Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой 32 глава




Вот так. Теперь, стало быть, ясно, на какого рода людей мы рассчитываем, и если к нам заявится человек, по виду которого мы еще издали установим, что для нас и нашего заведения он не очень‑то годится, мы ему скажем:

«Мы очень сожалеем и нам весьма прискорбно».

Кое‑кто из читателей, возможно, возымеет некоторые сомнения в достоверности такого плаката и сочтет, что всерьез поверить в подобное трудно.

Возможно, что там и сям у меня случались повторения, но я хотел бы заявить, что рассматриваю природу и человеческую жизнь как столь же последовательное, сколь и увлекательное бегство от шаблонов, и это явление нахожу прекрасным и благодатным.

Мне хорошо известно, что кое‑где встречаются охотники за новизной, развращенные неоднократно изведанными острыми ощущениями, падкие на сенсации и чувствующие себя несчастными, если они не могут чуть ли не каждую минуту усладить себя еще небывалым удовольствием.

В общем и целом постоянная потребность наслаждаться и пробовать все новые и новые яства представляется мне признаком никчемности, отсутствия духовных интересов, отчуждения от природы и посредственных или дефектных умственных способностей. Малые дети – вот кому надо все время предлагать что‑нибудь новое, незнакомое, иначе они будут недовольны. Серьезный писатель никак не может чувствовать призвания к тому, чтобы заниматься накоплением сюжетного материала и быть расторопным слугой неуемной алчности. Он с полным правом не чурается некоторых повторений, при этом он, разумеется, всегда и всемерно избегает частой схожести ситуаций.

Тем временем наступил вечер, и по красивой тихой дороге, вернее, по боковой дорожке, осененной деревьями, я подошел к озеру, где моя прогулка заканчивалась.

В ольховой роще невдалеке от воды собрался целый класс школьников: мальчиков и девочек, и то ли священник, то ли учитель давал им на лоне вечереющей природы наглядный урок естествознания. Я неспешно пошел дальше, и мне представились два различных образа.

Возможно, от охватившей меня усталости или по какой другой причине я подумал об одной красивой девушке и о том, как одинок я на целом свете, в чем ничего хорошего быть не может.

Упреки, которые я делал самому себе, догоняли меня сзади и преграждали дорогу вперед. На меня нахлынули неприятные воспоминания. Всевозможные обвинения против самого себя отягощали мое сердце. Мне пришлось выдержать тяжелую борьбу.

Пока я искал и собирал в окрестностях цветы – то в роще, то в лесу, – начал потихоньку накрапывать дождик, отчего этот милый край стал еще милее и тише. Когда я прислушивался к плеску дождя, тихо струившегося по листве, мне казалось, что кто‑то плачет. Как приятен такой теплый, слабенький летний дождик!

Мне вспомнились мои старые, давно минувшие прегрешения – измена, упрямство, фальшь, коварство, ненависть и множество некрасивых, грубых поступков, дикие желания, необузданная страсть. Я отчетливо осознал, что многим людям причинял боль, ко многим был несправедлив. Под тихий шепот и лепет вокруг моя задумчивость усугубилась и перешла в печаль.

Прежняя жизнь предстала передо мной, словно спектакль, полный напряженных драматических сцен, предстала так ярко, что я невольно изумился многим проявлениям слабости, недружелюбия, а также черствости, которую я давал почувствовать людям.

И тут перед моими глазами возник другой образ. Я вдруг снова увидел одинокого, бедного старика, которого несколько дней назад видел лежащим на земле, – он был такой жалкий, бледный, больной, обессиленный, такой бесконечно несчастный, что это гнетущее зрелище сильно меня испугало. Этого изможденного человека я увидел теперь моими духовными очами, и мне едва не стало дурно.

Мне хотелось где‑нибудь прилечь, а вблизи случайно оказалось уютное местечко на берегу, поэтому я, чувствуя сильную усталость, как мог удобнее расположился на земле, под надежной сенью раскидистого гостеприимного дерева.

Когда я окинул взглядом окружающее – землю, воздух и небо, меня охватила печальная, необоримая мысль, заставившая признаться себе в том, что я жалкий пленник между небом и землей, что все мы таким плачевным образом заточены здесь и для нас нет никакого пути в другой мир, кроме единственного, низводящего в темную яму, в глубь земли, в могилу.

«Значит, вся эта изобильная жизнь, эти прекрасные, яркие краски, радость бытия и человеческие отношения – дружба, семья и возлюбленная, ласковый воздух, в котором носятся веселые, увлекательные мысли, отчие дома, милые, тихие улицы, луна и полуденное солнце, людские глаза и сердца, – все это однажды должно исчезнуть и умереть».

Меж тем как я, лежа в задумчивости, про себя просил у людей прощения, мне снова пришла на ум та очаровательная юная девушка, у которой был такой детски‑прелестный рот и такие пленительные щеки. Я живо представил себе ее телесный облик, восхищавший меня своей мелодичной нежностью, но также и то, как недавно, когда я спросил ее, верит ли она, что я искренне ей предан, она с сомнением и неверием опустила свои прекрасные глаза и сказала «нет».

Обстоятельства вынудили ее уехать, и она от меня ускользнула. А ведь я наверно мог бы ее убедить, что у меня честные намерения. Я должен был успеть сказать ей, что моя привязанность к ней совершенно непритворна. Было бы очень просто и единственно правильно откровенно признаться ей: «Я вас люблю. Все ваши заботы близки мне, как мои собственные. По причинам высокого и нежного свойства мне очень хочется сделать вас счастливой». Но я больше не предпринял никаких усилий, и она уехала.

«Не затем ли я собрал цветы, чтобы возложить их на свое несчастье?» – спросил я себя, и букет выпал у меня из рук. Я поднялся, чтобы пойти домой, потому что было уже поздно и совсем стемнело.

 

Коммерсант

© Перевод Ю. Архипова

 

«Отче наш, иже ее и на небеси! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Так молился мальчик в постели. Он изнемог от рыданий матери, вот и решил прочесть вслух «Отче наш». «Ты молись, молись, это хорошо», – сказала мать сквозь слезы. Она была в отчаянии – надеяться было не на что. Судьба обошлась с ней жестоко, не оставив надежд. Декабрьский ветер завывал и свистел вокруг их ветхого дома, расположенного на окраине. Неподалеку полыхал охваченный пожаром дом, алым заревом высвечивая предметы в ночи. Мальчик, сложив руки для молитвы, лежал на кровати, радуясь уже и тому, что его бедная мать к нему обратилась. Юная душа его воспряла. Читая молитву намеренно громко и отчетливо, он хотел утешить мать в ее безутешном горе. В комнате, то есть в их спальне, темно. В смежной комнате горела лампа, там сидел старший сын. Отец был в конторе, то есть в комнате, которая служила ему конторой. Его, коммерсанта, преследовали постоянные и тяжкие неудачи.

Удар за ударом сыпались они на него, а значит и на семью, сотрясая их семейную жизнь. Его бедная жена, женщина от природы гордая и чувствительная, не выдержала и заболела. Казалось, ничто не может ее больше утешить. «Ты, ты во всем виноват», – не раз сквозь рыдания говорила она мужу, в глубине души сознавая, что не права. Запал раздражения толкал ее так говорить, хотя она знала, что муж ее человек хороший – надежный и добрый. Просто ему не везло, а уж где невезенье, там и нужда, от которой – так несправедливо все устроено в жизни – страдали и родители, и дети. А где нужда, там и семейная жизнь не в радость. Мать хорошо знала, что отец честно делал, что мог, лез из кожи вон – и все из любви к жене. Но нагрянула беда и смяла, перекорежила все хорошее и прекрасное в их жизни. Мальчик, читавший под вопли матери «Отче наш», чувствовал, что родители глубоко несчастны, потому‑то он и молился.

Коммерсант, о котором идет у нас речь, был многодетным отцом. Человек он был славный, порядочный, честный, с людьми приветливый, но вот отвернулось от него счастье, и все достоинства его померкли. История препечальная. Неудача, как владыка, приходит со свитой. Она меняет характер, покрывая врожденную доброту тяжелым слоем неудовлетворенности жизнью. Она ожесточает душу, поначалу полную любви, юмора и тепла. Сестра неудачи – нужда – и самый легкий нрав обрекает брюзгливости и занудству. Неудачник теряет привлекательность, а с ней и чувство уверенности в себе. И вот уж выползают откуда‑то пороки и недостатки. Неприязнь, озлобление и свара проникают в семью, главу которой не приветил успех. Не улыбнулась ему удача – и нет ему ни сочувствия, ни почтения ни от жены, ни от детей. Так и было с нашим добряком. Попреки жены и детей стали ему жестоким и несправедливым приговором. Раз дошло и до безобразной сцены. Коммерсант, вконец измотанный борьбой за существование, как‑то не выдержал и в сердцах выругал сына. В ответ подросток, вспылив, сказал отцу такое, что ни один сын не должен говорить отцу. Вот ужасное следствие неудач и нужды, невезенья и неуспехов. Семья утрачивает единство и прочность, и в ней возникает броженье. «Что ты сказал? – закричал отец. – Ну уж я проучу тебя!» И бросился на сына, пытаясь его задушить. Больная мать сидела за столом, с ужасом глядя на происходящее, у нее даже не было сил вмешаться. Будто ее приковало к стулу. Но дочь бросилась между ними. Отец дико закричал, и не столько от гнева, сколько от отцовской печали. Отец и сын быстро выбились из сил, ибо такая противоестественная борьба изматывает скорее всего. «Нет, это добьет меня, добьет!» – стонал отец. Он был бледен и весь дрожал, опершись руками о стол, чтобы не упасть. Сын тоже почти задохнулся. «Вот что ожидает отца, у которого нет удачи в делах, – выдохнул коммерсант, – вот что услышит он, обманутый счастьем, от сына. «Несчастный!» – скажет сын отцу, и без того битому‑перебитому ударами судьбы, отдавшему последние силы в борьбе с невезеньем, чтобы уберечь семью от полного краха. О, природа, как ты допускаешь такое! Сын называет меня несчастным, потому что судьба была ко мне неблагосклонна. Ну, кто я после этого? Жалкий, беспомощный старикашка!» Он плакал. Сын тоже плакал. Оба были несчастны и жалки. Оба были совершенно надломлены горем и потому плакали. Они понимали, что поссорила их только нужда. «Прости меня, отец, милый, прости», – сказал сын. «Прости и ты меня, милый сын», – сказал отец. «Я не хотел тебя обидеть», – сказал сын. «И я не хотел», – ответил отец. «Это все наше несчастье», – сказал сын. «Да, это оно», – ответил отец. «Мне очень жаль, что так вышло», – опять сказал сын. «Да ведь и мне тоже», – ответил отец. И они понемногу успокоились.

А пока тут отец с сыном схватывались в отчаянной рукопашной, пока изливали душевное горе, от которого вздрагивали их домочадцы, повсюду в кабаках сидели разухабистые мужчины, мололи языком всякий срамной вздор, проводя часы в тупых наслаждениях. В изысканных будуарах томились, изнывая от скуки, знатные дамы, образованные и беззаботные. Праздными речами сотрясали воздух члены разных ферейнов. Скучала в своем особняке‑дворце бездетная и богатая чета, не способная вникнуть в серьезность жизни. Баловала своего единственного сына боготворившая его мать, потому как обстоятельства давали ей эту возможность. Многие, многие люди не знали куда себя деть, разморясь от вальяжной скуки даровых благ. Транжирили, швыряли на ветер сотенные купюры. Родители совали в карман сыновьям изрядные деньги, чтобы только те могли показать, чего они, родители, достигли в жизни. А сочинитель сего писал тем временем эти заметки, чтобы показать, как велика безучастность людей друг к другу и как незначительна их солидарность.

 

Художник, поэт и дама

© Перевод Ю. Архипова

 

В голой каморке, на чердаке или в мансарде, за некоей принадлежностью мебели, которая вовсе не заслуживала красивого названия письменного стола, сидел молодой поэт. Сочинял, предавался мечтаниям. Сочинять, фантазировать и мечтать – занятие, приносящее в иное время чрезвычайно мало профита, и поэт это знал. Знал, что занят делом отнюдь не доходным. И вполне осознавал отчаянную храбрость своего положения. Истинные поэты редко бывают разумными, хорошо знающими, что им потребна смелость, дабы сносить урон их достоинству, возникающий оттого лишь, что они являются тем, что они есть, то есть поэтами. Тот, что сидел тут под крышей, был, так сказать, распираем мыслями о самом себе. Голова его пухла от дум и накалялась, как пухла и накалялась, палила, пылала и пылила за окном летняя жара. Тяжкий, гнетущий зной заполнял и каморку. На столе лежал лист бумаги с начатой прозой. Время от времени поэт принимался мерить шагами свою келью или узилище, чтобы немного подвигаться, при этом он нашептывал стихи Клейста – упражнение, призванное вселить в него бодрость духа. Один весьма благородный, но, может быть, слишком трезво мыслящий человек глубоко осудил образ жизни поэта. Ну что ему было на это ответить? Жизнь поэта нередко становится объектом нападок и осуждений. В ответ он только пожал плечами и промолчал. Ничего другого ему и не оставалось. А теперь он сидел и размышлял о том, каким бы новым изяществом и красотами уснастить свою прозу. Его проза так же поглощала его целиком, как добросовестного ученого – научное исследование, или как ремесленника его ремесло. Сколько на свете уже было таких вот маленьких, тесных каморок, в которых поэты точно так же правили свое ремесло. В дверь постучали.

Вошла женщина, которую поэт хорошо знал. Она жила в том же доме. Она была несчастлива, и поэт знал причину ее несчастья. Она не раз заглядывала к поэту, чтобы о чем‑нибудь спросить его. Она приходила из‑за человека, которого любила и который ее бросил. Им был один художник, и поэт не просто знал его, но был с ним в самых приятельских отношениях. Из‑за него‑то женщина и приходила. То есть она приходила к поэту не из‑за того, что он поэт, а чтобы узнать у поэта что‑нибудь о художнике. Она приходила к поэту не потому, что ее интересовала поэзия, но и не потому, что ее как‑то особенно интересовала живопись. Нет, она приходила только из‑за художника, и потому, что знала, что они друзья.

«Что он? Как он? Пишет ли вам? Что он вам пишет? Он счастлив?» Так она спрашивала. Поэт, досадуя, что ему помешали, отвечал:

«Да, он мне пишет. Изредка. Счастлив ли он? На этот вопрос коротко не ответишь. Вероятно, счастлив в какие‑то дни, а в какие‑то несчастлив. Вероятно, так, как это обычно бывает у людей. Он пишет, что работает много, как лошадь. Пишет, что не сдается».

«Мне он не пишет», – сказала она.

Поэт молчал, внимательнейшим образом разглядывая французскую сигару, словно для него не было в эту минуту дела важнее, как только узнать, какой она марки.

Через некоторое время женщина сказала: «Он, наверное, развлекается в обществе красивых женщин, наслаждается жизнью».

«И это возможно, – сказал поэт, – отчего бы иногда и не развлечься? Не может ведь он всегда оставаться серьезным и только и знать что свою работу. Конечно, его тянет иной раз отдохнуть и отвлечься. Думаю, что он это делает, и вполне понимаю его, – та борьба, которую он ведет, нелегка, и некоторая передышка может пойти ему только на пользу. Вечное усердие и трудолюбие отупляют. Это знает каждый, в особенности тот, кто добросовестно делает свое дело».

«Вам он пишет, а мне нет».

Поэт возразил: «Вы вынуждаете меня на откровенность, а она жестока. Вы можете сказать, что я груб, – пусть. Я понимаю, что вы страдаете, милостивая государыня, но я понимаю и страдания художника, его тоску и мытарства, ведь он мой товарищ по борьбе, он мой союзник и друг. Я разговорился, мне теперь уж не сдержаться и вы должны будете либо простить мне, что я причиняю вам боль, либо не простить мне этого никогда. Вы вольны выбирать. Знаете, почему он теперь пишет мне, а не вам? Для меня это яснее ясного. Может ли он написать вам о том, что ему теперь всего дороже? Он не верит, что вы поймете его, и его недоверие оправданно. То есть вы понимаете, что он симпатичный и обаятельный молодой человек, что у него красивые кудри и прекрасные манеры, что очень приятно любить такого человека и быть любимой им. И так далее. Все это вы отлично понимаете, но какой прок человеку, который напрягает там все свои силы в борьбе за свое существование, от вашего понимания? О таких вещах он теперь и думать не в состоянии. Вы видите перед собой только личность художника, но не догадываетесь о сложностях его существования. Вы не имеете представления о страданиях, которые он испытывает, об опасностях, которые его подстерегают. Вы ничего не знаете о его работе и о том, каких усилий она от него требует. Его художнические радости так же чужды вам, как и печали. Самые сильные и самые нежные движения его души вам неведомы. Мне же они открыты, и он знает это. Он знает, что мне знакомы и страданья его, и стремленья, и наслаждения, и муки, – вот он мне и пишет. Мы ведем обычную для художников переписку – без сюсюканья, выкрутасов, излияний. В письмах мы бываем циничны и ядовиты, но мы знаем этому цену. Мы всегда точно представляем себе, о чем идет у нас речь. Он знает, что я пойму его с полуслова, что мне достаточно и намека. Товарищам не нужно тратить много красивых фраз, чтобы понять друг друга. Вы, милостивая государыня, понимаете, что такое любовь, но художник становится тем, чем он должен стать, благодаря не любви, а работе, а что такое для вас работа? Его работа для вас ничто, не так ли? Она интересует вас меньше всего на свете. А для него она сейчас главное. И поэтому он пишет мне».

«А вы ведете здесь жалкую жизнь поэта», – сказала она с презрением, желая покинуть чердак с чувством гордого превосходства.

«Я горжусь этой жалкой жизнью поэта и рад ей, – сказал он, – но и в этом вы решительно тоже ничего не понимаете. Я счастлив сидеть в этой невзрачной каморке, похожей на тюремную камеру. Но вы, по гордости своей, не можете даже допустить, что такое бывает. Здесь я могу быть самим собой, а выше этого нет ничего. Вам понятны прелести внешнего лоска и почтительного внимания окружающих, но вы не можете понять, как это прекрасно – казаться бедняком, а на самом деле обладать несметными сокровищами души, ощущениями и чувствами самоотдачи, мужества, чуткости, исполненного долга. Ведя эту жалкую жизнь поэта, я выполняю свой долг и нахожу в этом радость, но вам этого не понять».

Женщина ушла, а поэт снова принялся за свою работу.

 

Немецкий язык

© Перевод Ю. Архипова

 

Некогда был он велик и властен, его взор, его жесты были полны могущества, но прошло время и он опустился, махнул на себя рукой и стал безобразен. Его сделали изъявительным средством банальности, и он стал посмешищем всего мира. Он скрючился, ссохся. Бывший образец превратился в образину. Роскошное древо зачахло, но не перестало нравиться себе, вот в чем был весь ужас. Позорищу не было видно конца. Иные уж полагали, что старик умирает, и они были правы. Он был при смерти, едва дышал. Никто не верил, что он вновь окрепнет. Его охрипший голос утратил свое обаяние, звучал сухо, деревянно и глупо, прислуживая одним лишь дерзостям и издевкам. Он был настолько невыносим, что внушал отвращение всем, кто его слышал. Да, он болен, повержен ниц, однако есть люди, которые по‑прежнему его любят, хранят ему верность, ибо верят в то, что он неистребим и еще возродится во всей своей красе. Незримые, в тихих потемках они ухаживают за ним, надеясь на выздоровление. И, конечно, он еще встанет, и по сочной, пахучей весне зацветет, защебечет, как весенние птицы. Нужно только дождаться, и верующие да запасутся терпением. Теперь он выдохся и увял, теперь он поблек и слова его тусклы. Однако, ныне недвижный, он еще будет бодро скакать и приплясывать, как бывало. Дайте срок – и он возродится. Он заплутал и плачет, но еще выберется на дорогу и радостно засмеется. И будет тогда как летний сад и как воскреснувшее солнце, а вокруг него воцарятся веселье, довольство и сила. И естественность, и нежность. Тогда он будет самим собой и все ему будут рады. Благим ветром пронесется он над освеженной землей со всем, что ни есть на ней. Побитый и павший, он возликует. И будет упоен и утешен тот, кто его услышит. А я, может статься, буду сидеть на траве под елью, внимая ему всем сердцем и его прославляя.

 

Притча о блудном сыне

© Перевод Ю. Архипова

 

Если б некий селянин не имел двух сыновей, по счастью совершенно разных, то и не получилось бы никакой поучительной истории, то бишь притчи о блудном сыне, которая гласит, что один из двух, непохожих друг на друга сыновей, отличался крайним легкомыслием, в то время как другой стяжал славу самого благоразумного человека на свете.

Если один из них рано ринулся, так сказать, в атаку, то второй, чистоплюй, окопался в доме, заняв своего рода цепкую выжидательную оборону. Если опять‑таки первый скитался и мыкался на чужбине, то снова‑таки второй препочтеннейшим образом подремывал у домашнего очага.

Когда первый рвал что было мочи путы и бежал со всех ног, второй на диво упорно держался на месте, с невероятной дотошностью отдаваясь мороке должных обыкновений. Пока, вновь скажем, первый не нашел ничего лучшего, как плыть по волнам с помощью то пара, то паруса, тем временем опять‑таки второй изводил свой ум на усердие, аккуратность, благопристойную пользу.

Когда беглый, или блудный, сын, коему притча обязана своим названием, постепенно убедился, что дела его – и возможно по сраведливости – безнадежны, он принял, несомненно, весьма разумное решение возвратиться. Оставшийся дома и сам был бы рад принять когда‑нибудь подобное же решение, но был навсегда лишен этой радости по той вероятной причине, что он, как известно, не покидал дома, а в нем оставался.

Если позволительно предположить, что беглец всерьез раскаялся в своем бегстве, то ведь не менее позволительно предполагать или думать, что оставшийся дома раскаивался в своей домаоставленности глубже, чем думал. Если блудный сын страстно желал бы никогда не блуждать, то второй, то есть тот, кто и не блуждал вовсе, не менее, а может быть, более страстно желал бы не оставаться постоянно дома, а уйти бы однажды да поблуждать на просторе, чтобы потом, накопив тоску и смирение, вернуться домой.

Поскольку блудный сын, о котором все давно думали, что он сгинул, однажды вечером явился вдруг – в образе последнего ничтожества, в рубище и рубцах, но целехонек и невредим, то это походило на воскресение из мертвых, и на него естественным порядком обрушилась вся необузданная сила любви.

Бравый домочадец тоже был бы не прочь махнуть разок на тот свет да перемахнуть потом обратно, чтобы естественным порядком испытать на себе необузданный натиск любви.

Радость нежданной встречи сердец, восторг столь прекрасного и серьезного события зажгли, осветили весь дом, вспыхнувший, как на пожаре, а все обитатели дома, вплоть до слуг и служанок, чувствовали себя словно на небе. Возвращенец лежал, простертый ниц на полу, и отец, конечно бы, поднял его, коли б достало у него сил. Старик так плакал и был так слаб, что домочадцы должны были его поддерживать. Блаженные слезы. Глаза всех были увлажнены, голоса дрожали. Окруженный столь многократным участием, такой искренностью любящего понимания и прощения, грешник должен был чувствовать себя святым.

Вина в столь сладостный час равнялась награде любовью. Все смешалось, говорило, улыбалось, махало руками, кругом видны были счастливые, хоть и заплаканные глаза, слышны были сердечные, хоть и серьезные слова. Радость мощным снопом света высветила все углы, не оставив ни малейшей тени, ни пятнышка в доме, непрерывно питая собой и самое слабое свечение, и самый тихий отблеск.

Вряд ли можно сомневаться, что предметом столь большой радости желал бы стать некто другой: не ведая за собой никакой вины, он желал бы провиниться. Не вылезавший из приличнейшего платья желал бы, в виде исключения, примерить рубище и лохмотья. Весьма вероятно, и он жалким голодранцем охотно распростерся бы на полу, чтобы отец пожелал поднять его. Не совершивший никакого проступка, он, возможно, желал бы стать несчастным грешником. При столь милостивых обстоятельствах быть блудным сыном одно удовольствие, но в этом удовольствии ему отказано навсегда.

Посреди всеобщего веселья и довольства неужто оставался кто‑нибудь хмур и невесел? Да, это так! Посреди сплотившей всех радости и согласия неужто оставался кто‑нибудь одинок в своей злобе? Да, это так!

Что стало с прочими действующими лицами, я не знаю. Весьма вероятно, они мирно почили. Однако наш чудак‑тоскливец еще жив. Недавно он был у меня, мялся и тушевался, намекая, что имеет отношение к притче о блудном сыне и что больше всего на свете он бы желал, чтобы она не была написана. На мой вопрос, как все это понимать, он ответил, что он есть тот, кто остался дома.

Меня ничуть не удивили терзания этого чудака. Его раздражение было мне безгранично понятно. Ведь я никак не считал притчу о блудном сыне, в которой ему досталась откровенно незавидная роль, историей сколько‑нибудь утешительной и занятной. Более того, я был убежден как раз в обратном.

 

Двое

© Перевод Ю. Архипова

 

Из двух мужчин, которых мне тут хочется сопоставить, один с шестнадцати лет был полностью предоставлен самому себе. Он был свободен, как ветер, и, как птица, мог вольно править свой путь. Отец объявил ему, что он уже взрослый, что он не может больше тратить ни гроша на его содержание, учебу, образование. Быть сыном неимущего отца – сколько в этом прелести, сколько очарования! Конечно, образование твое будет при этом не без изъянов, зато – бог мой! – какой необозримый и светлый откроется юному взору горизонт свободы! Бедному отцу было куда как по сердцу, что сын его сызмальства выпорхнул из гнезда поискать счастья в мире. О развитии своем и прочих подобных вещицах прекрасного толка сын при этом не думал. А думал о том, как найти ему кров да прокорм, как не пропасть и не сгинуть. Неутомимо и браво перепрыгивал он с места на место, с работы на работу, меняя одно незавидное положение на другое, не лучше. Жило в душе его нечто, заставляющее его быть бродягой, нимало не заботясь об общественном мнении. Неимущему ветрогону мир казался таким прекрасным и добрым. Никаких сомнений в том, что в недрах мира таится вечная, неистребимая доброта. Земля, воздух, дома, леса, луга и голубое небо представлялись юным очам райской картинкой.

Людям богатым и знатным он изумлялся с детской простотой, всякой женщиной безгранично восхищался с первого взгляда, однако довольно быстро забывал о том, чему только что поклонялся, поскольку на причудливом и запутанном пути его попадалось столько всего нового, божественно прекрасного, достойного пылкой любви. Звездные ночи он любил так же нежно, как ночи беспроглядно беззвездные, а дождливые дни нравились ему ничуть не меньше, чем дни сияющие, голубые. Изящество, роскошь пьянили его. Красоту он боготворил. Угрызений зависти не ведал, ни за что на свете не хотел бы он сам быть богатым, элегантно одетым, безупречно изысканным. Нет, он был простак по натуре, но простак смышленый и ловкий. Он не был ни тупицей, ни хитрецом, ни пронырой, ни тем, кого можно считать антиподом проныры.

Как бывал он счастлив, внимая музыке! В воображении он волшебно играл на скрипке. Лежа в солнечный день на густой зеленой траве в очаровательной тени какой‑нибудь яблони или груши, он закрывал глаза, улетая в пурпурную бездну, затыкал мизинцами уши, внимая божественной музыке, сразу начинавшей звучать со всех сторон. Девичьи глаза и губы нежно улыбались ему из дальней дали, а потом вдруг стремительно приближались.

Гражданский или государственный резон, мужские доблести или те, в которых требовался точный расчет, были, как он сам догадывался, не его областью. Если доводилось ему жить и дышать в большом городе, то он всей душой стремился как можно скорее выбраться в какой‑нибудь маленький. Маленькие городки обладали для него какой‑то неотразимой притягательной прелестью, несмотря на известную узость в мыслях их обитателей. Служащий банка, кочующий ремесленник или студент, поэт и нищий, безупречно аккуратный, основательный бюргер и в то же время бродяга – вот кто он был. Его судьбой была бедность, в чем он, правда, не видел ни малейшей трагедии… Мечты и грезы были его главным занятием. Однако ж он не лишен был ни усердия, ни практичности, ни учтивости к людям. Он просил, когда испытывал в них нужду. Трогательно красивые и любезные нищенские послания, которые он направлял состоятельным людям, оставались всегда без ответа, что никоим образом не портило ему настроения.

Человек во многих отношениях старомодный, он легко мог бы жить под сенью церковного или дворянского водительства. Свобода предпринимательства оставляла его равнодушным, и он ею никак не пользовался. Раза два‑три его решительно увольняли, потому что работал он слишком медленно и рассеянно. «Нет уж, ступайте куда‑нибудь в контору», – говорили ему. А в конторе он в рабочее время любил рисовать, быстро выводя из терпения и без того не слишком терпимых начальников. Никакого усердия он не обнаруживал, а если и обнаруживал, то слишком редко.

Луна представлялась ему девушкой, миловидной, восторженной и изящной, ее прелести он молился. Он вообще все время чему‑нибудь да молился, чему‑нибудь или кому‑нибудь. Бедный, затюканный люд из предместья, какие‑нибудь лесники и крестьяне относились к нему с теплотой. И не раз бывало, что нищенки‑старухи провожали его долгим взглядом, посылая ему сквозь привычную муку сердечный привет. Они сразу чуяли в нем человека незлобивого и доброго, надежного друга всякого бедняка и всякой пугливой старухи. Рыбак рыбака видит издалека, это уж точно. Вкрадчиво нежным бывал он, как ангел. А вот обижаться совсем не умел.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: