КАЛЕНДАРЬ РУССКОЙ ПРИРОДЫ 28 глава




– Травма на хвосте. Хромота. Бронхит!

Кулагин держал папку на коленях и условными знаками обозначал наружные признаки овец. Пастухи, распахнув халаты, сидели верхом на овцах, овцы в недоумении вертели головами. Живулькин, потный и неистовый, кричал пастухам:

– Смотри, пожалуйста, сел верхом, как на кобылу. Что же, товарищ зоотехник будет тебя описывать или овцу? Слазь, слазь, не скаль зубы: тут баб нет.

Пастухи смеялись, простосердечная ярость Живулькина была необидной.

Когда пастухи задерживались в загоне и пестрый овечий поток прерывался, Кулагин с улыбкой поглядывал на своего ветеринарного фельдшера, седого и беспокойного.

Вечерами на дворе заготовительной конторы приезжие дышали прохладой осеннего воздуха, слушали гитару бухгалтера, командированного из города Мары, развлекались беседой.

Бухгалтер был урод в семье бухгалтеров, он не любил ночных занятий в конторе, его больше привлекали ночные тени на пустом дворе и звук гитары.

Гитара бухгалтера была украшена большим зеленым бантом. Живулькин с уважением пощупал материю.

– Хорошенький у вас на гитарке бантик. Чай, жинка старалась или от какой‑нибудь случайной дамочки?

– Моя супруга.

– Гитарка у вас ценная.

– Я – человек музыкальный.

– А на балалайке не играете? – спросил Кулагин.

– Женщины не уважают балалайку.

Бухгалтер вынул из кармана серебряный портсигар с монограммами, конскими головами и наядами из фальшивого золота, открыл его и сказал:

– Прошу. Редкое качество при нашей отдаленности.

Кулагин поблагодарил и взял сигарету. Живулькин вздохнул, пораженный любезностью бухгалтера, и незаметно взял две.

– Пахучие! – сказал он, понюхав. – Благодарствуйте… Сыграйте что‑нибудь на гитарке.

– Что прикажете?

– Ну, любовный романсик или нашу русскую песню.

– О любви принципиально не играю.

– Почему? – спросил Кулагин.

– Видите ли, мы с моей супругой как‑то подумали на этот счет…

– Да.

– И решили, что любовь – это липовая надстройка исторически угнетенного общества, настоящее свободное чувство расцветет только при коммунизме. К сожалению, мы до этого не доживем. Я вам сыграю бравурный марш.

– Что‑нибудь с чувством, пожалуйста! – сказал Живулькин.

– Современному человеку чувствительность ни к чему, – сказал бухгалтер и положил гитару на колени осторожно, как ребенка. – Что такое любовь, если заглянуть в нее исторически?

Живулькин почтительно посмотрел на бухгалтера.

– Ну, предположим, любовь в пещерные времена нашего человечества, – сказал бухгалтер и нежным движением тронул гитару, – мужчина подходил к длинноволосой женщине, обнимал ее, как ему было удобно, и говорил: «Пойдем, дорогая женщина, со мной в отдельную пещеру, полежим на звериных шкурах». Вы согласны, что это голый примитив?

– Согласны, – сказал Кулагин.

– В средневековые времена, когда над половыми чувствами человека стояла феодальная церковь, мужчина, крестясь, шептал женщине: «Ради бога, пойдемте со мной, любимая красотка, в мой готический дом плодиться и размножаться с благословения всех святых отцов». Вы согласны, что это мрачный фанатизм?

– Согласны, – сказал Кулагин.

– В продажные буржуазные времена богатый мужчина говорил бедной женщине: «У меня – деньги, у вас – красота, мадам, товар за товар». Вы согласны, что это лицемерный разврат?

– Согласны, – сказал Кулагин.

– В наши бурные времена женщина говорит мужчине: «Давай жить вместе». Вы согласны, что это только начало?

– Это не любовь, товарищ бухгалтер! – сказал Живулькин.

– А что такое любовь, Василий Иванович? – спросил Кулагин.

– Когда на всем белом свете есть одна‑единственная для тебя лебедушка, другой нет и не будет. Если ты нашел свою нетронутую лебедушку – счастливый, не нашел – бедняга, потерял – горький, несчастный человек, навек не сыта твоя душа. Вот что есть любовь, а все прочее – насмешки ума от бедности душевной, ленивый грех. Я вас уважаю, товарищ бухгалтер, за способности на гитаре, за музыкальное отличие, но слово ваше – не мужское, худая издевка: люди от любви всю жизнь ходят нелепыми либо великанами, история тут, я думаю, ни при чем, и в пещере влюбленный человек стонал или пел свою радость, не зная, что поет, почему горланит на весь суровый лес.

Живулькин стыдливо замолчал.

– Я с вами в чувствах вполне согласен, товарищ ветеринар, – сказал бухгалтер, – но я – продукт истории и любовь понимаю исторически, то есть догадываюсь. Мы с моей супругой…

– О любви без сердца не догадаешься, – проговорил Живулькин.

Когда луна поднялась над одиноким тутом посреди двора, Живулькин сказал:

– Ну, вечерок скоротали, а завтра день рабочий, – и пошел спать.

На третий день бухгалтер‑инструктор уехал из Тахта‑Базара. Сидя под осеннею луной, Живулькин нередко его вспоминал.

«Бухгалтер человек бойкий и на гитаре играет с чувством, – говорил он, – а любовь, по дурости душевной, понимает бесчувственно. Может быть, ему на супругу не повезло?»

 

Рядом с комнатой для приезжих жил шофер Дымов со своей молодой женой. Между комнатами стояла фанерная перегородка, и вся молодая жизнь за перегородкой была больше чем слышна.

Весь день муж и жена работали, он – за рулем, она – на хлопкоочистительном заводике; вечером они сходились в своей чистой, убогой комнате, мылись, ели, разговаривали, потом заводили патефон, чтобы никто не мог их подслушать, и ложились спать.

Ее звали Клавдюша. Живулькин познакомился с нею на дворе, вечером, когда она выбивала пыль из текинского молитвенного коврика, и стал захаживать к ней в комнату. Комната была выбелена известкой, у стены стояла узкая кровать под белым одеялом, с одной подушкой, у другой стены – стол под белой скатертью; на столе – стопка книг, на окнах – занавески из марли, на стенах – портреты Клавдюши карандашом и красками, подписанные фамилией ее мужа. Шофер Дымов проходил военную службу во флоте и там же окончил художественную школу. Он писал жестко, словно вырезывал. На чистых стенах висели только портреты его жены, сделанные с грубой, неутомимой силой. Пока родина не звала его на защиту, лучшие его чувства принадлежали жене.

Дымов был небольшого роста, с крепким обыденным лицом, глаза голубые и глубокие. Клавдюша – настоящая женщина, гордая, строгая, ласковая, взволнованная своей первой любовью. С другими она была спокойна и говорила мягким, ровным голосом. Ей было двадцать лет. Казалось, она знала глубоко, не сомневаясь, всю трудную простоту жизни, что стоит первая женская ласка и цену своей ласки.

Она была смуглая, кудрявая, с большой, недевичьей грудью и странным лицом – отчетливым и печальным, смеялась задорно, как ребенок.

– Какая жена у шофера! – сказал Живулькин Кулагину.

Кулагин не ответил. Его тоже волновала жена шофера, но в этом стыдно было признаться: шофер был хороший, открытый человек, и Кулагин любил свою далекую жену.

– Смеется звонко, а тихая, в самой себе живет, – сказал Живулькин.

– Дымов тоже славный, – сказал Кулагин, – талантливый, учиться ему надо, был бы художником.

– Шофером работать веселее, Андрей Петрович, простору больше.

– Пожалуй.

Живулькин относился к Клавдюше просто и почтительно. Он ни на что не надеялся и ничего не добивался, его преданность была легкой. По вечерам он приносил Клавдюше воду и подметал двор перед ее дверью.

– Посидели бы, – сказал Кулагин, – будет вам суетиться.

– У Клавдюши работа горячая, устает.

– В двадцать лет?

– Почему молодой женщине не помочь? – прошептал Живулькин. – Ей полезно, а мне приятно. Она несмелая, за все благодарит.

Однажды Живулькин принес Клавдюше бутыль керосина и застал ее неодетой, она мылась над тазом. Живулькин сказал:

– Ну, мойтесь хорошенько, я потом зайду, – вышел за двор, сел у ворот на скамеечку рядом с Кулагиным и закурил.

– Скучаете, Василий Иванович? – спросил Кулагин. – Скоро поедем на колодец, домой.

– Задержались мы здесь с этим бандитским стадом, вот неладное, и смотреть‑то не на что, одна хурда.

– Случная у нас на носу.

– Время ответственное, Андрей Петрович.

– Надо торопиться.

– Пора нам отсюда откомандировываться, ей‑богу, пора.

– Рано смеркается, больше тысячи голов в день никак не ощупать.

– И то от зари до зари.

– У меня мозоль на пальце от карандаша.

– К вечеру всю спину разломает, ночью долго не спишь.

 

На другой вечер Живулькин сказал Кулагину:

– Клавдюше что‑то неможется, легла, – и сам лег на свою кошму раньше, чем обыкновенно, до прихода шофера, и сейчас же заснул.

Шофер вернулся домой грязный и радостный, как всегда.

– Лечу к тебе! – крикнул он жене, хлопнул дверью, скинул сапоги и стал торопиться мыться, роняя мыло. – Черт, весь в масле и пыли, не отмоешься. Хлопка в этом году! А дорога – яма на яме, чинят ее, чинят, один песок. Такая пыль. Я еще ничего не ел. Она мне и ночью снится.

– Кто она?

– Дорога… Клавдюшенька, ты лежишь? Что ты, хорошая моя, – сказал шофер, и скрипнула кровать. – Смотри, что я тебе принес. Вот конфеты, а вот печенье. Попробуй. – Шофер стал говорить шепотом. – Дай ротик. Ну, скушай, моя ласковая, ну.

Клавдюша сказала громко и отчетливо:

– Нет, не хочу, тошнит, положи на стол.

Наступило молчание. Шофер ходил босиком по комнате из угла в угол.

– Завтра с утра отправляйся в амбулаторию. Обязательно. Не упрямься. Послушай меня.

Жена молчала.

– Клавдюшенька, хотя я не врач, но определяю у тебя аппендицит.

– Иди ко мне, – сказала Клавдюша с такой уверенной лаской, что Кулагину стало не по себе. – Это тебе за конфеты и печенье!

Заиграл патефон. Пластинка была ночная, одна и та же.

 

Через два дня прием стада был окончен.

В последний вечер в Тахта‑Базаре Кулагин долго сидел один на дворе заготовительной конторы и мечтал о своей жене. Конечно, время не терпит, осень, надо быть на колодцах, он не успеет хоть на одну ночь залететь в поселок под Рабатом, к жене. Какая она жена, – девчонка. Вечером он приедет на полустанок, а утром, на рассвете, уедет. Со станции Таш‑Кепри он поскачет к стаду по осенним прохладным буграм, и начнутся беспокойные дни.

Живулькина на дворе не было.

Кулагин постучал в дверь к Дымовым. Клавдюша сидела одна у лампы, чинила рубаху мужа. Она была в летнем платье, руки голые до плеч, смуглые и крепкие, босая узкая нога.

– Присаживайтесь.

– Василий Иванович к вам не заходил?

– Нет.

– Пропал мой старик. Ну как ваш аппендицит?

– Вам все слышно?

– Все.

Клавдюша опустила голову и прошептала:

– Живешь как раздетая.

– Попросите себе другую комнату, вы имеете право.

– Комнат нет.

– Но так жить оскорбительно.

– Что же делать?

– Требуйте, чтобы вам поставили каменную стену.

– Нет кирпича.

– Глинобитную.

– Не умею я просить, кланяться, а Ване все равно, он говорит – пусть завидуют!

– Из‑за вас я третью ночь не сплю.

– Все приезжие жалуются.

– И вам беспокойно, и нам.

– Бухгалтер с гитарой уехал раньше времени, бедняга!

Клавдюша взглянула на Кулагина и рассмеялась. Кулагин взял ее руку: пальцы были длинные, смуглые, чуть загнутые вверх.

– Красивые у вас руки, – сказал Кулагин, – очень красивые.

– Моя беда.

– Почему?

– Мы познакомились с Ваней в вагоне, приехали в Ашхабад и женились, он меня сразу полюбил. А потом стал ревновать к прошлому.

– Он у вас не первый?

– Нет, первый. Девчонкой я служила в прислугах у сельского кулака, нашего, самарского, на хуторе, а Ваня не может это забыть, мучается. Мне он ничего не говорит, он сильный, Ваня, все понимает, а в своем дневнике написал такие несчастные строчки, что его любимая жена была прислугой у сволочи кулака и своими тихими руками убирала за ним. А разве я могу изменить прошлое?

В дверях стоял Живулькин и слушал.

Он вернулся на двор заготовительного пункта пьяненький. Кулагин взглянул последний раз в лицо Клавдюши и увел Живулькина к тутовому дереву, что росло посреди двора.

Живулькин был смешон. Водка, выпитая им в одиночку у безлюдных развалин, пахнувших овцой, над темным простором Мургаба, развеселила его, но он старался бережно хранить в себе чувство одиночества и обиду на жизнь. Лицо его горело здоровым, мальчишеским румянцем, мясистый нос блестел от пота. Он был весь потный и слегка колыхался, а голубые глазки смотрели строго, наивно и печально.

Вместе с выпитой водкой к Живулькину вернулось старое, солдатское, давно забытое – если не памятью, то сердцем: ему хотелось движений, открытых слов, признаний, песен, восторга, свободной жизни, веры в себя, в то, что впереди у него – много разнообразного счастья и случайных встреч, которые останутся радостью на всю жизнь. Но он выпил с горя, горе было новое, непривычное, и Живулькину было страшно разорвать его старой солдатской песней. Он ходил, покачиваясь, вокруг дерева, носил свое горе по лунному двору осторожно на некрепких ногах.

Кулагин сидел у ворот на скамеечке и любовался перед сном тахта‑базарской луной.

Когда луна поднялась высоко и от дувала на половину двора легла спокойная тень, Живулькину стало так одиноко, что он тихо замычал, распахнул халат и прижал руку к сердцу. Потом разыскал Кулагина и, стоя подле него, – воспаленный, раскрывшийся, залитый лунным светом, – рассказал ему все.

– Я тоже любил свою горничную, Андрей Петрович, – сказал Живулькин и выпрямился, – и ее тоже звали Клавдюша, служила она у капитана Боголюбского, и шейка у нее была белая, как у лебедушки, и голос ласковый, звонкий, и обе ноженьки можно было согреть в одной ладони, а губы быстрые и теплые. Куда оно делось, счастье мое, Андрей Петрович? Погибло солдатское мое счастье. Вот шофер с Клавдюшей своей счастлив: он работает на просторе, она работает, – какая может быть у них ссора, сплошное счастье из ночи в ночь, изо дня в день. А где мое счастье, Андрей Петрович?

Живулькин посмотрел прямо в глаза Кулагину.

– Прошлого‑то не изменить, – прошептал он, ударил себя кулаком по мягкой груди, покачнулся и сел на скамеечку.

– Посидите со мной, Василий Иванович, – сказал Кулагин, – вечер хороший, тишина‑то какая.

1939

 

ПЯТРАС ЦВИРКА

КОРНИ ДУБА [78]

 

Урнас лежал в старом доме на высокой кровати. Дом был выстроен много лет назад: его трухлявые, источенные жучком‑короедом бревна можно было насквозь проткнуть пальцем. Жучков было множество, от их работы пол покрывался древесной пылью, и старику порой казалось, что в него самого, как в дуплистую сосну, переселился короед и без устали точит и точит его тело.

Просмоленный, закопченный потолок избы брюхом свисал над головой Урнаса, и старику казалось, что это не потолок, а хорошо начиненный сычуг.

Над изголовьем его кровати висели гусли. Это был подарок внуков доживающему свой век деду. Урнас не мог уже ни встать, ни громко окликнуть кого‑нибудь из домашних, он только изредка трогал пальцами струны. Но не старость свою тешил Урнас звуками гуслей: уже долгие годы он не играл на них, а только в случае надобности звоном подзывал к себе домочадцев.

Когда‑то Урнас был отличным гусляром и знал много песен. Еще пастухом он постоянно носил за спиной гусли, перекидывая их через плечо на красивом цветном пояске.

Бывало, чуть уляжется стадо, подпаски обступают Урнаса, и он поет им, поет старые простые песни.

Стояло лето. В открытую дверь Урнасу виден был уголок двора. По двору проходили люди, скотина, но старику трудно было различить, где человек, где корова, он как будто глядел в глубокую воду и видел там тени проплывающих рыб. Вот Урнас услышал стук: это приковыляла стреноженная лошадь и почесывается об угол избы.

Иногда в открытую дверь просовывал голову теленок, переступали порог куры… Петух, оглядев все углы, взлетел на кадку и с кадки долго смотрел на Урнаса, вертя головой. Видя, что старик не шевелится, он подбирался поближе и принимался клевать застрявшие в его бороде крошки хлеба или творога. Старик и не пробовал отгонять петуха: он только улыбался, глядя на свою немощь. Часто он сам не мог бы сказать, спилось ему это или птица наяву выклевывала крошки у него из бороды.

Когда кто‑нибудь из домашних появлялся в дверях, куры с шумом слетали с полок и со стола, подымая крыльями пыль и тревожа по углам паутину. Потом все затихало, и старику долго приходилось ждать, когда в просвете снова появятся тени.

В избу иногда забегали ребятишки, заглядывали взрослые – зачерпнуть ковшом воды из ведра. Напившись, они опять исчезали.

С первыми теплыми днями домашние Урнаса покинули тесную избу: еду готовили на дворе, спали на сеновале, и Урнас по целым дням оставался один.

Уже около месяца с утра до вечера старик слышал стук топоров на дворе – внуки строили большой дом. Все думы доживающего свой век деда вертелись вокруг этого нового дома. Изо всех сил старался Урнас разглядеть в дверь или в окно растущий с каждым днем сруб. Но вот однажды он ясно понял, что до новоселья ему уже не дожить. Подозвав жену внука, он шепнул ей:

– Уж я завтрашнего дня, видно, не дождусь, что ни сплюну – все себе на бороду. Раньше этого не бывало. Уж и слюны‑то я стереть не в силах… Второй день эдак…

– Больно тебе, дедушка? – спросила женщина и погладила руки старика. – Может, поел бы чего?

– Не больно, дочушка. Хотел было я тебя подозвать, чтобы ты меня на другой бок перевернула, да так и не дотянулся до гуслей. Как сплюну – все на бороду. Вынесли бы вы меня на воздух – я бы на дом поглядел…

С самого утра старик готовился в трудную по такому возрасту дорогу. Уж пять лет он не переступал порога избы, а теперь внуки вынесли его на двор и поставили его кровать в тени сада, у плетня. Солнце мерцало сквозь ветви деревьев, и глаза Урнаса, отвыкшие от яркого света, стали слезиться. Легкий, теплый ветерок касался его лица и, точно траву, шевелил и его брови и бороду.

Работники, клавшие последние венцы, увидев, как выносят столетнего старика, перестали стучать топорами и присели высоко на бревнах. Как на призрак, глядели они на человека, видевшего крепостное право и Кракусово восстание.[79]Домашние, ежедневно вертевшиеся около него, ежедневно слушавшие его рассказы и воркотню, теперь торжественно обступили его, как зеленая поросль обступает корявый древний пень. Ребятишки, дети его внуков, шептали что‑то, нагибаясь к здоровому уху старика, совали ему в руки щепки и колышки.

Умирающий Урнас видел перед собой что‑то большое, золотистое, как поле спелой пшеницы, – это был новый дом.

Старик и не заметил, как домашние понемногу разошлись по своим делам, и продолжал свой рассказ о том, как строили дома в старину.

Топоры плотников опять застучали по дереву, дети разбежались, а Урнас сам себе рассказывал, как прежде, бывало, для нового дома обязательно нужно было выбрать счастливое место. Для этого созывали стариков со всей деревни и выспрашивали у них, что они знают или слыхали про то или другое место.

Теперешних длинных пил тогда и в помине не было: доски раскалывали, а потом обтесывали. Под основание нового дома сыпали зерно и деньги, чтобы дом был гостеприимен и богат.

Летнее солнце, большое и раскаленное, все выше подымалось по иссиня‑пепельному небу. Оно прогрело кости столетнего старика, Урнасу стало хорошо и покойно. Устав от своего рассказа, он умолк. Из‑под пил мастеров сыпались опилки, и ветер, словно весенней пыльцой, покрывал ими постель старика.

Был ли это сон, видения столетнего старика или воспоминания? Все это предстало перед Урнасом с такой отчетливостью, что связь, только что соединявшая его с новым домом, с детьми, внуками и работниками, мгновенно исчезла, ему казалось, что он косит рожь. День душный. На западе начинает хмуриться. Управитель скачет от одной полосы к другой и торопит рабочих.

В полдень, еще до того как начали собираться тучи, стало гаснуть солнце. Оно гасло, как лампа, свет его мерк, поля потемнели. Внезапно наступила ночь. Скотина перестала пастись, умолкло птичье пение. Испуганные батраки побросали косы и начали молиться вслух. Урнас позже слышал рассказ кузнеца из имения о том, как он в тот день видел большущую летучую мышь, летевшую с севера и закрывшую крыльями солнце.

Тот год был дождливый, невеселый. Осенью рано начались заморозки, в поле погнили яровые, картошка. А на следующее лето сильные дожди размыли землю, и поля превратились в болото с торчащими из‑под воды стеблями ржи. Уже в середине лета крепостные питались кореньями и хлебом из мякины. Граф держал закрома на замке, выдавая каждой семье только по горсточке ржи на неделю. Люди падали, как мухи, а оставшиеся в живых уходили в дальние места искать пропитания. Слуги графа верхом на лошадях догоняли беглецов. Ночью их травили собаками и хлестали плетьми.

И еще вспомнил Урнас: везет он муку панне Блажевичувне. Эта панна была так хороша собой, что дворовые, увидя ее, краснели, как дети. Вдвоем с графом она ездила верхом на Шлейковую гору смотреть на заход солнца. С той горы видно было озеро, куда барин велел напустить золотых рыбок, и те рыбки блестели по вечерам, но ловить их было строго запрещено. Панна Блажевичувна сидела в седле, откинувшись, словно в кресле, и перебросив ноги на одну сторону. Все это – лошадь, седло и дом с башней – граф подарил ей по своей большой милости, хотя она была из простых.

Велит, бывало, барин зарезать десяток индюшек и посылает панне Блажевичувне; нарвет самых лучших яблок и слив и отправляет целый воз панне. И зачем было посылать ей такое множество всего этого добра, никому было невдомек.

Везет как‑то раз Урнас панне Блажевичувне целый воз, груженный мешками с мукой. Рядом сидит управитель с ружьем в руках и зевает по сторонам.

Увидел он вдруг ворону и – паф! – шутки ради выстрелил.

Лошади испугались, понесли, воз опрокинулся, управитель – наземь, а мешки на него. Колесо сломалось. А дом Блажевичувны на самой горе. Поднялся управитель, стряхнул с себя пыль, велит Урнасу снести муку панне на гору. Дотащил Урнас один мешок, вернулся, берет другой, третий и чувствует, что у него в груди точно отрывается что‑то, а во рту солоно от крови. Зашел он в кладовую, вытерся украдкой рукавом, а на рукаве – розовые пятна. Управляющий заметил, как он вышел из кладовой, и тут же набросился на Урнаса:

– Ах ты вор! Успел уж варенья у панны Блажевичувны попробовать? Забираешься в кладовую и варенье лижешь?

Перетаскал Урнас все мешки до последнего и выпряг из сломанной телеги лошадей. Управляющий сам поехал верхом, а Урнасу велит его пешком догонять. Вернувшись в имение, управляющий ведет его к графу и рассказывает все как было, а граф выслушал его и засмеялся:

– Добро! Коли уж он так любит варенье, женю его на Уогенайте.

Уогенайте была хромая и рябая девка да еще вдобавок глуховатая. Женили на ней Урнаса, но пожаловаться на эту женщину он не мог; хоть была она «красавица, что лошади пугаются», как люди говорят, да зато терпеливая и работящая. Один за другим посыпались у них дети, некуда их было класть, не во что было одеть. Чуть подрастут они, бывало, сразу приходилось выталкивать их из дому зарабатывать хлеб.

Вторая жена Урнаса была худая, высокая, как жердь, но песенница несравненная. Не кончив песни, она, бывало, вдруг примется плакать, потом снова запоет и снова заплачет. При песеннице семья его пополнилась еще пятью ртами, но и эту жену пережил Урнас.

Много близких и дорогих людей похоронил он на своем веку. Временами ему казалось, что всю свою жизнь он только и делал, что шел за гробом жен, потом – детей и внуков. Умирали они, многих он сейчас и в лицо не вспомнит, а род от его ствола все множился и множился.

А сколько их погубил голод, войны, сколько их баре засекли! Сколько раз Урнас сам был бит… Если бы теперь он получил за каждый удар по зерну ржи, громадное поле можно было бы засеять. Секли его веревками, плетьми, топтали сапогами, били нагайками, стегали по подошвам, по спине, выбивали зубы. Били его граф, управитель, священник, староста, жандармы… Били все, кто имел над ним власть. А кто в те времена не имел власти над простым человеком? Но Урнас все вытерпел, выстоял, как дуб, глубоко и крепко вросший корнями в землю.

Проплывали, и гасли, и вновь наплывали новые видения. Урнас вспомнил, как ловили рекрутов, как в деревне в первый раз появились железные вилы и как однажды утром верховой солдат проскакал по местечку и объявил о смерти царя. И сколько царей и вельмож было и пропало на веку Урнаса, а он все жил и жил. Все глубже и дальше, словно в дремучий лес, забирался он в прошлое. И уже не мог понять: прадедовские ли это сказки он слышит или видит вековой сон? Словно он здесь с незапамятных времен и даже забыл, когда был юным и как состарился, и ничто его не оторвет от земли: ни болезни, ни войны, ни бунты, ни чума. Да и кто он, мертвый или вечно живой, человек или могучее дерево?..

И вот уже перед Урнасом нет ни сел, ни засеянных полей, один‑одинешенек стоит он в чистой воде реки и моет свое, словно илом покрытое тело. Только что корчевал и жег на просеке пни, готовя поле под свои посевы, теперь полощется в чистой воде; вспугнутые диким зверем олени бегут берегом, бросаются в реку и плывут, рассекая грудью воду. Только рога их – целый лес рогов – качаются над водой. Урнас радуется и кричит, и голос его гулко отдается в лесу.

И дальше видит старик: в звездную ночь он сторожит свою полоску от зверя. И приближается по лесу кто‑то огромный и темный, а его тень широко стелется по земле.

Страх пронизал сердце Урнаса, дубина выпала у него из рук, и грудь с грудью он схватился с медведем врукопашную. Медведь горячо дышит ему в лицо и норовит переломить ему хребет, но Урнас вцепился в его пасть, напрягая все силы, и разорвал ее, словно расколол дерево клином. По всему бору расходится рев умирающего медведя, но, падая, зверь увлекает на землю и Урнаса. Урнас слышит, как все тише и тише хрипит зверь, и видит его темную кровь, окрасившую зелень посевов.

Устал Урнас, разгорячился и, отдыхая, лежит рядом со своей жертвой на мягкой зелени, и видит звезды в вышине, и слышит соловьиную трель.

Засыпает он, в изнеможении охватив руками свое зеленое поле, засыпает без сновидений, крепким, вечным сном.

1940

 

НИКОЛАЙ ТИХОНОВ

КАВАЛЬКАДА [80]

 

Я ездил изучать эйлаги – летние пастбища: меня очень интересовала жизнь чабанов. Вдосталь наговорившись с пастухами, наглядевшись на бесчисленные отары, до одури нанюхавшись дыма кочевых костров, искусанный блохами, которые неистребимо живут во всех кошмах пастушеских юрт, нагонявшись по пастбищам, я направился через высокогорные луга на север, чтобы отдохнуть после всех странствий в гостеприимной долине Самура.

Сначала я ехал в сопровождении только одного чабана, который вызвался проводить меня до ближайшего аула. Потом мы нагнали двух всадников и на следующий день ехали уже все вместе.

Один из всадников был плотный пожилой человек в очень вытертой шерстяной куртке, похожей на охотничью, с большими карманами. Фуражка его была надвинута на лоб. Вид он имел очень серьезный. Загорелый до черноты, с жесткими подстриженными усами, немногоречивый, он сидел в седле, как заправский горец.

Звали его Терентьев. Он работал ирригатором. Кавказ он изъездил вдоль и поперек. С таким спутником путешествовать не скучно.

Он может объяснить вам любое природное или бытовое явление, да еще с обязательным воспоминанием из собственного опыта. Правда, мы часто переходили на рысь, и рассказ невольно прерывался.

Рядом с ним скакал насмешливый молодой человек, которого он называл просто Сафар. Этот горец, отказавшийся от горской одежды, и променявший ее на пиджак и брюки, заправленные в высокие сапоги, за исключением случая, когда он заговорил о том, что ему не удалось стать металлургом, а пришлось стать зоотехником, – и тут лицо его потемнело и глаза сделались печальными, – повторяю, за исключением этого случая, был вполне жизнерадостный и очень хвастал своим белым в серых яблоках конем.

На одной стоянке к нам присоединился пятый спутник – усталый милиционер, обросший рыжей бородой. Он возвращался из командировки в зимние коши, куда ездил по делу о похищении лошади у одного колхозника. Дело с лошадью запуталось, к тому же он простудился, чувствовал себя неважно и, громко кашляя, изредка разражался проклятьями по адресу хитрого конокрада. В остальное время он курил папиросы и молча отгонял нагайкой слепней от громадной головы ужасно худого мерина, на котором ехал, погрузившись в свои милицейские раздумья.

Луга в этих местах, можно сказать, вознесены прямо к небу: так высоко они расположены. Трава на них разной величины. То она достигала всего нескольких вершков высоты; то она доходила до колен лошади; то вставала выше головы всадника, и, вытянув руку, вы не доставали до ее верха. Пахли эти луга необъяснимо хорошо, и жар горного солнца умерялся внезапными порывами ветерка со снежных вершин, стоявших неподалеку.

Через несколько часов пути мы перешли на хорошо убитую тропу, которая привела нас в долину, полную прелести. Мы пустили коней шагом среди зеленых ковров, разостланных до самого подножия каменных осыпей. Над ними поднимались желтые и красноватые скалы. Эти скалы были так изрезаны выступами самой необыкновенной формы, что смотреть на них доставляло какое‑то мучительное удовольствие. Игра света и тени в их изломах каждую минуту создавала профили небывалых красавиц или уродов, неведомых зверей и великанов или просто ваших хороших знакомых. Все ваши мысли вы могли найти осуществленными в этой каменной комедии масок, передразнивающей ваше воображение самым насмешливым образом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: