Эрнст Юнгер
Излучения
(февраль 1941 — апрель 1945)
Первый парижский дневник
Сар-Потери, 18 февраля 1941
Прибытие до рассвета на грузовокзал Авен, где меня разбудили, вырвав из глубокого забытья. Видел чудесный сон: я, одновременно ребенок и мужчина, как всегда еду своей старой дорогой в школу из Вунсторфа в Ребург в маленьком вагончике узкоколейки. В Винцларе я выхожу и продолжаю путь пешком по шпалам. Была ночь, так как в стороне отцовского дома светились следы взлетающих в темноту пуль. Но в то же время — и день, слева от меня лежали залитые солнцем поля. На одном из них, покрытом густой зеленью посевов, я вижу ожидающую меня мать, прекрасную молодую женщину. Я сажусь рядом с ней, и, так как я устал, она берется за край пашни, точно за зеленое одеяло, и натягивает его над нами.
Я почувствовал себя счастливым; пока я стоял на холодном погрузочном пути и отдавал распоряжения, это видение долго согревало меня.
Переход до Сар-Потери, устройство на квартиры. Я у двух старых дам, одной из них 82 года, — она видела три войны. Ее ужин, к которому я добавил немного колбасы, был более чем скуден; он состоял, в сущности, из трех картофелин, прикрытых на плите керамической грелкой. Устройство называется угольной тушилкой, блюдо томится в ней без доступа воздуха.
Сар-Потери, 20 февраля 1941
Прошелся вблизи вокзала, на керамической фабрике поинтересовался происхождением земли, давшей этой местности ее звучное имя. Пройдя немного вперед по шпалам, добрался до карьера, выкопанного в буром и удивительно белом песке. Я надеялся найти здесь окаменелости, но не обнаружил их. В заброшенной выработке стояли озерца воды, временами ее, по-видимому, сильно затопляло; на дне ее росли ивы на высоту человеческого роста, ощетинившиеся тонкими корешками; точно мхи пробились они на стволах и ветках, — прекрасный пример того, как каждая часть растения способна произвести другую. Сила жизни нераздельно живет во всей постройке. Мы, люди, уже утратили это искусство, и там, где в наших культурах красуются цветы и листья, никогда уже больше не увидишь корней. Находясь в опасности, мы жертвуем совсем иными, более духовными органами, определяя им роль щупальцев в неведомом, — разумеется, за счет жизни одиночек. На этом зиждятся все наши современные достижения.
|
На обратном пути вдруг повалившая снежная крупа осыпала землю. Но в садах я уже заметил орешник и волчник в цвету, их ветви были окутаны цветочным флером, точно мохнатой сиренью, в защищенных местах — кучки подснежников, для которых сейчас, думаю, самое время, особенно после суровой зимы. Их зовут здесь «цветами святого Иосифа», день которого празднуют 19 марта.
Сар-Потери, 21 февраля 1941
Сон под утро: я в маленькой аптеке, где покупаю всякую всячину, затем Рем разбудил меня. Прежде чем открыть глаза, я быстро взглянул на пакет с надписью «Брауншвейгские эластичные прокладки». Иногда происходят всякие странности.
Чтение: «Рене» Юлиуса Лермина; эту книгу дала мне моя хозяйка. Довольно забавно, в стиле «Трех мушкетеров», в ней описывается раскол в партиях в 1815 году. Натыкаешься на места, перерастающие развлекательное чтение, например: «В любом заговорщике всегда обнаружишь какую-нибудь детскую черту». Это суждение я могу подтвердить исходя из собственного опыта.
|
Сар-Потери, 22 февраля 1941
Утром сквозь дрему размышлял об экзотических книгах. Вроде «Тайн Красного моря» Анри де Монфрея, в ней живут мерцание кораллов, перламутра и тонкий запах моря. Кроме того, книга Мирбо{1} «Сад страданий». Этот сад с дорожками из красного толченого кирпича полон пышной зелени и массы ярких пионов. Все это изобилие растет на бесчисленных трупах кули, создававших сад своим мучительным подневольным трудом, а ныне безымянно гниющих в его земле. Заслуга книги в том, что красоту и ужас мира она показывает поделенными поровну, Как две силы, в своей игре и смешении напоминающие тех выброшенных на берег морских чудовищ, у которых великолепие радужной оболочки прикрывает грозную оснастку их вооружения. В этом глубочайшем взаимопроникновении рая и ада, когда оттенки страсти и страдания сливаются воедино, словно пестрая чаща первобытного леса на далеком острове, судьба готовит духу зрелище неслыханного рода.
Затем о Вагнере. Я увидел его в новом, полном умысла для нашего времени свете. Мне очевидно заблуждение Бодлера, обладающего, впрочем, истинным пониманием древнего и вечного. Мысли о могуществе актерского дара перевоплощения, искусно оживляющего забытые времена и исчезнувшие культуры, так что они обретают голос, подобно мертвецам, когда их цитируют. Чистое колдовство — ворожить живой кровью у врат подземного мира. Предметы наливаются красками, и самый острый глаз не отличит правду от обмана. Призрак обретает плоть, становится исторической персоной, достигает триумфа и лавров, зеленеющих, как настоящие. Что толку опровергать его, спорить с ним, — он здесь, так как грянул его час. Вот все, в чем он виноват, и, соответственно, не в его персоне дело. Искусство — это оранжерея ушедших времен; расхаживаешь по нему, как по зимнему саду или салону с цветущими пальмами. И его не должно судить, ибо страх перед исчезновением всеобъемлющ, а желание сохранить хотя бы тень — слишком понятно. Но, вопреки всему этому, — Ницше, сражавшийся и павший в ледяных бурях. Таковы образцы, перед которыми наша молодежь стоит, словно Геракл на распутье.
|
В связи со случаем Ницше — Вагнера вспоминаешь о метеовышках, с которых в зависимости от состояния атмосферы видны различные фигуры погоды. Часть из них, отдаленных, профетически определяя будущее, оставляет нас между тем в неведении относительно сроков его наступления. Другие же, ближние, отвечают здешнему климату, и, хотя дыхание катастрофы уже ощутимо, именно эти, находящиеся вдали от горнего света, определяют нашу уверенность в прогнозе. Но у чародея все это занесено на одну дощечку.
Сен-Мишель, 24 февраля 1941
Прощание с Сар-Потери, прежде всего с моей восьмидесятидвухлетней старой девой; утром у ее постели я высказал ей свою благодарность. Затем на марше — сперва по легкому морозцу, потом под мокрым снегом. Место — нежилое, с множеством разрушенных и покинутых домов; из маленькой речки торчит танк, струи обтекают его. По этому поводу уже существуют мифы; говорят, водитель сам переехал через перила моста, дабы не сделать машину добычей немцев. На дверях домов, в которые вернулись жители, в знак их присутствия прикреплены белые холщовые полоски. Эти люди выглядят еще более голодными и жалкими, чем жители Сар-Потери. Стайки босых замерзших детей жмутся у полевых кухонь. В домах с шумом бегают крысы; кошки глядят из пустых оконных проемов.
Я живу с Ремом у хозяйки, муж которой в плену в Германии. Ей, кажется, к сорока, но она еще вполне приглядна, бодра, гостеприимна и охотно рассказывает о муже, о котором усердно хлопочет. Тем не менее она не кажется мне недоступной, она полна той живости, какую могут придать только свежие и жизнерадостные впечатления. И то и другое одновременно существует в одном и том же сердце, ибо в сфере духовного нет места расчету, и в ней все не так однозначно, как в мире физического. Соответственно и многие мужчины ведут себя, чего я раньше не мог понять, совсем не так, как Отелло, а умеют, особенно в зрелом браке, прощать.
Сен-Мишель, 27 февраля 1941
Как всегда, под утро самые яркие сны. Я принимаю участие в собрании, развлекающемся передразниванием умерших или забытых политиков. И это не подготовленные роли, а моментальный импульс, когда то один то другой из присутствующих поднимается с места и мимикой и жестами вызывает всеобщее веселье. Так, например, я видел одного крупного осанистого мужчину, он жестикулировал, как Бисмарк, и снискал себе тем самым бурные аплодисменты. Я обратил внимание, что кое-какие совершенно незначительные жесты вызывали особое оживление и смех, — правда, лишь у некоторых. Из этого я заключил, что речь здесь шла о современниках, быть может коллегах, т, е. оставшиеся в живых члены маленьких, ушедших в прошлое кружков бурно аплодировали образам, юмор которых был недоступен никому, кроме них.
На первый взгляд общество это производило впечатление собрания высших государственных чиновников или генералов на покое, какими их иногда видят в клубах, развлекающимися анекдотами или забытыми персоналиями. Здесь, однако, есть еще один нюанс — зрелище человеческой истории, утратившей горечь и вызывающей веселье. Сверкнула черта детскости, нередко удивляющая в старых забытых сановных персонах. Было, конечно, что-то и от plaudite amici,[1]когда в речах присутствовала ирония и самоирония.
Сен-Мишель, 1 марта 1941
Последние два дня значительное потепление, сопровождавшееся то осадками, то сиянием солнца. Под теплым ветром снег сразу растаял; вода поднялась, деревья заиграли красками, предвещающими весну.
О животных: вчера я видел, как большая тимарха ползла под дождем по еще замерзшей земле; судя по очень широким лапкам, это был самец, Появление этих хризомелид связано, по-моему, с ранним приходом теплых дней. Будучи ребенком я обращал на них внимание как на первый признак жизни еще голых ребургских болот. Они — словно голубые искры в свете февральского или мартовского солнца. В Алжире и Марокко я видел более крупные их разновидности уже в декабре, и всякий раз их появление было связано с ощущением особой грусти, нападавшей на меня в это время и смягчавшейся с появлением зелени на деревьях.
Затем на дороге, ведущей в Хирсон, я чуть не наехал колесами велосипеда на самку тритона, отличающуюся в это время сильно набухшим венериным бугорком, — нежным холмиком, заканчивающим ее подсвеченный тусклой краснотой живот в коричневых пятнах. Я перенес маленькую даму, мягко извивавшуюся в моих пальцах, на влажный луг и тем самым спас ей жизнь. Уже в который раз вид живого существа наполняет меня новой живительной силой.
Сен-Мишель, 7 марта 1941
Вчера с Ремом был у тетки мадам Ришар, куда меня пригласили на обед. Говорили о любви с первого взгляда, или coup de foudre,[2]как о роде любви, которого следует избегать.
Утром изучение местности в окрестностях фермы Ла-Бют. При этом — медитации на тему «миры», об отражениях, для вящей наглядности, в иных пространствах свойственных человеческому миру пропорций. Например, в полированных шарах, где происходящее становится меньше, глубже и отчетливей, а также в дымчатом опале или горном хрустале. Все это могло бы переливаться в одном большом доме, исхоженном от подвала до чердака.
Сен-Мишель, 27 марта 1941
В Шарлевиле свидетелем в военном суде. Использовал случай для покупки книг: романов Жида{2}, разных трудов о Рембо, родившегося там; маленький круг поэтов, как рассказал мне книготорговец, бережет память о нем. На обратном пути прочел в «Si le Grain ne meurt»[3]прекрасное место о калейдоскопе.
Париж, 6 апреля 1941
Суббота и воскресенье в Париже. Вечером в обществе старшего лейтенанта Андуа в таверне «Королева Гусиные лапы», у вокзала Сен-Лазар, затем в «Tabarin». Там ревю с голыми женщинами, перед офицерами и чиновниками оккупационной армии в партере, с пальбой пробок от шампанского. Тела хорошо сложены, но стопы, испорченные обувью, ужасны. Может быть, поэтому пришло в голову: нога — это деградировавшая рука. Зрелища подобного рода бьют по клавишам инстинкта — острота действует безошибочно, пусть даже она всегда одна и та же. И все, что есть петушиного в галльской расе, сразу выступает наружу. Les poules.[4]
Затем в «Монте Кристо» — заведении, где нежатся на мягких низких диванах.
Серебряные бокалы, вазы с фруктами и бутылки сверкают в полутьме, точно в православной часовне; общество ублажают молоденькие девушки, почти все — дети русских эмигрантов, родившиеся уже во Франции, болтающие на множестве языков. Я сидел возле маленького меланхолического существа двадцати лет от роду и, немного захмелев от шампанского, вел с ней беседы о Пушкине, Аксакове, Андрееве, с сыном которого она когда-то дружила.
Сегодня воскресенье, дождь льет непрерывным потоком. Я дважды ходил к церкви Магдалины, ступени которой осыпаны листьями буков. Днем и вечером у Прунье. Город похож на хорошо знакомый запущенный сад, где все же угадываются дорожки и тропинки. Удивителен дух неизменности, какой-то античный, словно искусно заданный неким режиссером свыше. Чужими здесь кажутся только белые указатели для проходящих через город войск — порезы, зияющие на древнем теле этого города.
Сен-Мишель, 12 апреля 1941
Новые планы, новые идеи. «Еще не поздно». Во сне мне явилась прекрасная женщина; она нежно целовала меня в закрытые глаза. Потом какое-то ужасное место, куда я попал, открыв оплетенную колючей проволокой дверь; безобразная старуха, певшая чудовищные песни, повернулась ко мне задом, высоко подняв свои юбки.
За ночь до этого сон: я путешествую по Тибету. Дома, комнаты, мебель ничем особенным не отличались; влияние чужих форм было лишь незначительным. Прошел по домам, не найдя жителей; чувствовалось, однако, что они где-то рядом в соседних помещениях. Сон был зловещим, покуда я, словно некий демон, оставался невидимым. Царские офицеры составили мне компанию, мы могли видеть и издалека узнавать друг друга; существовала иерархия видимого.
Сен-Мишель, 13 апреля 1941
Прогулка на Пасху. Коричневые, еще не обработанные поля кажутся голыми, но местами они повиты низкой, чуть заметной сеткой крапивы, ловящей ультрафиолет, в котором как прозрачные видения танцуют насекомые.
Узкие наезженные дороги в поле. Но и у них существуют северный и южный склоны, где растения различаются не только по силе, но и по виду.
Париж, 24 апреля 1941
Рано встал; погрузка в Париж. Полк откомандирован туда в качестве охраны.
Подъемом был прерван один из тех снов, где застывшие, подобно живым картинам, группы людей полны в то же время удивительного напряжения. Глядя на них, сновидец испытывает наслаждение высшего рода: ему внятны душа, желания и страдания каждой фигуры в отдельности, но одновременно он словно со стороны наблюдает составленную из них неподвижную картину. Однако полнота содержания приходит в противоречие с недостатком движения. Энергическая картина в своей застылости вызывает ощущение головокружения, часто приводящее к лунатизму.
Так, я увидел Хозе с высоким врачом и его женой, себя и четверых санитаров в комнате, своей обстановкой напоминающей клинику. Хозе, в припадке ярости вонзивший зубы в шею супруги врача, чтобы заразить ее; не было сомнений, что это намерение ему удалось. Я видел его жертву, уложенную затем на кушетку двумя санитарами, видел раны от укусов, на красных краях которых остался налет гноя. Высокий врач собрался сделать инъекцию уже почти сходящей с ума женщине, и пока он проверял раствор в шприце, взгляд его, серьезный и полный боли, в котором, однако, читалось совершенное владение страстью, упал также на Хозе. Хозе лежал, прижатый кулаками двух санитаров, то ли в забытьи после припадка, то ли торжествуя, что нападение удалось. Я двумя руками охватил его сильную шею тем движением, каким обычно похлопывают коня, оглаживая его бока, но мог бы, однако, и придушить его, если бы по лицу заметил, что он хочет вырваться.
Маленькое помещение, где происходило это безумие, было так залито светом, что я видел всё находившееся в нем, точно текст, который читают в книге. Чудовищность нападения состояла в том, что Хозе, спустя долгие годы тайной связи с женой высокого врача, хотел сочетаться с ней браком через смерть, и в глазах супруга я прочел понимание всей тяжести этого поступка. И все же, чувствуя себя так, точно в него проник яд змеи, он не утратил самообладания, оставшись в сфере врачевания, и только поэтому выходка Хозе стала для него знаком болезни, симптомом бешенства, по отношению к которому исполнение долга врача было достойным ответом. То, что этот благородный человек, обладающий таким огромным запасом воли, остался благожелательным, показалось мне великим и удивительным.
И все же в этом противостоянии я чувствовал, что нахожусь на стороне Хозе. Я похлопывал его по широкому затылку, как добрую лошадь, мчащуюся закусив удила к заветной цели. И хоть я и ощущал, что духовное в нем не выделено, мне он казался похожим на тех древних правителей, которые забирали с собой в загробный мир все то, к чему прикипело их сердце в жизни, — золото, оружие, рабов и женщин. В этом теле, в котором уже поселилась смерть, я ощущал огромную жизненную силу.
Но я был еще и зрителем этой картины, сплетенной из смысла и безумия, и наблюдал все это, как узор на ткани занавеса.
Прощание с Сен-Мишелем; вероятно, мы сюда еще вернемся. В памяти у меня останутся мягкие очертания ив, изгороди из белого шиповника, в прохладной гуще которых виднеются зеленые шары омелы и темные сорочьи гнезда. Сквозь прошлогодние листья пробились чистик и фиалки, зазеленела крапива. Местность волниста, то там то здесь в ее складках прячутся фермы с хлевами и сараями. Точно зеркала выглядывают блестящие шиферные крыши. Мысли при виде этих дворов: старые, ностальгические времена исчезли, однако все еще остались ключи к их воскрешению. А то, что следует, — это ступени, на которых человек все больше утрачивает само представление о добре и истине. И он не знает источников своего несчастья.
Днем в Лаоне; мы подъехали к старому городу. С радостным чувством я снова увидел собор: издалека его башни кажутся особенно мощными. Взгляд разом охватывает все строение, его стрелы и стержни, весь план замысла. Все сооружение будто спокойно поворачивается вокруг своей оси под звон колоколов, предлагая едущему мимо всю полноту калейдоскопических изменений.
В Париж мы приехали очень поздно и прошли по темным и пустынным улицам к форту Венсен, где должна была расположиться часть. К утру после блуждания по улицам занял комнату в отеле «Модерн» у Венсенских ворот. Ранним утром взгляд на большие колонны площади Нации. За ней в дымке — Эйфелева башня. Громада кажется еще больше на фоне окружающего ее города.
Венсен, 27 апреля 1941
Первое воскресенье в Париже. Я уже въехал в квартиру с чудесным видом на донжон крепости. Сильная тоска. Днем в зоопарке Венсена. Жирафы, жующие засохшую акацию, которую они выбирают из кормушки длинными острыми языками. Черный американский медведь, семейство гепардов, горные козлы с Корсики, красующиеся на уступах огромных скал. Магия их ликов — говорящих, хотя их божественность уже сокрыта от нас.
Венсен, 28 апреля 1941
Прогулка по улицам и переулкам Венсена. Детали: мужчина, узким серпом срезающий траву с откоса дороги рядом с оживленной улицей и уминающий ее в мешке, вероятно для кроликов. В другой руке у него корзиночка, в которую он собирает маленьких улиток, попадающихся ему во время его занятия. В пределах большого города часто встречаешь такие картины экономики по-китайски — вспоминаются травы, растущие в швах кладки стен.
Венсен, 29 апреля 1941
Отель-де-Виль и набережная Сены; изучаю развалы букинистов. Tristitia…[5]Искал выходы; все казались сомнительными. Нотр-Дам с его химерами, в них больше звериного, чем в демонах собора в Лаоне. Эти идолы всеведуще уставились сверху на город мира, так же смотрели они и на империи, сама память о которых исчезла. Память — да, но разве и существование тоже?
У Прунье, рю Дюфо. Маленький зал на втором этаже прохладен и полон веселья, аквамариновый колер предлагает насладиться плодами моря. Круглая церковь поблизости, у ее стены зеленеет фикус. Дальше — Магдалина, церковь как ни странно. Бульвар Капуцинок. Проворная девушка, замеченная мною еще позавчера на площади Этуаль, высокая, с волнистыми волосами. Странное ощущение, когда, проявляя взаимный интерес, двое начинают подыгрывать друг другу. Мы — это те, кто рождает на свет знакомства; каждый новый человек — росток, появляющийся внутри нас. Чужой образ запал в нашу душу; он точно маленькая рана, легкая боль, которую нам суждено пережить. Женщины хорошо понимают этот эффект, постоянно увеличивающийся по мере повторения встреч.
Звонил Шлюмберже{3}, но его, как почти всех моих старых знакомых, нет в Париже.
Ища проход между Новым мостом и мостом Искусств, я вдруг отчетливо ощутил, что запутанность ситуации всегда заключена в нас самих. Отсюда вредным будет применение силы, она разрушила бы самые стены, всю обитель нашего «я», — не в этом путь к свободе. Регулирование времени сокрыто внутри часов. Передвинув стрелку, мы изменим цифры, но не ход событий. Спасаясь бегством, мы несем на себе нашу родную оболочку; и даже совершая самоубийство, мы не изменяем самим себе. Нам следует расти, хотя бы и сквозь страдания, тогда мир станет более постижимым.
Венсен, 1 мая 1941
Сакре-Кёр. Шевалье де Да Бар{4}, совсем молодым подвергнутый страшной казни за то, что не приветствовал духовную процессию. Его историю я недавно прочел у Вольтера. Статуя шевалье у столба пыток установлена здесь в виде масонского алтаря вблизи церкви. Выбор места придает памятнику оттенок диалектики, мешающий проявлению участия к судьбе несчастного. Так и стоит он здесь с поднятым указательным пальцем.
Затем площадь Терн. Подснежники, букетик которых я купил, чтобы отметить день, бывший, пожалуй, и моей виной, когда я встретился с Рене, юной конторщицей из универмага. Подобные знакомства завязываются в этом городе без всякого труда; сразу видно — он основан на месте алтаря Венеры. Это ощущается даже в воде и в самом воздухе. Я это чувствую более остро, так как первые полтора года войны прожил замкнуто в казармах, крестьянских домах и блокгаузах. В долгие периоды аскезы, когда приходится обуздывать самые мысли, мы ощущаем привкус приходящей с годами мудрой веселости.
Обедали, потом в кино; я коснулся ее груди. Жаркая гора льда, весенний холм, в котором таятся мириады ростков жизни, каких-нибудь белых анемонов.
Во время демонстрации новостей зал, во избежание митинга, был освещен. Показывали наши атаки в Африке, Сербии и Греции. Один вид средств уничтожения вызвал крики ужаса. Их автоматизм, скольжение стальной чешуи танков, патронных лент с холодными пулями, разрывающимися затем адским огнем. Кольца, шарниры, смотровые щели, части брони, весь арсенал существующих в жизни форм, затвердевших, как у щитоносцев, черепах, крокодилов и насекомых, их видел еще Иероним Босх.
Изучить: пути, по которым пропаганда переходит в террор. С самого начала говорится о том, о чем хочется забыть. Власть ходит по-кошачьи мягко, действуя хитро и изощренно.
Расстались у Оперы, чтобы, вероятно, никогда больше не увидеться.
Венсен, 3 мая 1941
Площадь Терн, на солнце перед пивной «Лотарингия». В эти мгновения я глотаю воздух, как утопающий. Напротив меня — девушка в красном и синем, в которой соединяются совершенная красота с большой толикой холодности. Ледяной цветок: кто его растопит, нарушит его форму.
Когда гашу свет, сознание, что восемь-девять часов я пробуду один, делает меня счастливым. Я жажду одиночества, как убежища. Мне становится так же хорошо, когда время от времени я пробуждаюсь, чтобы порадоваться этому одиночеству.
Венсен, 7 мая 1941
Опять на площади Терн перед пивной, привлекающей меня как приятное место. Там я обычно выпиваю чашку чая и уничтожаю прозрачные сэндвичи — почти облатки, посвященные памяти о прошедшем изобилии. Затем через Елисейские поля на рю Дюфо. В ее начале меня всегда радует фикус перед маленькой церковью.
Порфировая скала. В каждом растении и животном тоже есть что-то неповторимое.
Венсен, 10 мая 1941
Ботанический сад. Иудино дерево{5} в пышном цвету. Некоторые цветы высыпали прямо на стволе. Они ярко сияют, точно чаща коралловых веток или гроздья розовых пчел.
Большие черные или янтарного цвета кошки дремлют в окнах лавок. Затем павловнии, еще без листьев, но уже в цвету, стоящие в аллеях или большими группами на площадях. Их нежная фиолетовая вуаль зачаровывает серебристо-серый камень. Аметисты на коже слона.
Венсен, 11 мая 1941
Как обычно, поехал на площадь Терн. Захотелось сойти у Бастилии. Я оказался там как раз на празднике Орлеанской девы, один в униформе среди многотысячной толпы. Но мне доставляло определенное удовольствие разгуливать посреди нее, при этом медитируя, словно я мечтательно бродил с зажженной свечой по пороховому складу. Вечером я узнал, что на площади Согласия были беспорядки.
Венсен, 12 мая 1941
Нас с голыми ногами рассадили вокруг яркого огня, придвинув вплотную к нему, так что я увидел, как кожа сразу покраснела, став пергаментной, и пошла пузырями. Затем нас хлестали бичами, на которых вместо ремней висели связки гадюк. Они вонзали свои зубы в раненую плоть, но после боли от ожога их укусы я ощущал как облегченье.
На каких галерах запали в нас эти картины?
Венсен, 17 мая 1941
Ночью я лежал в темноте, совершенно измученный, пересчитывая секунды. Потом наступило ужасное утро во дворе казармы Венсена. Я был похож на человека с пересохшей глоткой: в перерывах между учениями я жадно впивал глазами пенную свежесть белых зонтиков на крепостном валу. Видя так покойно нежащиеся на солнце цветы, я бесконечно глубоко понимал их наслаждение. Я ощущал их обращенные ко мне речи, такие нежные и утешительные, и каждый раз чувствовал боль из-за того, что ни один их звук не достигает нашего слуха. Нас зовут, но мы не знаем куда.
В полдень пришел полковник с капитаном Хёлем{6}, который должен рисовать мой портрет, он задержится здесь на какое-то время. Вечером я был с ним в окрестности церкви Магдалины, где покупал для Перпетуи[6] {7} подарки. В лавке одного негра; разговоры о кокосовых орехах и белом роме. День был странный, он укрепил меня во мнении, что управление переживаниями — в наших собственных руках; мир лишь предоставляет нам инструментарий. Мы заряжены особого рода силой, лишь потом приходят в движение соответствующие предметы. Так, в нас есть что-то от самцов, и вот являются женщины. Или что-то от детей, и на нас валятся подарки. Когда же мы набожны…
Париж, 20/21 мая 1941
В полдень я со своей ротой принял в отеле «Континенталь» главный пост. До этого — торжественный развод караулов на авеню Ваграм. Я велел при этом выполнить приемы, в которых мы упражнялись весь месяц, а затем прошли парадным маршем мимо могилы Неизвестного солдата и памятника Клемансо{8}, так хорошо предвидевшего все это. Я дружески кивнул ему.
Ночь была беспокойной, временами бурной, так как ко мне привели свыше сорока человек, задержанных патрулями в кабачках и отелях. Речь шла в основном о пьяных или солдатах без увольнительной, прихваченных в «отелях на час»; девочек для радостей, занимавших их там, приводили с ними. После короткого допроса я заносил их имена в книгу дежурств и отправлял затем в маленькие камеры на втором этаже, в которых было устроено множество душевых. Переспавших с девицами предварительно подвергали «обработке». Утром разносили завтрак, и затем всю компанию отводили на суд к дисциплинарному судье, служившему в том же доме. С уловом, привезенным машиной с Монмартра, прибыла восемнадцатилетняя проституточка, она приветствовала нас, стоя навытяжку, как солдат. Так как крошка вообще была очень забавна и отличалась bon moral,[7]я разрешил ей сидеть и болтать на посту; она мне казалась канарейкой в этом мрачном месте.
Венсен, 24 мая 1941
Утром в отеле «Континенталь», членом коллегии военного суда. Три случая. Сперва водитель, напившийся и опрокинувший своей машиной газовый фонарь. Ему показалось, что «что-то шмыгнуло через улицу». Четыре недели строгого ареста. Спросил, хочет ли он что-нибудь заметить по поводу приговора. — «Ошарашен, что такой мягкий».
Затем второй водитель, попавший в бар с четырьмя морскими унтер-офицерами и оказавший при задержании пассивное сопротивление. При опросе свидетелей один из моряков, пытаясь доказать благонравие своего приятеля, сказал: «Он давно не был на берегу». Он также проводил градации: сильное пьянство — «большой заход», легкое опьянение — «малый заход».
Затем один ефрейтор, как одержимый кинувшийся перед станцией метро Жан Жорес на вереницу прохожих, раздавая своим штыком удары, пока его не задержал патруль. Перенос заседания, так как некоторые пострадавшие не явились, вероятно от страха.
В последнем случае помрачение, в коем находился виновник, отразилось на слушанье дела. Суду пришлось восстанавливать все происшедшее из кусков и обрывков, при этом многое осталось невыясненным. Заслуживала также внимания разница между показаниями французских свидетелей и тем, как их передавала служившая здесь переводчица: видишь человека, выступающего в роли некоего воспринимающего и передающего органа чувств, и понимаешь, сколько теряется на этом пути.
Вечером в «Рице» с графом Подевильсом, которого я сегодня увидел впервые, хотя давно переписываюсь с ним и его женой. Он привел с собой старшего лейтенанта Грюнингера, напомнившего мне персонажей из «Ардингелло».{9} Хёль также был там. Позже ненадолго появился еще начальник Генерального штаба главнокомандующего полковник Шпейдель.{10}