча две бурки и серую кошму. Девчонки издали крик победы и бросились к буркам.
Когда они встали, они оказались невысокими, стройными и быстрыми. На примусе уже стоял чайник с черным носиком, в комнате стало чуть уютнее, хотя это только казалось.
На самом деле у меня было такое ощущение, что сейчас повалит снег: такой холод и белая тьма стояли за окном.
– Ну, мы пойдем к Ахмету, – сказал Терентьев. – Вы, ребята, если что надо, меня там разыщете. Айше, обрадовалась, что Сафар приехал? – спросил он неожиданно бронзовую девушку, снова ставшую, как часовой, у окна.
Он повторил свой вопрос по‑лезгински. Айше сжала губы, взглянула на него длинным и печальным взглядом и ушла на улицу.
– Вот тебе и раз, – сказал Терентьев, разведя руками, – мы‑то ей гостя привезли, а она и поворот от ворот. Что ты такое наделал Сафар, чем провинился? Батюшки, да он и в самом деле мрачен! Он не в духе, и она не в духе. Вот тебе горе луковое… Ничего, пройдет… Это бывает.
Сафар отрывисто ответил по‑лезгински, и все трое засмеялись. Я понял, что он отшутился, как всегда, грубой и соленой шуткой.
Мы вышли из школы. Мальчишки вели за нами наших коней в поводу. Мы поднялись по каким‑то уличкам, еще почти не видя ничего в бурой мгле. Терентьев все время говорил мне:
– Смотрите под ноги, тут черт‑те чего нет…
– Товарищ Терентьев, кто это тут девушка русская в ауле? Мы встретили ее при въезде.
– Русская, – сказал он, – да это же геологички. Вы про них, что ли, спрашиваете?
– Да нет, на балконе стояла, в платье в сером, в платке, приезжая.
– А! Это приехал бухгалтер недавно в ковровую артель сюда. За длинным рублем погнался. Ну, трудновато ему тут будет. Это, наверно, его женка. Других не знаю. А что, смазлива?
– Да как вам сказать? По‑моему, удивительно хороша.
– Ого‑о! – сказал он протяжно. – Ну, если так, то горя хлебнет, а то просто смоется в Ахты. Тут не так далеко… А что такое с Сафаром? – спросил он, но тут я некстати споткнулся и сильно ушиб ногу. – Осторожней, пожалуйста, а то еще себя покалечите. Пожалуйста, смотрите под ноги. Ишь какая тьма кромешная. Так вот иногда по целой неделе такая дрянь стоит. Местечко, надо вам сказать, зловредное, да зато луга у него благословенные. Десятки тысяч овец у колхоза. Так чего это Сафар присмирел?
– Не знаю, – ответил я, – о невесте, наверно, задумался…
– О невесте? – сказал Терентьев. – К невесте его, наверно, на аркане будут тащить… Он хоть мать и слушается, тут у них матриархат еще действует, но уже не настолько. Девки у него на уме, это верно.
Стало совсем темно, когда мы добрались до ахметовского дома. Сказать, большой ли это дом, я бы ни за что не смог, так как совершенно ничего не видел из‑за тумана, кроме ступенек лестницы, ведущей в галерею. Мы поднялись со всяческими предосторожностями и прошли в комнату, по размерам которой можно уже было судить о том, как дом велик. Тут я, сознаюсь, лег на кошму и уснул. Спал я недолго. Меня вежливо разбудил Терентьев.
– Для сна ночь будет, – сказал он, – а сейчас мы будем великий хинкал вкушать. Вставайте…
Я уже знал по опыту это блюдо и только спросил:
– Кукурузные бомбы с кулак величиной или больше?
– А вот сейчас увидите, – отвечал Терентьев, и мы прошли в комнату еще больше той, в которой я спал кратким сном.
Это была типичная кунацкая. По стенам висели старинные блюда и тарелки, кое‑какое оружие, два плаката по молочному хозяйству, олеография, изображающая Сусанну и старцев, и в углу, под стеклом, громадный набор открыток с раскрашенными картинками и портретами, на которые я сначала не обратил внимания.
В почетном углу отдельно висели небольшие портреты вождей. Я подошел к окну, выходившему на галерею, довольно высокую, но за окном был все тот же бесконечный, удручающий сумрак, уже переходящий во мрак ночи.
Я перешел через комнату и стал рассматривать открытки. Горцы очень любят вешать в кунацкой такие открытки, семейные фотографии, плакаты, снимки с картин, олеографии, лубочные картинки.
Тут было множество видов города, моря, гор. Были женские головки дореволюционного оформления, много портретов неизвестных лиц, среди них попадались знакомые писатели, композиторы, военные. Я не мог понять, что объединило их под этим стеклом, но Ахмет, говоривший немного по‑русски, сказал, тронув меня за плечо:
– Это все красивый человек.
Я понял, что «это все красивый человек» есть определение, по которому все эти открытки отобраны, что это личный вкус хозяина. И тут я увидел открытку с портретом Лермонтова. Почему‑то, как только Ахмет сказал «красивый человек», мне сразу бросился в глаза Лермонтов, и тут же дрожь пробежала по моей спине. Да ведь строки, жившие во мне целый день: «Вечерним выстрелам внимаю… окончен труд дневных работ», – это же из стихотворения Лермонтова. Ну конечно же. И я стал вспоминать все стихотворение, но тут внесли еду и попросили сесть на ковер.
Мы расположились на ковре посреди комнаты, в которой еще оставалось достаточно места. Тут сидели Терентьев, в расстегнутой куртке, похожий на старого военного времен кавказской войны, Сафар, все еще хмурый и какой‑то потерянный, родственники хозяина – горцы средних лет, мой проводник‑чабан и еще один русский, веснушчатый человек неопределенных лет, вялый в движениях и небритый.
Его горцы называли просто Степаном и относились к нему безразлично.
– Кто это? – спросил я тихо Терентьева.
– Это и есть тот бухгалтер, что в ковровую артель капитал сколачивать приехал. Глядишь, уже обжился. На хинкал‑то как уставился, а может, на водку, – добавил он добродушно.
Мы взялись за хинкал. Кто не знает, что такое хинкал, объяснить нетрудно, но всякое объяснение не будет точным, потому что вид этого кушанья меняется от того, где вы его едите. В Хевсуретии он одного вида, в Аварии – другого, в Лезгии – третьего. То, что мы ели, была чесночная густая похлебка, вернее – соус, в который мы окунали мелко нарезанные куски баранины, запивая бараньим бульоном и закусывая, небольшими бомбочками из кукурузной муки. Величина этих бомбочек в разных местностях меняется от величины грецкого ореха до величины доброго кулака, и если вы можете еще есть их в горячем виде, то в холодном их не одолеет и самый неприхотливый европейский желудок.
Чесночная похлебка густа, горяча и остра. Водка была подана в большом количестве, и ее пили стаканами за неимением другой посуды.
Но горцы очень крепкие люди, и водка не производит большого впечатления на их железные натуры. Женщины дома только принесли все и скромно удалились, чтобы не мешать мужскому ужину.
Обряд поглощения хинкала протекал вполне торжественно. Все чавкали и вытирали руки о полотенце, положенное на ковер. Ели руками. Говорили медленно, по‑русски и по‑лезгински. Час был такой, что никому никуда не надо было торопиться.
Искусство тостов, там, за хребтом, достигшее у грузин высоты непостижимой, здесь не принято, и тосты были серьезные и краткие, шутливые и грубые, но все простые и несложные.
Потом водка возымела некоторое действие на сердца собеседников, и они начали рассказывать и вспоминать друг про друга самые смешные истории.
Я же потихоньку вспоминал лермонтовские стихи, и водка как будто прояснила мою память, забитую впечатлениями от пастбищ и пастухов. Через час я вспомнил одну строфу, но, хоть убей, не мог припомнить остального.
Мужчины уже галдели, и грохотали какие‑то народные анекдоты, как дверь на галерею распахнулась, и вошла та самая женщина в платке, которая ошеломила нас с Сафаром.
К этому времени на крючок в кунацкой повесили керосиновую лампу, и в ее свете женщина стояла в дверях, как видение из другого мира. Вместе с ней в комнату проникли клочья густого облака, и казалось – она явилась, окруженная светящимися парами, так как эти клочья поблескивали красноватыми иголочками, попадая в свет лампы.
Она остановилась, сверху вниз оглядывая присутствующих. Теперь на ней была вязаная синяя кофточка и белая юбка. Ахмет сказал:
– Здравствуй, Наташ.
«Так ее зовут Наташей, вот что». Я ей крикнул тоже.
– Наташа, садитесь, мы уже знакомы, идите к нам, посидите…
Но она смотрела на мужа, сидевшего с растрепанными жидкими волосами, без пиджака; по рукам его текли струйки жира; он держал стакан с водкой и прихлебывал из него водку, как чай.
Наташа сказала раздраженным голосом:
– Иди домой, загостишься тут до утра. Заснешь потом в канаве.
Степан посмотрел на нее хладнокровно, отхлебнул из стакана, взял кукурузную бомбочку, размял ее и, медленно жуя, сказал:
– Что мне делать дома? Надоело мне там по горло.
Она ничего не ответила и повернулась к двери, но тут Ахмет, легкий и быстрый, несмотря на суровую и тяжелую фигуру, вскочил с ковра, взял ее самым любезным образом за руку и сказал от всего сердца:
– Наташ, не сердись, садись с нами. Пей на здоровье, садись, пожалуйста.
И она села на край ковра, подогнув ноги, как сидят горянки. Она взяла стакан, налила в него водки наполовину, взяла бутылку вишневого сока, которым мы не пользовались, и подкрасила водку. Потом одним духом выпила, и глаза ее встретились с неподвижными, как у лунатика, глазами Сафара. Что‑то вроде улыбки пробежало по ее губам, она взяла кукурузную бомбу, храбро обмакнула ее в чесночную похлебку.
Тут горцы запели старую лезгинскую песню. Они пели, раскачиваясь, как в седлах, и я, ничего не понимая в словах, в ритме этой песни, тягучей, печальной и тонкозвонкой, живо представил себе эти ущелья, где вихрятся реки, где летят обвалы, где пробирались всадники в набег, где они сражались и умирали.
Песня была прекрасная. Терентьев пересказал ее мне своими словами. Я почти угадал все, кроме смерти в бою. Горец, о котором пелось, не мог найти смерти, как ни искал. Он был кем‑то заворожен.
За этой песней пелись другие, шуточные, потом снова пили и нескладно разговаривали.
– Наташа, – сказал я, – спойте вы что‑нибудь наше, русское.
– Я не пою, – сказала она просто и тихо, – правда, правда, я не умею ломаться. У меня голос неудачливый. Вот вы, может, споете…
И она так улыбнулась, что я совершил необыкновенное. Я сказал:
– Хорошо, только я спою стихи.
Горцы дружно выразили удовольствие, и я спел им ту строфу лермонтовского стихотворения, что терзала меня весь день мучительной тревогой.
Я спел ее страшным, отчаянным голосом, охрипшим от ночлегов среди дыма кошей и водки. Я не спел – это неверно, я прохрипел эту строфу, и мне казалось, что все содержание этого сумбурного и замечательного горного дня входит в эти строки, совершенно не соответствовавшие ни месту, ни времени. Я пел, как романс, повторяя каждые третью и четвертую строку по два раза:
Окончен труд дневных работ,
Я часто о тебе мечтаю,
Бродя вблизи пустынных вод,
Вечерним выстрелам внимаю.
И между тем как чередой
Глушит волнами их седыми,
Я плачу, я томим тоской,
Я умереть желаю с ними.
Я кончил, закрыв глаза. Вероятно, я был дико смешон. Я ждал взрыва хохота. Никто не смеялся.
– Тоже хорошая песня, – сказал Ахмет вежливо, и горцы выпили мое здоровье.
Наташа смотрела на ковер, как будто шла глазами по его прихотливым узорам. Тогда с места сорвался Сафар и пошел какой‑то, как мне показалось, пьяной походкой в дальний угол комнаты.
Но эти колеблющиеся шаги были вступлением в лезгинку, крадущимися, гибкими движениями вступающего в танец. Он вдруг выпрямился, как подброшенный пружиной, и пошел по кругу таким, каким я никогда не мог бы его вообразить, так не похож был этот красивый сильный человек на будничного и ограниченного юношу, каким он казался мне весь день.
Он танцевал так, как будто никто до него никогда не танцевал лезгинки, и он танцевал так, как будто это были его тайные мысли. Это не были движения человека, пляшущего для того, чтобы позабавить окружающих, это не были движения искушенного танцора, поражающего своим искусством, это была пляска древнего горца, который говорит танцем то, чего не может сказать никакими словами.
Горцы причмокивали от волнения и удовольствия, их ладони отбивали такт, взлетая, как медные блюдечки.
Сафар проносился так легко и осторожно, что даже лампа не дрожала, когда он перебирал под ней ногами. Может быть, я выпил лишнее, но этот танец захватил меня всего. Пока Сафар разговаривал ногами, никто не сводил с него глаз. Так мы и не видели, когда встала Наташа – в начале ли танца или уже когда он неистовствовал в конечных поворотах. Но когда Сафар резко остановился, переводя дыхание, и протянул руку к двери, мы увидели, что Наташа уже взялась за ручку.
В наступившей тишине она тихо сказала:
– Здесь душно очень.
Но она не ушла. Она стояла против Сафара, и пальцы ее сжимали ручку, как будто она хотела сломать ее.
– Наташ, – сказал Сафар, делая к ней шаг, – танцуй со мной. Всю жизнь буду помнить…
Наташа взглянула почему‑то в окно и сказала резко:
– Не умею. Лучше уж я тебя нашему обучу.
– Давай, – закричал Сафар.
– Не сейчас же. Ты шальной какой‑то. Как в реку прыгаешь – смотри, захлебнешься…
В комнату вошло облако и закрыло Наташу. Сафар бросился в туман, но по стуку двери мы поняли, что Наташа ушла.
Куски облака медленно расплывались по комнате. Горцы снова запели что‑то унылое, такое, что у меня мороз пошел по коже. Сафар налил стакан водки и выпил ее, как воду.
Не знаю, сколько времени прошло; я курил трубку и смотрел, как менялись лица в освещении лампы. Вдруг все мне стали казаться тихими, добрыми и комната – страшно уютной, теплой и дружеской.
Сафар встал и вышел на галерею. И следом за ним быстрыми шагами вышел Терентьев.
«Тут‑то и начинается самое интересное», – подумал я. Горцы курили папиросы, и Степан сидел, прислонившись к стене. Лоб его белел, как бумага, на фоне красно‑черной кошмы. Капельки пота блестели на висках. Я подошел к окну рядом с дверью. Терентьев и Сафар громко, как будто они были одни во всем ауле, говорили, перебивая друг друга.