Они говорили, прохаживаясь по галерее. Слова их то удалялись, то приближались, и я не слышал всего разговора. До меня долетали отдельные фразы.
– Ты сейчас уедешь, – говорил Терентьев, – я твоему покойному отцу обещал смотреть за тобой… – Потом было несколько неясно слышимых фраз, и я скоро услышал:
– Ты все такой же… А мать, а невеста в Мискинджи?..
И он перешел на лезгинский.
Сафар горячо возражал, и потом поток его гортанных слов вдруг сменился русской бранью, и он сказал:
– Плевал я на невесту…
Они остановились у люка лестницы, и Терентьев упрямо повторил скучным, тяжелым голосом:
– Ты уедешь сейчас же, я тебе поседлаю сам. Конь тут, во дворе. Ты уедешь…
Тогда, после ледяной паузы, Сафар сказал так умоляюще, что мне стало страшно:
– Валлаги. Я не могу уехать от этой женщины. Я умру – я не могу уехать от этой женщины.
И он перешел опять на лезгинский.
Терентьев помолчал и потом заговорил, и голос его звучал глухо и удаляясь. Возможно, что он говорил Сафару, уже спускаясь сзади него по лестнице. Больше ничего я уже разобрать не мог.
Я посмотрел в окно. Не понимая почему, я теперь ясно видел двор в каком‑то зеленом свете, как будто действие происходило на морском дне. Слышался звон уздечек и стремян. Они седлали лошадь вдвоем.
Потом по камням раздался лязг, тень всадника пересекла двор, и стук стал далеким. «Неужели они уехали оба?» – подумал я, но тут дверь открылась, и в комнату, по которой кружились завитки дыма, вошел Терентьев.
Он подошел ко мне, не обращая внимания на горцев. Один из них дремал, другой что‑то шепотом рассказывал Ахмету. Чабан пробовал прочесть какую‑то бумажку, которую он то и дело подымал над головой, чтобы разглядеть написанное при свете коптившей нестерпимо лампы.
|
От Терентьева пахло водкой и махоркой. Его голубые глаза смотрели умно и пренебрежительно, как будто он хотел внушить мне, что он все в жизни знает, все видел и ничему больше не удивляется.
– Вот дюшюш! – сказал он и, видя мое недоумевающее лицо, поспешил прибавить: – Да, я забыл, что вы не знаете здешнего языка. Я говорю: вот так приключение… – Он помолчал. – Ну, я от греха подальше его отправил. Пусть поскачет, тропы там плохие – авось охладится. А вы что думаете? – Он начал говорить, как бы убеждая меня, хотя я ему никак не возражал. – Он хороший, я его очень люблю, неудачник только, – хотел быть металлургом, получился средний зоотехник. Пить ему не надо. А та, вы правы, – она чертовка. Были когда‑то и мы рысаками. Молодость, я вам скажу… В такую ночь я…
Он махнул рукой и пошел от меня, перешагнул через ноги спящего чабана и стал поправлять фитиль у лампы.
Я осмотрел остатки пира. На скатерти, разостланной на ковре, валялись полуразрушенные кукурузные катыши, куски мяса, лежали на боку стаканы. Я прошел к стене, где под стеклом был тускло виден красный доломан гусарского поручика.
Я посмотрел на эти шнуры и на резко раскрашенные черты лица. «Красивый человек», – сказал о нем горец. Мне стало не по себе в этой комнате. Тревога, вспыхивавшая во мне весь день, как незатухающие угли пастушеского костра, разразилась припадком одиночества. Я не хотел никого видеть. Я решительно открыл дверь и вышел на галерею.
Никакого тумана не было и в помине. Аул был залит зеленым лунным потоком. Прямо передо мной, точно опускаясь в соседний двор, висел гигантский ледник, Аул уходил вверх и вниз от меня множеством построек, как небольшой Вавилон. Каждый камешек на дворе можно было рассмотреть. В углу двора, под навесом, сонно вздыхали лошади.
|
Белые звезды усеяли бездонное небо. Розовые днем стены необъятной пирамиды, стоявшей с другой стороны над аулом, сейчас излучали слабое зеленое сияние. Фирн[82]на вершине горел поражающей белизной.
Я весь подпал очарованию этой ночи. Медленно спустился по старой скрипучей лестнице во двор и вышел за ворота.
Я тихо шел узкими пустынными уличками, под безмолвными галереями, мимо старых каменных оград и полуразрушенных стен. Где‑то начали тявкать собаки, и, перерезая мне дорогу, ниже меня прошла группа людей, сгибавшихся под тяжестью мешков. Я догадался: это были геологи, которые нашли своих товарищей и возвращались все вместе в аул. Я слышал их усталые голоса и тяжелые шаги. Я подождал, пока они не скрылись, и снова наступила тишина.
В этой тишине холодной ночи я брел, как путник, который хочет остаться наедине с ночью, и ничего другого ему не надо. Жизнь была где‑то внизу, далеко, ниже этого селения, заброшенного к самой луне, к вечному льду и звездам. Я сел на камень и задумался, удивляясь простой строгости этого дикого уголка.
Мне начало казаться, что я живу сразу в нескольких эпохах. Вокруг меня лежали дома, похожие на вавилонские; там, в кунацкой, на старом лезгинском ковре сидят торцы в одеждах времен Шамиля и тихо разговаривают; внизу, в школе, укладываются спать молодые, крепкие юноши и девушки, которым нет дела до этих древних стен; по глухим тропам скачет Сафар, разгоняя свою тоску бешеным ночным галопом, дома сидит Наташа, заброшенная из далекого русского городка на самый край гор, и ждет своего пьянчугу‑мужа, а он дохлебывает мокрыми губами невесть какой стакан водки, – и не от стыда ли за него спряталась она сюда, в эту глушь?
|
То, о чем я пишу сейчас, было лет десять назад, и я думал тогда, сидя на камне, что я вряд ли приду второй раз на этот камень в такую же беспощадную лунную ночь, чтобы снова пережить все, что дал мне смутный и тревожный день…
Окончен труд дневных работ…
Окончен труд дневных работ…
Там, на эйлагах, сторожевые собаки спят, положив голову повыше, на земляные бугорки, чтобы все слышать, что делается в ночи. И только бараны могут безнаказанно перебегать от одной отары к другой. И спят пастухи, завернувшись в кусок кошмы, и тлеют уголья в их посиневших кострах.
Мне стало холодно, и я встал с камня. Я пошел снова кружить по уличкам, по каменным лестницам, повторяя одно из знакомых мне лезгинских слов: иер – хорошо. Короткое, легкое звучание этого слова совпадало с холодной легкостью этой неповторимой ночи, иер.
Я взглянул на дом перед собой и узнал колонки галереи, покрытые резьбой, оставшейся у меня в памяти.
Это был дом Наташи. Галерея была пуста, я мог разглядеть все трещины на колонках; я вызвал в памяти снова ее такую, какая ошеломила нас с Сафаром.
Я стоял, как дурак, и рассматривал дом. Он был небольшой, старый, бедный. Все окна были закрыты ставнями. Почти черная тень лежала под галереей. Что‑то звякнуло там. Я прислушался. Слабый звук повторился. Я подошел ближе и, всматриваясь в темноту, увидел привязанного к столбу коня.
Он показался мне знакомым. Я подошел вплотную. Это был конь Сафара. Белый в яблоках. И хурджины были его – те пестрые ахтинские хурджины, на которые я смотрел с такой завистью. Недалеко же уехал Сафар.
Мертвая тишина стояла вокруг. В этой тишине лунный свет, казалось, звучал слабым желтым звоном.
Я погладил коня по гриве, он покосился на меня и начал шумно нюхать руки – видимо, Сафар прикармливал его. Я пошел с площадки вверх, к себе домой. Внезапно я увидел женщину, сидевшую в полном оцепенении на камне и смотревшую куда‑то на горы, на высокую пирамиду, на ее далекий светящийся ледничок.
Бронзовое лицо ее было неподвижно. Губы сжаты. Руки лежали на коленях, будто она прислушивалась к только ей слышному далекому шуму. Это была Айше. Она не пошевелилась при моем приближении. По ее бронзовым щекам катились слезы. Но она сидела неподвижно.
Я миновал ее, оглянулся еще раз на маленький дом, на коня и пошел быстрыми шагами. Я пришел, когда все горцы уже спали. Громко храпел Степан, даже ничем не закрывшись, заснул, как сидел, прислонившись к стене. Мне не хотелось будить Терентьева, спавшего богатырским сном. Я отыскал в углу свою короткую аварскую бурку, завернулся в нее и сразу уснул.
Май‑июнь, 1941
Николай Тихонов. «Кавалькада».
Художник И. Пчелко.
ЭФФЕНДИ КАПИЕВ
ПЕСНЯ [83]
И песня созревает сама собой, как зреет яблоко. Поэт лишь срывает ее с ветви.
Старинное изречение
Поэт сидит под корявой грушей в саду, беседуя с гостями, перед ним полулежат на коврике прибывшие недавно из города корреспондент центральной газеты и студент‑переводчик. Они разбирают записи песен (песни эти записаны под диктовку Сулеймана местным учителем в старую конторскую книгу). Сулейману в последние дни нездоровится, и он не смог приготовить к праздникам ничего нового.
В ауле безлюдно. Молодежь с утра ушла расчищать терновники на месте посадки нового сада. Будничный день! Ничем не замечательный день!..
– Ах, жаль, – говорит Сулейман хмуро, – надо б новую песню, у всех на языке она сегодня… Да вот не вышла!.. Дело поэта – такое дело: как река течет! Сегодня кипит и жернова вращает, завтра, обмелев, спит под мостом…
Гости, смеясь, благодарят Сулеймана. Они уже выбрали две его песни из тех, что в последние дни сложились «сами собой», и тут же приступают к переводу.
– Вполне достаточно! – говорит корреспондент. – Как раз праздничные. Хорошо!..
И Сулейман успокаивается. Поодаль на траве возле самовара возится старуха. Между ней и Сулейманом сидит худощавый мальчик – его младший сын. Перед гостями стынут на коврике стаканы чая, стоит кувшин с кислым молоком и тарелка яичницы.
Беседа окончена. Сулейман молча обдумывает про себя новости.
– Да‑а, – бормочет он вслух, – значит, так дела, так дела, юноши: в иных государствах война, говорите… Вокруг да около… – Он поднимает голову и, щурясь смотрит вдаль. – Плохо, плохо!..
…Скоро полдень. Сад полон мерцающих желтых зайчиков. На лице Сулеймана дрожат отраженные блики солнца. Вдали, за оградой, то появляясь, то исчезая, маячит чья‑то белая папаха. Сулейман задумывается.
– Музафир, – говорит он вдруг равнодушно, – все равно, сын мой, мне тут уже делать нечего. Вы переводите, а я пойду пройдусь…
– Ждать тебя здесь? – спрашивает сын, не глядя (он помогает гостям разбираться в записях).
– Ждать, – отвечает Сулейман, но, помедлив, нерешительно добавляет: – А если задержусь, когда кончите, отведи гостей на родник: пусть покупаются… Экая жара!
И, сказав так, нехотя уходит к той белой папахе, что маячит за оградой. Левая рука его лежит, как всегда, на груди, нащупывая карманчик. Глаза прищурены…
Подойдя к ограде, он останавливается, глядя перед собой.
Там, за оградой, на стыке двух садов, спиной к Сулейману возится человек, расчищая лопатой канаву. Человек этот стоит по колена в воде, в одних засученных кальсонах. Белые длинные усы его, торчащие поперек лица, видны с затылка.
– Сафарбек, – говорит Сулейман спокойно, – ну что, зацвел твой табак?
Человек поспешно оглядывается и, заметив Сулеймана, вонзает лопату в землю.
– Зацвел, – говорит он, вздохнув, – все дело, оказывается, было в воде! А ты что, Сулейман? Что нового?
– Ничего, – отвечает Сулейман. – Новостей нет, – и, подумав, добавляет: – Гости вот приехали из Москвы за песнями, ну я и отдал.
– Остались довольны, стало быть? – спрашивает человек, вновь пристально глядя себе под ноги и берясь за лопату.
– Да, – отвечает Сулейман. – Правда, надо бы новую песню к праздникам, да вот не успел.
– Это главное, – говорит человек, – песня к празднику! – и, плюнув в кулак, с силой отрубает лопатой торчащий корень. – Покою не давал! Яззид![84]– говорит он с сердцем, причем длинные усы его нервно вздрагивают. – Два часа вожусь! Оказывается, его надо было просто отсечь!
Он снимает с головы папаху и, вытерев ею пот с лица, надевает обратно. Тощая голая грудь его заросла седеющей шерстью. Руки длинны и обрызганы грязью.
– Ах, Сафарбек, – говорит Сулейман, горько усмехнувшись, – ты на маймуна[85]стал похож с этим своим табаком! Тьфу! Будь ты неладен!
И отворачивается, собираясь уходить.
– Погоди! – кричит человек, подтянув кальсоны. – Куда спешишь? Успеешь еще найти песню…
– Что ты, Сафарбек, – говорит Сулейман. – Я вовсе не ищу песню. Сама упадет, если созрела. – И вдруг, выпрямясь, спрашивает: – Как там сакля Хан‑Бубы? Не воздвигли еще стены?
– Уже балки поставили! – отвечает человек, ликуя. – Хан‑Бубы крылья выросли. Коней сейчас побежал ловить!
– Это зачем же кони? – спрашивает Сулейман недоверчиво.
– Не знаю, – отвечает человек, – бежит, размахивает руками, а в руке аркан. «Коней, кричит, коней мне!» Может, доски возить? Хотя нет, колхоз ему все завез… Должно быть, так, на радостях!
Сулейман нахмуривается.
– Не похоже что‑то на Хан‑Бубу, – говорит он задумчиво. – Уж не случилось ли чего? – и медленно, глянув под ноги, идет дальше.
Человек выжидающе смотрит ему вслед.
– Да, вот еще что, – останавливается Сулейман, – ты уж будь добр, Сафарбек, не слишком поливай табак. Это тебе не кукуруза! А то натворишь дел, соседние колхозы будут смеяться.
– Что ты, что ты! – всплескивает человек голыми руками. – Все дело в воде! Это же эрдебильский табак.
Но Сулейман, не слушая его, уже уходит.
– Вода! – бормочет он про себя. – Смотри, как бы не получилось, как у того армянина: «Вода дал, вода взял», – и недовольно щелкает языком: – Тце!
…Он идет по роще, зеленой и полной тишины. Его прямая фигура долго маячит на тропе, теряясь меж деревьев. Деревья стоят вокруг поэта в покорной величавости. Ветви ломаются от плодов. Сулейман сворачивает с тропы и, очутившись у глухой ограды, смотрит на дорогу. Дорога пуста. Сулейман останавливается и потом, подумав, идет обратно. Над ним по тенистой роще, мелькая в воздухе, летит мотылек. Мотылек обгоняет его. Сулейман, помедлив, провожает его затуманенным взглядом.
Потом он входит в темную рощу. Здесь под дуплистым орешником журчит ручеек. Ручеек течет, невидимый в высоких сочных зарослях лопуха, и лишь влажность воздуха выдает его присутствие. Сулейман подходит к ручейку осторожно (при его приближении в разных местах шлепаются в воду лягушки) и, став под деревом, долго слушает, наклонив голову, лепет воды. Вокруг тихо. Только слышно в тишине, как пищат в недрах сада птенцы в гнездах.
Но вдруг он оглядывается. Со стороны мостика, направляясь к нему, идет напрямик через заросли лопуха низенький старичок с длинной белой бородой. Через плечо старичка перекинута кожаная сумка.
– Вах, Сулейман, – говорит он, трудно дыша. – Все сады обошел. Вот уж искал тебя сегодня!
Сулейман смотрит на него равнодушно.
– Письма, – говорит старичок, – целых десять штук!
– Ты бы мог отдать их сыну, – отвечает Сулейман. – Он же там… Под грушей сидит, внизу.
– Боже упаси! – восклицает старик. – Как можно твои письма доверять мальчику? Нельзя! Государство не позволит!
И с деловитой важностью, послюнив палец, достает из сумки письма. Сулейман берет их неохотно. Повертев в руках, он сперва пытается запихать их в нагрудный карман, но тут же, раздумав, решает спрятать за пазуху.
– Валла, Манташ, – бормочет он, выпятив губу и запихивая письма (причем в этом деле участвует и другая рука с зажатым в мизинце посохом). – Валла, Манташ, ты мне обузу создаешь, брат. Передавал бы сыну!..
Старичок стоит, доверчиво глядя на Сулеймана.
– Да! – заключает Сулейман. – Значит, так! Ну, что нового? Радио на почте ничего не говорило?
Старик задумывается.
– Нет, – отвечает он. – Вот о войне в иных государствах, правда, говорило, но это ты знаешь…
Сулейман кивает головой.
– Война, будь она неладна!
– Сулейман, – спрашивает старичок подобострастно, – ты не занят?
Сулейман настораживается.
– А что?
– Если ты не занят, то я бы посоветовался с тобой. Дело есть!..
Сулейман, ласково улыбнувшись, трогает старичка пальцем за плечо.
– Ах, Манташ, – говорит он, – наконец‑то ты нашел свое место. Любо смотреть! (При этих словах приплюснутый нос старичка внезапно краснеет.) Говори, – продолжает Сулейман, – я просто так гуляю… Слушаю время.
И так как старичок, почему‑то оробев, молчит, переступая с ноги на ногу, Сулейман добавляет уже строго:
– Ну, что же ты молчишь?
…Дальше они идут вдвоем, медленно беседуя между собой. Оказывается, нос старичка покраснел не зря. Старик хочет бросить почтальонское дело, за которое только что Сулейман его похвалил, и искать другое, более почетное, по его мнению, занятие… В соседнем колхозе, мол, ищут грамотного весовщика, а ему старуха давно не дает покоя, говоря, что не подобает старику, развевая седую бороду, бегать по улицам…
– Вот тебе на! – восклицает Сулейман изумленно. – Этой старухе рот надо зашить шерстяной ниткой!..
Старичок помрачнел и, часто подбрасывая сумку, шагает рядом. Они идут тихо, придерживаясь тропы и поднимаясь по саду вверх, в сторону площади.
– Глиняную посуду, разбита она или нет, узнают по стуку, – убеждает Сулейман. – Не слушай, Манташ, ты эту старуху: она сама себя выдает! Почетней почтальонской работы нет другой. Даром, что ли, ты зимой ликпункт кончил? По стуку должен узнавать, что прочно, что нет!..
Говоря так, Сулейман шагает спокойно. Иногда он, с силой стукнув посохом, подчеркивает свою мысль. Но старик молчит: вид у него по‑прежнему удрученный. Наконец Сулейман останавливается.
– Иди! – говорит он гневно. – Всю жизнь я тебе говорю: держись за одно дело, эй, Манташ, имей голову! Приходишь советоваться со мной, а потом поступаешь так, как хочет старуха? Иди, бога ради, я на дорогу тебе хлеб испеку!
И, оставив старичка на тропе, резко повернувшись, он уходит дальше один. Старик долго остается стоять на месте. Лицо его бледно. Потом он опускает голову и, утирая широким рукавом слезы, спускается вниз в сады.
– Ах, горе! – бормочет между тем Сулейман, поднимаясь на площадь. – Такой ценный почтальон, а жены боится, что с ним делать? Теперь она сделает из него весовщика!
…Выйдя на площадь, Сулейман, притенив глаза, молча смотрит вдаль. Площадь обширна. Вдали, возле строящейся новой сакли, стоят и сидят на камнях несколько рабочих в белых фартуках. Вокруг них валяются обтесанные доски. Сакля строится напротив канцелярии колхоза, где у крыльца стоит привязанный к перилам красный оседланный конь и сидит в тени дряхлый старик, издали наблюдая за работой. На стене сакли, между голыми балками, примостился сутулый каменщик в очках. Он закусывает хлебом с вишнями. Должно быть, на стройке сейчас перерыв…
Сулейман пересекает площадь – она поката – и, направляясь к рабочим, еще на полдороге к ним приветственно приподымает над головой папаху. В прищуре его глаз дремлет улыбка.
– Добрый день! – отвечают рабочие дружно. – Здравствуй, Сулейман! – Они оживляются: те, которые сидят, встают и, почтительно затихая, ждут его приближения.
Сулейман подходит к рабочим весело.
– Стало быть, дело до крыши дошло? – спрашивает он, глядя вверх. – А что Хан‑Буба? Не собирается резать барана?
– Как же! – смеются рабочие. – По‑настоящему он теперь буйвола бы должен зарезать, весь колхоз созвать!.. Шутки – не шутки!
– Правильно, – говорит Сулейман. – Если не помазать бревна салом, то крыша ведь рухнет на его голову. Нам что? Пусть не режет, если не хочет!..
Рабочие дружно смеются.
– Ну, буйвола не буйвола, а буйволенка‑то уж мы заставим его зарезать! – говорит сверху пожилой каменщик. – Ведь у него двойной праздник…
– Постой, – перебивает Сулейман, – ради бога, если дело за буйволенком, то скажите Хан‑Бубе, я задаром отдам своего. Ох, друзья! Такой негодяй у меня буйволенок! (Вдруг Сулейман, вытаращив глаза, с силой ударяет посохом о землю.) Всех соседей со мной перессорил! Еще и года не живет, а уже состарил меня на десять лет! Надоел хуже, чем Шахсувару его грыжа!..
Громкий хохот прерывает его слова. Сулейман, умолкнув, смеется и сам. Он вынимает из кармана платок и, утирая им потный затылок, продолжает:
– Да, да, вы не смейтесь! Сейчас привязал негодяя в хлеву. Три дня будет он у меня сидеть, четыре дня!
– Хабар, хабар! – кричит сверху каменщик в очках. – Я над Шахсуваром смеюсь, соседи. Вы ж не знаете, что было с ним в Дербенте! Х‑ха! – и, отложив завтрак, при наступившей тишине начинает рассказывать.
Сулейман и рабочие слушают, задрав головы вверх.
– Приходит, значит, Шахсувар в амбулаторию. Сидит, ждет очереди. А записался к главному доктору. Слушайте теперь! Вот выкрикивают имя Шахсувара, входит он в комнату, а в комнате – страх! – сидит не мужчина, а женщина‑доктор в белом халате. «Ну‑ка, что у вас?» Шахсувар хотел было объясниться, да языка не знает. Он туда, сюда, но женщина‑доктор сама спустила ему штаны. Как вскочит Шахсувар! – кричит каменщик, давясь смехом.
– Ха‑ха‑ха! – хохочут рабочие. – Молла Насреддин! Она что, старая была или молодая?
Сулейман пытается сдержать смех, но усы его подпрыгивают, и он опускает голову.
– Как вскочит Шахсувар! – продолжает каменщик, захлебываясь. – Как пустится бежать из комнаты… «Ола, кричит, даже моя старуха, с которой я живу сорок лет, и та, и та никогда…» Ой, соседи! – И, не выдержав, рабочий хватается за очки и заливается тоненьким веселым смехом. – Ой, уморил!..
Сулейман стоит, опустив голову, – ему немного неловко смеяться над своим соседом, и он делает вид, что занят другим.
– Да, – говорит он потом серьезно, – бедный Шахсувар! Я об этом слышал, соседи, – и, прищурясь, подходит ближе к сакле.
Рабочие почтительно умолкают.
Сакля стоит, наполовину уже готовая. Над рамами окон и дверей на длинных нитях болтаются, свисая с карнизов, пестрые, сшитые из шелковых лоскутов куклы и амулеты. Они сшиты руками девушек и развешаны здесь по старому обычаю, чтобы, чего доброго, злые духи не поселились в доме раньше хозяев. Одна из кукол изображает красноармейца‑пограничника с длинным ружьем и усами, сделанными из пакли. Сулейман притрагивается к ней посохом – кукла медленно поворачивается на нитке.
– Ух, ты! – говорит Сулейман изумленно. – Кто его сшил?
– Должно быть, Асият, – отвечают рабочие весело. – Кому же, как не ей?
Сулейман, шурша в изобилии валяющимися под ногами стружками, подходит к двери вплотную.
– И усы, – говорит он восхищенно, – как у Сафарбека все равно!.. Вот это сторож! Никакой шайтан сюда не войдет раньше хозяина! – И, став перед куклой, хитро зажмурив глаза (в глазах этих уже вспыхивают огоньки), он задумывается.
Каменщики молчат, стоя вокруг.
– Ну что ж, – заключает Сулейман, вдруг оживляясь и радостно, – работайте! Крепкая сакля! Баран вам обеспечен, соседи! А не баран, так я своего негодяя буйволенка зарежу! Пойду поздравлять Хан‑Бубу!
– А Хан‑Бубы же нет, – замечают сразу несколько голосов.
– Тебе разве ничего не сказал Манташ? Хан‑Буба давно поехал на станцию!
– Зачем? – спрашивает Сулейман удивленно.
– Сына встречать, – отвечают каменщики. – Манташ принес Хан‑Бубе телеграмму: сын коней требует на станцию, с женой едет!
– То‑то я и говорю о двойном празднике, – вставляет пожилой каменщик и, почему‑то вздохнув, задумчиво берется за инструмент.
Сулейман молчит. На щеках его резко обозначаются морщины. Рабочие стоят в странном раздумье, скрестив на груди руки.
– А старуха Хан‑Бубы, наверно, плачет, – говорит кто‑то в наступившей тишине, – вспоминает старших своих сыновей. Те ведь были еще не женаты, когда их повесили эти, как их… чужестранцы!
– Т‑с‑с! – говорит Сулейман, подняв палец (лицо его серьезно). – Мать героя не заплачет! Крепко завязанное не развязывается, – и, кивнув головой, сумрачно смотрит вдаль.
Вдали на противоположной стороне площади все еще по‑прежнему сидит у крыльца дряхлый старик: то ли дремлет, то ли задумался. Рядом с ним стоит привязанный к перилам красный конь. На площади пустынно. В пыли перед стариком купается стая взъерошенных воробьев. Солнце стоит в зените.
– Это что? – спрашивает Сулейман, улыбнувшись. – Межведиль все за порядком наблюдает?
Рабочие оживляются.
– С утра сидит, – отвечают они, смеясь. – Воображает, будто без него все пойдет вверх дном!
– На то и тамаза, – заключает сверху каменщик.
Сулейман, добродушно жмурясь, трогается с места.
– Ну, работайте, – говорит он, вздохнув, – с богом! Там, я вижу, стоит конь Магомеда. Что это он так рано вернулся с поля? Уж не случилось ли чего?..
Каменщики расходятся по местам и дружно принимаются за работу. Вскоре площадь оглашается стуками молотков, скрежетом пилы и короткими громкими возгласами. Сопровождаемый этими звуками, Сулейман медленно идет через площадь к крыльцу. Стая воробьев, поднявшись ему навстречу, перелетает через голову, обдав его пылью. Сулейман отряхивает плечи рукой и хмуро оглядывает небо. Небо ясно. Белые, с округлыми краями облака замерли в вышине. Они не рассеиваются, а словно уходят все глубже в потемневшую от зноя синеву небес. Сулейман подходит к крыльцу и останавливается перед стариком.
Старик с трудом поднимает голову. Он, оказывается, сидит здесь не просто, а бубнит про себя песню.
– Что, отец? – спрашивает Сулейман. – Хорошо ли спал ночью?
Старик, перестав бубнить, внимательно смотрит вверх, на Сулеймана. Одеревенелое лицо его неподвижно. Он сидит прямо на земле, без шапки (папаха надета на согнутое колено). Тусклые, пепельного цвета, глаза его еле теплятся мыслью.
Узнав Сулеймана, старик кивает головой.
– Да, – говорит он важно. – Один сижу, как видишь! (Вопроса он явно недослышал.) А ты где был?
Но к этому времени с Сулейманом происходит нечто странное. Он стоит, оцепенев, как бы охваченный внезапной мыслью, и глядя исподлобья на крыльцо, к перилам которого прислонены две винтовки. Двери дома раскрыты настежь, вокруг никого, кроме оседланного коня и старейшины.
– Что нового? Какие новости, сын мой? – спрашивает старик, напряженно вытягивая шею.
– Война! – вскрикивает Сулейман внезапно. – Ах, Межведиль, вокруг да около война бродит!..
– И что ей покою не дают? – спрашивает старик, всполошившись и грозно.
– Кому? – спрашивает Сулейман, очнувшись.
– Ей! – восклицает старик в досаде. – Советской власти.
Лицо Сулеймана расплывается в улыбке.
– Успокойся, Межведиль, ее никто не обижает! Война там, в иных государствах, – кричит он, наклоняясь, почти в ухо старику.
Старик недоверчиво смотрит на Сулеймана.
– А ты что? – спрашивает он наконец, надевая папаху и на всякий случай беря с земли свою палку. – Без дела бродишь? Такое время, а ты болеешь.
Однако порыв старика превозмочь дремотную скованность своего тела так и остается незавершенным. Он вскоре застывает, по‑прежнему опустив голову.
Сулейман долго молчит.
– Нет, – говорит он грустно. – Ах, Межведиль, где тут болеть, когда земля качается.
Старик, широко открыв глаза и собираясь что‑то сказать, долго кивает в сторону рабочих, недовольно повторяя заплетающимся языком: «Они… мальчишки…» Но в эту минуту на крыльцо с грохотом выходит высокий юноша в шинели, в белой папахе, с берданкой через плечо, и Сулейман оглядывается на него.
– Добрый день, Сулейман! – говорит юноша, быстро закрывая дверь на ключ. – Решили вот ночевать в терновниках. А? И оба твои сына… Словом, все, с арбами, с котлами и чунгуром.
Юноша, продолжая говорить, расторопно берет прислоненные к перилам винтовки и подходит к коню. Конь вздрогнув, поднимает голову.
– Вернулся вот за оружием, – говорит юноша, отвязывая коня. – И надо было закрыть… Да! А в терновниках в этом году прямо видимо‑невидимо кабанов! Зря мы, Сулейман, сеяли кукурузу в той стороне!..
Сулейман хмурится.
– Они и в другую сторону пришли бы, – говорит он серьезно. – Им ничего не стоит. А много уже расчистили терновника?
– Да, уже много. К железной дороге выходим! Мы потому и остались, Сулейман, чтобы все приурочить к празднику. Через неделю… Тпр‑р‑р‑р! (Юноша затягивает подпругу.) Через неделю, значит, три праздника празднуем, – говорит он весело. – Ведь сын Хан‑Бубы возвращается, ты слышал? Уже инженер!
Сулейман молчит. Взгляд его задумчиво‑смутен.
– Ну, езжай, – говорит он, вздохнув. – Молодцы! А патроны захватил? – и, отстраняясь, заранее уступает дорогу коню.
Юноша распахивает шинель, он крест‑накрест опоясан патронташами.
– Будь спокоен, – смеется он гордо. – Кабаны не уйдут от нас живыми! – и, ловко подбросив на плечо все три ружья, ставит ногу в стремя.
Сулейман с достоинством берет коня под уздцы.
– Я хотел с тобой о Манташе посоветоваться, – говорит он спокойно. – Да уж ладно! И потом Сафарбек… Боюсь, он испортит табак! Надо, чтоб колхоз наш и в этом году был самым первым…
Юноша садится на коня. Конь, хрупая удилами, пятится назад.
– Поговорим завтра! – кричит юноша, заражаясь нетерпением коня. – О Манташе нам надо всерьез поговорить. Это не первый раз! Говорят, старуха, что ли, его донимает, а работник он неплохой, сам знаешь! Пробрать бы его, постыдить как следует. Пусть одумается!.. До свиданья, Межведиль, – обращается юноша к старику, привстав на стременах. Но старик, видимо, опять внезапно задремал, и юноша, улыбнувшись, кивает Сулейману. – Ну, до завтра! Время горит.