— Да неужели?! — иронически протянул Виктор. — Так бы спокойно, и примирились, что такой субъект ходит по советской земле?
— Нет. Не примирился. Я сказал бы тебе: «Спорь с ним, Виктор. Убеждай. Часы потрать на это, ночь, две, если надо, в открытую дерись, на людях, отстаивай правду, не уходи в кусты!» Вот что я бы тебе сказал, друг. А теперь давай вернемся к случаю с этим Горяевым. Ктб он, судя по всему? Грабитель. Ларек обворовал. Один из тех хулиганов, воров, которые людям жизнь отравляют. От кого ты его скрыл? От милиции? Нет, ты его от народа заслонил, дорогу ему к следующему ларьку расчистил.
— Да, может быть, он и не виноват совсем, — прервал Завьялова Виктор. — Может быть, его просто втянули в это дело, запутали…
— Не виноват?! Вот тут-то я и отвечу, чего от тебя хочу. Если ты настолько знаешь этого парня, что убежден в его невиновности, тогда иди, встань на его защиту. Но только прямо, открыто! Явись в угрозыск, к следователю, иди, выскажи все, что знаешь, доказывай, спорь, защищай парня, если у тебя есть к этому основания…
— Так меня и послушают… — угрюмо произнес Виктор. — И потом, скажите, уж если на то пошло, Владимир Андреевич, на кой черт мне ввязываться в эту историю?
— Ах, ты не желаешь?! Чистеньким хочешь остаться? Здоровье, нервы бережешь? А мне — про тридцать седьмой год?!
— Да разве я хотел вас обидеть?.. И ничего я не берегу, хотя и нервы и здоровье — вещи тоже небесполезные, мне еще жить надо. Просто я хочу быть честным. Вот и все, чего я желаю. Разве для этого обязательно надо быть героем, куда-то идти, с кем-то спорить, что-то доказывать?
— Но, кроме этого желания, у тебя должны же быть какие-то взгляды на жизнь, принципы, которые надо отстаивать… Есть они у тебя?
|
— Есть. Честность. Вот принцип. Все остальное — вериги.
— Но кто же судья, кто решает?
— Сам человек. И каждый раз заново. Применительно к честности. К совести. Что хорошо, то хорошо. Что плохо, то плохо. И я не хочу, чтобы мои мозги затуманивали разной примиренческой софистикой. Говорят, когда тренируют летчика или проверяют его пригодность, то сажают в клетку и начинают вращать сразу в нескольких плоскостях. Вверх, вниз, вбок, по диагонали, по прямой, по косой… И когда человек выходит из клетки, он первые минуты не знает, не ощущает, где верх, где низ, где право и где лево, где выход и где тупик. Или еще центрифуга… Вот и с нами было так же. Обрушат на тебя формулировки, факты, цитаты, цифры, аналогии, и ты уже не можешь понять, что хорошо, что плохо и как тебе надо поступить, так или наоборот. Вот в таком состоянии и делаешь подлость.
Завьялов молчал. Начав этот разговор, Завьялов просто хотел заставить Виктора сказать правду, услышать ясное «да» или «нет». Ему и в голову не могло прийти, что, утаивая жулика, Виктор следовал какой-то своей странной, путаной философии, которую защищал с такой страстью. Теперь Завьялов увидел перед собой совершенно нового Виктора. Раньше он не обнаруживал в нем склонности к отвлеченному, философскому мышлению. Правда, прошло два года с тех пор, как он видел его в последний раз.
— Не понимаю тебя, — сказал Завьялов. — Возьмем твой пример с летчиком. В состоянии описанной тобою обалделости из центрифуги может выйти только новичок, к тому же непригодный для летной работы. Если в таком состоянии окажется опытный летчик, то грош ему цена. Но не в этом дело. Ты говоришь о честности, о совести. Где же компас?
|
— Здесь… — Виктор показал себе на грудь.
— Допустим. Но даже самый опытный моряк не может в открытом море полагаться на…
— Не надо! — прервал его Виктор. — Это опять центрифуга. Я не люблю сравнений. Ими можно доказать все, что угодно.
— Но, черт подери, — неожиданно вскипел Завьялов, — ты же не Робинзон на необитае-момуострове! И до тебя жили люди и после будут жить… Существует и человеческий опыт, и законы развития общества…
— Законы? — усмехнулся Виктор. — Я признаю лишь один закон: «Человек есть мера всех вещей». Вернее, его совесть, честность.
— Послушай, — начал Завьялов, — вот ты говоришь о совести и о честности. Но возьмем такой классический пример. Идет гражданская война. Два брата: один — белый, другой — красный. Кто честен? Кто прав?
— Каждый может быть прав по-своему, — ответил Виктор.
— А петлюровцы, махновцы, интервенты и прочие? Тоже «по-своему»? Сколько же на свете правд?
— Опять центрифуга.
— Да нет, Виктор, почему же? Правда отдельных людей должна соответствовать какой-то одной, большой правде, их правды этим соответствием и проверяются… И никак ты не сможешь остаться в пределах только своей личной, персональной правды, своего, так сказать, частного, натурального хозяйства. Рабочий, отбирающий завод у капиталиста, прав?
— О господи!..
— Прав или нет?
— Ну, прав.
— Отлично. Но с точки зрения капиталиста, он — грабитель. Видишь, даже уже такая классическая правда, как заповедь «не укради», оказывается спорной.
|
— Но рабочий, отбирая завод, не считает перед лицом своей совести, что он грабит, — возразил Виктор. — Он, так сказать, восстанавливает социальную справедливость.
— Но капиталист-то считает как раз наоборот! С точки зрения его совести, рабочий как раз эту-то справедливость и нарушает! Неужели ты не понимаешь, что не может быть одной совести, одной меры для того, кто создает, и того, кто присваивает? Значит, решение спора «кто прав?» только в одном. В признании большой, главной, объективной правды. Правды тех, кто создает. Тогда все станет ясным. Рабочий прав, а капиталист — нет.
Виктор встал.
— Я не хочу все это слушать, — сказал он решительно. — Еще немного, и вы начнете доказывать, что все, что открылось людям теперь, ничего не меняет и Павлик Морозов по-прежнему остается примером доблести. А я, если хотите знать, не терплю этого Павлика.
— Павлик Морозов, — сказал Завьялов, — раскрыл преступление. Его отец прятал преступников, кулаков. Они хотели голодом людей заморить.
— Но из них, из этих повзрослевших Павликов, выросла потом вся эта система доносительства. Весь этот период культа личности! — упорствовал Виктор.
— Неправда! — воскликнул Завьялов. — Из сознания, что нет на свете ничего более святого, чем безопасность революции, не может вырасти система доносительства! Наоборот! Она вырастает там, где люди забывают об интересах революции, где думают не о ее, а прежде всего о своей собственной безопасности, когда человек бежит в чека не потому, что знает об угрозе стране, ее лучшим людям, общему делу, а прежде всего боится за себя: как бы не подумали, что он укрыл, промолчал, не заявил… Или из стремления извлечь выгоду для себя — не для других людей, а именно для себя! Вот из этого подлого стяжательства и боязни и рождается доносительство. А Павлик Морозов не думал о награде. И о себе не думал. И не Павлики Морозовы ответственны за то, что происходило позже, а те, кто заставил ни в чем не повинных людей бояться за свою жизнь, за свою безопасность, те, кто поощрял моральное стяжательство!..
— Павлик Морозов! — взволнованно повторил Завьялов. — Конечно, это страшно: сын разоблачает отца. Но к истории с Павликом Морозовым нельзя подходить с меркой отвлеченной морали. Ты знаешь, кем он был, этот Павлик? Простым крестьянским парнишкой. Такие слова, как «коллективизация», «кулак», «перестройка села», не были для него абстрактными понятиями. Он с детства знал, сам видел, как трудна, как беспросветна крестьянская жизнь, и хотел перемен. И понимал, что за эти перемены надо бороться. Он жил в трудное время. Это же не выдумка, Виктор. Тебе говорит что-нибудь слово «селькор»? А их, селькоров, в те далекие годы кулаки убивали, сжигали, сдирали кожу с живых. А ты знаешь, что такое кулак? Что он для тебя? Историческое понятие, далекая и неинтересная фигура? А он, кулак, если бы ты посягнул на его землю, на его амбары, на его скот, ногами тебя истоптал, жилы бы из тебя, живого, вытянул. А Павлик все это своими глазами видел… Он знал: люди живут для того, чтобы построить новую, умную, красивую, добрую жизнь… А кулаки на эту жизнь, на этих людей с обрезами… И среди них — его отец. Что делать? Молчать? Но тогда, значит, предать людей, предать то, во что веришь, ради чего живёшь. Нет, надо предупредить… Жестокая борьба порождает жестокие ситуации… Их рождала не корысть, не желание что-то выгадать, урвать для себя, а сама жизнь, логика классовой борьбы, можешь ты это понять?! Ведь в те годы классовая борьба была в разгаре! Не выдуманная, не та, которую в более поздние годы Сталин провозгласил, чтобы оправдать беззакония, а реальная, беспощадная!.. В условиях беззаконий культа, личности доносчики поощрялись. А какую корысть, какую выгоду получил лично для себя Павлик Морозов? Кулацкую пулю?
— Мы уходим от главного, — сказал Виктор, — от самого важного в нашем споре. Вы, Владимир Андреевич, хотите мне доказать, что какая-то главная правда, какой-то железный принцип должны руководить всеми поступками людей и быть их мерилом. А я считаю, что человек в своей Жизни встречается с тысячами различных ситуаций. И в зависимости от них тысячи раз принимает решение. И если он вместо того, чтобы советоваться с собственной совестью, будет сверяться только со святцами, то превратится в конце концов в бездушного истукана и принесет вред и себе и людям.
— Но опыт старшего поколения… — начал было Завьялов.
— А-а, опыт старшего поколения! Это вы все запутали, старшее поколение! — воскликнул Виктор. — Не обижайтесь, Владимир Андреевич, я не вам личйо это говорю, вы сами пострадали от этого опыта… Но если вы говорите сейчас как бы от имени старших, то считайте, я говорю от имени многих моих сверстников. Разъясните же нам, что к чему, вы, старшее поколение!
— Разъяснить? — повторил Завьялов. — Хорошо! То, что я понимаю, я тебе разъясню. Ты вот стоишь перед старшим поколением этаким рыцарем без страха и упрека и перчатку ему в лицо бросаешь. Все вы, мол, виноваты!.. Правда, меня ты благосклонно амнистируешь, поскольку я сам в то время пострадал. Выходит, ты мне великодушно разрешаешь выйти, так сказать, из строя этого самого старшего поколения, встать рядом с тобой и поплевывать в физиономию моих сверстников. Ладно, сейчас я тебе расскажу одну историю. Слушай. Знали мы на фронте одного генерала. Когда революция произошла, он уже офицером был. Царским, конечно. И родом не то граф, не то князь — словом, из дворянства. Так вот, перешел он в семнадцатом году на нашу сторону, позже его чека по ошибке чуть не замела, но тут сам Дзержинский вмешался. Вступил этот офицер в Красную Армию и дослужился до советского генерала. А в тридцать седьмом его посадили. Только Дзержинского-то уже не было… В сорок первом, когда немцы к Москве подходили, рассказывают, вызвал к себе этого генерала Сталин. «Не время, — говорит, — сидеть: надо Родину защищать». Ну, на такую, с позволения сказать, шутку мог этот генерал многое ответить, потому что никакой вины за собой не знал. Но был он человек военный и ответил коротко: «Есть, готов служить». Назначили его командиром дивизии. И вот случилось так, что попала эта дивизия в окружение, дралась, пробиваясь к своим, до последней капли крови. Все же немцам удалось почти всех солдат перебить, а генерала захватить в плен.
— Фашисты всех, кто остался в живых, — продолжал рассказ Завьялов, — под расстрел или в лагерь, на снег — дело зимой было, — за колючую проволоку. А генерала — в теплый дом со всеми удобствами, и часовой у входа, не то для охраны, не то для почета. Проходит день, другой. Вызывают нашего генерала на допрос. Даже нет, не вызывают, сам фашистский генерал, командующий армией, к нему лично приезжает.
«Здравствуйте, — говорит немец, — честь имею поздравить с освобождением из варварской страны, добро, мол, пожаловать. На каком языке угодно вашему превосходительству изъясняться: на немецком, французском или английском?»
Генерал молчит.
«Господин генерал, — продолжает немец, — мы все знаем. Вы — бывший царский офицер, представитель старинного дворянского рода. Вас сажала чека. Вас, невиновного, продержали четыре года в тюрьме. Это счастливый случай, что вы оказались у нас. Лучше поздно, чем никогда. Я — генерал, барон фон такой-то, честь имею представиться…»
«Здравия желаю», — отвечает наш генерал. Должен тебе сказать, что был он до крайности вежливым человеком.
«Генерал, — продолжает тот немец, — нам все ясно. То, что вы оказались на стороне большевиков, — это парадокс, нонсенс, недоразумение. Теперь вы будете жить среди людей, равных вам по происхождению, образованию, воспитанию. Мы охотно предоставим вам командную должность в армии вашего соотечественника, генерала Власова, или, если угодно, отправим в Берлин для работы в генштабе. Сейчас мы проделаем некоторые формальности… Вы сообщите моему начальнику оперативного отдела то, что знаете о расположении советских частей на моем участке фронта, затем мы предоставим вам самолет…»
«Простите, ваше превосходительство, — прерывает его наш генерал (он был, повторяю, исключительно вежливым человеком), — но как же я, офицер, присягавший на верную службу Красной Армии, могу нарушить присягу и дать вам просимые сведения?»
«Вы смеетесь, генерал! — восклицает немец. — Присяга, верная служба!.. Какое значение могут иметь эти понятия в обществе, в котором вам пришлось жить? Разве там верят в бога? Разве вся эта терминология может иметь там высокое значение, которое придаем ей мы, кадровые офицеры цивилизованных армий?»
«Тем не менее я присягал, господин генерал».
«Хорошо, — соглашается немец, — извините. Я был бестактен. Вы устали, измучены, оставим этот разговор до завтра. Подумайте. Честь имею. И помните: вы не в плену. Вы просто вернулись домой после долгих и мучительных странствий».
На другой день немецкий генерал является снова.
«Ну, как, — спрашивает, — согласны?»
«Простите, ваше превосходительство, — отвечает наш воспитанный генерал, — но я уже имел честь вам доложить… Я присягал».
«Но, черт подери, — уже стал злиться немец, — присягать можно только богу, в которого не верят по ту сторону фронта, и власти, которая представляет бога на земле!»
«Я не очень силен в теологии, — разъясняет, генерал, — но у меня на этот счет несколько иная концепция. Видите ли, в стране, гражданином и офицером которой я имею честь состоять, присягают на верность народу».
«Народу?! — перебивает его барон. — Вы, дворянин, царский офицер, что вы такое говорите? Какому народу? Толпе? Сброду? Скопищу забитых, невежественных людей?»
«Извините, ваше превосходительство, — прерывает его генерал, — но ваша неосведомленность меня поражает. Народ, о котором вы изволите так пренебрежительно отзываться, построил общество, о котором мечтали поколения лучших людей. И я сам имел честь принимать участие в строительстве этого общества. Если угодно, ради него я и жил. Ему и присягал».
«Я не верю своим ушам, — разводит руками немец. — Я еще раз отложу наш окончательный разговор и прошу вас все продумать и взвесить. Если у вас есть какие-либо желания, просьбы…»
«Есть, — говорит генерал. — Я прошу перевести меня из этого помещения туда, где содержатся мои оставшиеся в живых солдаты и офицеры. Вы сами кадровый военный и понимаете, что офицерская честь не позволяет мне…»
Его перевели. Туда, на снег, за колючую проволоку. Не сразу, правда. Еще несколько дней генерала пытались склонить на измену, уговорить плюнуть в лицо тому народу и тому поколению, частью которого он себя считал. Он отвечал вежливо, старомодно — он был уже старик, этот генерал, — но твердо. Тогда его перевели в лагерь. В самое худшее из его отделений. Он простудился, заболел. Его снова и снова убеждали отречься. Он кашлял кровью, но ссылался на присягу. Наконец не выдержал и, забыв свою неизменную вежливость, бросил в лицо уговаривающему его немцу:
«Это наконец мерзко, господин генерал! Только лишенный чести человек, только ландскнехт, меряющий всех на свой аршин, способен надеяться, что русский советский офицер может стать предателем! Вы невоспитанный и навязчивый человек, ваше превосходительство! Убирайтесь к черту!»
Тогда его, старого, больного, харкающего кровью, закопали в снежный сугроб по самые плечи. Тот самый командующий, барон, уже не приехал. Задать генералу последний вопрос было поручено рядовому солдату из эсэсовской команды. Он подошел к теряющему сознание, почти оледеневшему старику и произнес только одно слово:
«Согласны?»
«Позаботься, братец, о моих солдатах, — ответил генерал, — ведь ты все-таки человек…» Завьялов замолчал. Потом сказал:
— Ты, наверно, спросишь меня, зачем я рассказал тебе эту историю. Что ж, я отвечу. Это к вопросу о старшем поколении. Ты меня понял? И еще одно хочется тебе сказать, Виктор. Вот ты говоришь: «Культ, культ», «в период культа»… Что ты разумеешь под этими словами?
— Мрачный период нашей истории, — поспешно ответил Виктор, — время, когда невиновных людей бросали в тюрьмы, когда правда была в загоне, когда… Да что вы мне задаете такие элементарные вопросы, Владимир Андреевич! Разве вам самому все это не ясно?
— Да, — ответил Завьялов, — сегодня мне еще не все ясно, Виктор. В отличие, скажем, от тебя, для которого все ясно, как дважды два четыре. Но вот по самому главному вопросу у меня нет сомнений. Ты словом «культ» определяешь целую эпоху. Был каменный век, железный век, бронзовый, был период культа… Я тебя спросил, что ты разумеешь под этими словами — «период культа»? И ты мне ответил: время беззаконий, подавления правды… А я с тобой не согласен.
— Вы не согласны?! — с неподдельным изумлением воскликнул Виктор. — Вы, человек, лично пострадавший от этого самого культа, не согласны? Не верю своим ушам! Неужели вы жалеете, что с ним покончено?!
— Нет, Виктор, я не жалею. Я радуюсь. Но прежде чем согласиться с тобой или продолжать спор, мне надо знать, какое содержание ты вкладываешь в слова «период культа личности». Боюсь, что для тебя долгие годы нашей истории представляются лишь периодом одних беззаконий, неправды и произвола.
— А для вас?
— Для меня? Нет, для меня дело немного сложнее… Я в первую пятилетку еще подростком был, но помню, все помню. И как мы отца на работу в политотдел МТС провожали, и как Московский электрозавод первым в стране пятилетку в два с половиной года выполнил — у меня там отец работал, — и как челюскинцев спасали, и как Чкалов, Байдуков и Беляков после своего перелета возвращались… Я тогда на улице Горького в толпе стоял. От самого Белорусского вокзала до Кремля шпалерами стояли люди, бросали цветы, солнце сияло, по радио «Широка страна моя родная» пели — тогда эта песня только что появилась. Войну в Испании помню… Я все помню, Виктор, все… Марину Раскову, Гризодубову видел, как Фе-досеенко, Васенко и Усыскин в воздух на стратостате поднялись, помню, — ты наверно, и фамилий-то таких никогда не слышал. А я до сих пор помню… Они хотели выше всех в небо подняться, выше всех флагов советский флаг вознести, но погибли. Все трое погибли. Он, Усыскин, комсомольцем был. Те, двое, уже немолоды, в гражданской войне участвовали. А он комсомолец твоего возраста. Вот тебе и два поколения… Пока их стратостат падал, они журнал вели, чтобы люди знали… Их в кремлевской стене похоронили. Ты был там когда-нибудь, у самой кремлевской стены? Пойди… Почитай имена тех, на мраморных досках. Я стоял тогда на площади, когда этих троих хоронили. Давно дело было, больше двадцати лет назад, а я помню, все помню… А потом война. Гастелло, и Матросов, и Зоя, и панфиловцы — они ведь тоже не за культ сражались. Да и я сам в те годы стал человеком…
— Но в те же годы, — прервал его Виктор, — вас лишили самого дорогого для вас права — летать!
— Верно. И все же я не могу называть прожитые годы только двумя словами — «период культа», как это делаешь ты, потому что и в те годы свершались подвиги, потому что миллионы людей, и я среди них, верили в святость того, что мы делали. Не из страха и принуждения, а потому, что иначе не могли жить!
— Ну а культ, культ?! — воскликнул Виктор. — Почему вы о нем молчите?
— Нет, я не молчу о нем. Он лег на нашу жизнь черной тенью. Людская энергия, инициатива била через край, а ее ограничивали, сдерживали, старались подчинить железным догмам… Мы и в войну меньше крови пролили бы, если б не этот культ и все, что с ним было связано… Как я могу молчать о культе! Но для тебя «период культа» — это только «смутное время», цепь преступлений и ошибок. А я убежден, что не было в нашей истории такого периода, когда ошибки и преступления исчерпывали бы все содержание эпохи. Вот в чем наше разногласие!
— Я не хочу вас волновать, Владимир Андреевич, — проговорил после паузы Виктор. — Пожалуй, пойду пройдусь. Хорошо? — Он взглянул на часы. — Мне еще надо кое-кого встретить…
Он снял с вешалки свой плащ-пыльник, скатал его жгутом, перекинул через плечо и вышел из комнаты.
Завьялов долго сидел неподвижно, размышляя о только что закончившемся разговоре.
«Я ни в чем не убедил Виктора, — думал Завьялов. — Он ушел, не отказавшись ни от одной из своих странных, нелепых идей. Я плохой пропагандист… Теперь нам многому надо учиться заново. Учиться убеждать. Добро, зло, совесть, правда, честность, трусость, смелость… Мы редко обсуждали эти понятия. Нам казалось все предопределенным, заранее расставленным на соответствующие полочки. А теперь вот они, эти слова-понятия, кружатся в воздухе, порхают и жалят, как осы, таких вот ребят, как Виктор… А мы молчим… И ведь все это так просто не разъяснишь! Я и сам многого не могу понять. Десятилетиями жили на цитатах, на громкозвучных эпитетах, жевали-пережевывали!.. «Краткий курс» — четвертая глава», «как нас учит товарищ Сталин», в «гениальном труде товарища Сталина»…
Неожиданная мысль приходит Завьялову.
«Ну, а ты, ты сам? Разве ты не мог быть красноречивее, убедительнее в споре с Виктором? Ведь не ты породил культ личности. Ты создавал другое. Вместе с миллионами рядовых людей. То, чем гордится страна. Нет, если ты в чем сейчас и виноват, так в том, что слишком долго оставался в положении обиженного. Примирился с этим. Уверил себя в том, что нанесенная тебе обида определяет всю твою дальнейшую жизнь. Примирился с положением птицы с перебитыми крыльями, галки на привязи. Вот Симонюк — тот сразу понял это. А когда почувствовал в моих словах и в намерениях что-то иное, испугался, увидел в этом вызов, упрек ему самому… В тебе все дело, Завьялов, в тебе. Ты слишком долго был инертен. Слишком долго тлел, а не горел. Вот тебе и не удалось сразу раздуть огонь в споре с Виктором… Куда он пошел, этот парень? На бульвар? Прогуляться по улице Горького? Один? Он сказал, что должен с кем-то встретиться. Может быть, с девушкой?»
Надвигается ночь…
Замкнутый круг
Прошло еще-три дня, и вот Завьялов снова сидит в узком коридоре, освещенном только неярким светом запыленной висячей лампы, у двери с табличкой «Прохорова К. М.».
Завьялов пришел без предварительного телефонного звонка; если ничего нового нет, то он предпочитает услышать об этом непосредственно от Прохоровой.
Здесь все по-прежнему, ничто не изменилось. Разве что сама Прохорова. Завьялов сразу заметил перемену в ее лице. И без того худощавое, оно еще больше осунулось, еще резче выдвинулись скулы, и казалось, что на глаза Прохоровой легла какая-то тень.
— Моя фамилия Завьялов, — начал он, не сомневаясь, что эта женщина, ежедневно принимающая множество людей, не помнит его.
— Завьялов Владимир Андреевич, — вполголоса, точно для самой себя, повторила Прохорова. — Садитесь.
Он опустился на стул, а Прохорова обернулась к несгораемому шкафу, дверца которого была полуоткрыта, просунула в шкаф руку и извлекла оттуда тонкую папку-скоросшиватель.
— Завьялов Владимир Андреевич… — снова, как бы про себя, повторила Прохорова, глядя на папку.
«Что с ней произошло? — подумал Завьялов. — Болела, что ли? Или сейчас больна?»
— Так вот, пока новостей нет, — сказала Прохорова на этот раз своим обычным, профессиональным, сухим, скрипучим голосом и раскрыла папку. — Мы направили два запроса. Один — в Главное управление кадров Министерства обороны, другой — в наградной отдел. Из отдела кадров уже ответили, а из наградного — еще нет. Вы очень нетерпеливы, — добавила Прохорова тоном выговора.
— Если бы вы… — начал было Завьялов, но она прервала его и пододвинула к нему папку.
— Вот, читайте.
На подшитой четвертушке папиросной бумаги было напечатано:
ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ КАДРОВ Архив Мин-ва обороны СССР
На В /запрос № 821/09 сообщаем, что по учетным данным ГУК числится старший сержант Ольга Миронова, 1924 г. рожд., Волховский фронт, 18 авиадивизия. Погибла 14 марта 1944 г. при выполнении боевого задания. Родственники (сестра матери) проживает в г. Астрахани, Советская ул., 15, кв. 1.
Подпись
Завьялов перечитал эти сухие, казенные, не согласованные между собой строки. «Числится»… «Погибла»… Как это совместить?! Все можно совместить на бумаге», — подумал Завьялов и отодвинул папку в сторону.
— Прочли? — деловито осведомилась Прохорова.
— Прочел, — почти беззвучно ответил Завьялов.
— Ну вот, теперь подождем ответа из наградного. Посмотрим, какие у них сведения.
— Это будет скоро?
— Не знаю. Не одно ваше дело у них. Если долго не ответят, напишем напоминание.
Она отвечала, как автомат, холодный, безжизненный. В руках такого человека любая бумажка может превратиться в похоронное извещение.
— Но почему же вы не запрашиваете Астрахань? — уже слегка повышенным тоном спросил Завьялов. — Ведь тут же указано, что в Астрахани живет сестра ее матери. И это точно! В сорок первом, когда мы впервые встретились, она и ехала в Астрахань, к тетке. Почему же вы не запросили?.. И как я сам не вспомнил, не догадался!..
— Всему свое время, — безапелляционно прервала его Прохорова.
— Послушайте, — едва сдерживаясь, сказал Завьялов, — вы же человек! Неужели вы не способны понять горе, несчастье другого человека?
Он произнес эти слова и сам испугался того действия, которое они произвели. Лицо Прохоровой вдруг побелело, сухие, тонкие губы ее задрожали; и рука беспомощно заметалась по столу, искала что-то — графин с водой, платок…
— Что с вами? — растерянно забормотал Завьялов. — Вам плохо? Нужно воды?
Но это продолжалось недолго. Прохорова сумела взять себя в руки. Ее сухие губы снова были плотно сжаты, руки успокоились, только бледность по-прежнему покрывала лицо.
— Я, конечно, обидел вас, простите, — как можно мягче сказал Завьялов, негодуя на себя. — Я допустил бестактность, грубость. Человеку в моем положении трудно считаться с тем, что у вас сотни дел. Понять это легко, а примириться трудно. И мне хочется, чтобы вы…
Его прервал телефонный звонок. Прохорова поспешно схватила трубку, сказала:
— Слушаю!
Она молча слушала несколько секунд, потом произнесла только два слова: «Сейчас еду», — и бросила трубку на рычаг.
Растерянно, дрожащими руками Прохорова стала запихивать в несгораемый шкаф лежавшие на столе бумаги, потом взглянула на Завьялова так, будто впервые его видит, сказала:
— Извините… я не могу больше… у моей дочери умирает ребенок.
«Простите меня, я не знал, не знал!» — хотел было воскликнуть Завьялов, но не смог. «Дурак, бездушный болван! — мысленно кричал он себе. — Как же я…»
Наконец Прохорова втиснула в шкаф все свои бумаги, повернула ключ в замке и схватила лежащий на шкафу милицейский берет. Потом она бросилась к двери, но пошатнулась и, наверно, упала бы, если бы Завьялов ее не поддержал.
Он вывел Прохорову на улицу; казалось, она даже не замечает, что он идет рядом с ней и поддерживает под руку.
На улице Прохорова метнулась к остановке троллейбуса, там скопилась большая очередь. Завьялов понял, что Прохорова не попадет ни в первый троллейбус, ни в следующий.
— Подождите! Стойте здесь! — крикнул он и бросился с тротуара на середину улицы, чтобы поймать такси. Его охватило чувств», какое он испытывал на фронте, когда приходилось «голосовать», а шоферы не хотели останавливаться и проносились мимо на своих полуторках, трехтонках, «доджах» и «студебеккерах». Приходилось выхватывать «ТТ» и кричать, что прострелит покрышку, если шофер не остановится…
Ни одного такси! Завьялов стоял на середине улицы. Недавно прошел дождь, мчавшиеся машины обдавали его брызгами.
Завьялов взглянул на Прохорову. Она стояла, прислонившись к стене, и казалось, вот-вот упадет. Плохо отдавая себе отчет в том, что делает, Завьялов широко раскинул руки и бросился навстречу большому черному автомобилю. Заскрипели тормоза, поток ругани обрушился на Завьялова из открывшейся двери машины. Шофер кричал, что сейчас позовет милицию, что это машина министра, но Завьялов пропустил все это мимо ушей. Он видел, что кабина пуста, пассажиров в ней нет, и, подскочив к шоферу, крикнул:
— Отвезешь женщину… Срочное дело!
— Да я тебя!.. — кричал шофер, захлебываясь от возмущения.
— Молчать! — голосом командира выкрикнул Завьялов и дал знак стоявшей на тротуаре Прохоровой.
То ли окрик Завьялова, то ли милицейская форма Прохоровой подействовали на шофера. Он смирился, утих и только спросил:
— Куда ехать-то?
— Вперед! — рявкнул Завьялов, подсаживая Прохорову и влезая следом за ней.
«Куда я еду? Зачем? — спрашивал себя Завьялов, сидя рядом с Прохоровой на покрытом ковром заднем сиденье машины. — Может быть, это даже навязчиво с моей стороны? Она совершенно чужой мне человек, у нее горе, зачем я увязался, куда еду?»