Собор Руанской Богоматери 4 глава




Жюли рассвирепела. Кавалье не выдержал тоже:

— Жиль, да не гасконец ли ты случайно?

— Ни в коем случае не гасконец. Я нормандец, — и Жиль задрал напудренный нос, испытывая, видно, приступ удивительно легкой, правда, сомнительной гордости. — Это дает разницу, ага?

 

Из осени позапрошлого года Марсель Лефевр помнил кое-что отчетливо: он, щуря глаза от пылающего солнца, лежал на желтоватых, теплых, как будто живых валунах неухоженного берега Гибралтара. Неровный выступ одного камня упирался ему в позвоночник под рубашкой. Было жарко, лениво. Волны с усердием раскачивали каменище, служивший Лефевру подставкой для ног, и утробно, ворчливо шуршали в размеренном ритме. Лицо горело от прямых лучей. Когда Лефевр закрывал глаза, не было ничего: только перламутровые круги плыли за веками и шумела волна. Ее звук отзывался в ушах, как в ракушках. С закрытыми глазами все пропадало. Не было скалы, берега, пролива Гибралтара, города Гибралтара, сделанного, предстоящего. Момент был благостно уютен. Вставать не хотелось. Ни за что.

Около получаса Лефевр лежал на берегу без всякого движения, со сброшенными ботинками, поставив на камень ноги, трещавшие от непривычно долгого бега. Около десятка раз он говорил себе подняться. «Я получу солнечный удар, — размышлял он тяжелой, полной монотонных мыслей головой. Он шевелился; вокруг хрустел песок. — И никуда больше не пойду…»

Лефевр отнюдь не чувствовал себя ослабевшим и разбитым. Внутренне он был готов к действию: вскочить, идти, но почему-то только внутренне. Даже рука механически сжималась в кулак, скрывая тем самым в ладони еще полпригоршни песка. Эти валуны были частью скалы, короткая тень которой падала в другую сторону от побережья, и если бы скала рухнула сейчас на Лефевра, он бы, наверное, все равно не преодолел бы смертельную негу теплых, как будто живых, камней. Из-под приоткрытых век видно было только большое, бушующее солнце. Лопатки натерло камнем. Крепчал ветер, и повязанные на плече три цветных полоски ткани, отрезанные ножом от каких-то тряпок, трепались, как ленты. Они не были нужны; да и сам Лефевр никому не был нужен и никого не интересовал.

Он не интересовал и сам себя. Мир вращался где-то дальше, без него, не касаясь даже этих натертых песком камней, босой ноги, закинутой на другую, морского шелеста; и Лефевр ругал себя за лень, но эта медитативная, очень мирная, подозрительно мирная земля, цеплявшаяся за спину камнями, его не отпускала. Наконец он сел, подобрав одну ногу под себя. Протер глаза тыльной стороной ладони. Стоило ли иначе бежать. Перед ним вздымалась гигантская, широкая скала с пологими склонами, поросшая веселым вечнозеленым кустарником и прочими зелеными изысками Средиземноморья. Зеленые пятна радовали глаз. Ветер дул отовсюду, норовил развязать цветные ленты. Тело было разморено. Казалось, больше некуда было идти.

Вот и все. Никаких трагедий не произошло. Лефевр поднялся, стряхнул ладонью песок со ступней, зашнуровал ботинки. Он делал это нарочно медленно, чтобы осталось время понять, что делать. На пристань? На пристань! Лефевр побрел туда, где был город. Он думал: как все просто и пусто. Высокие военные ботинки скрипели по песку. Встретились две девушки, говорившие между собой ни по-английски, ни по-испански: они толкали лодку с берега и начали улыбаться, когда увидели красивого молодого человека. Встретилась старуха, собиравшая хлам на берегу. Над пристанью хлопали флаги. Самое время было радоваться, но радости почему-то не было: Лефевра охватил ужас перед бездельем.

Почему-то ни один из встретившихся Лефевру моряков не плыл в Великобританию. Лефевр переспрашивал подчас несколько раз, и если первое время полагал, что его могут принять за шпиона, то теперь, видимо, его держали за сумасшедшего. Его никому не известная военная форма без погон, но зато с трехцветной повязкой привлекала внимание, однако исключительно праздное. Лефевру казалась парадоксальной мысль, что сейчас он был как никогда в жизни один. Никому не известный, никем не отслеженный, как призрак: он мог делать все что хотел, он мог бы сейчас даже совершить преступление, если бы имел такое намерение.

«Девуатин», с покореженным шасси, но при большом умении пилота способный взлететь, стоял на аэродроме, вручную оттащенный техниками со взлетной полосы. Если бы даже удалось раздобыть для него топливо, попытка пересечь всю Европу на нем была бы чистым безумием, и Лефевр знал об этом заранее. Летчики британского гарнизона, с которыми Лефевр перекинулся парой слов на аэродроме, подтвердили, что единственный его путь в метрополию — море.

— Мы отрезаны здесь, — сказал один летчик, позаимствовав у Лефевра сигарету. Лефевр отдал бескорыстно: он не курил. У него не было ничего больше, кроме недельного пайка сигарет и некоторой суммы денег, не имевших хода в Британии. Теперь у него не было и самолета.

— Забирайте, — сказал Лефевр, но он сказал это не летчику и даже не техникам, а куда-то между ними. — Подарок, — англичане приняли его, изображая всецелое воодушевление, но их ничего не могло по-настоящему ни обрадовать, ни удивить. Лефевр рассказал случайному собеседнику историю своего побега. После окончания рассказа англичанин уставился на Лефевра пристально, выжидающе и наблюдательно, так, что под его взглядом смутился бы храбрец; Лефевру пришлось уточнить, что на этом моменте его история прерывается; еще с несколько секунд во взгляде англичанина читалось чопорное «Ну и?» человека, с неудовольствием отметившего отсутствие драматичной развязки; после этого лицо сделалось скучным, и англичанин, произнеся как по шаблону участливое «Ах вот как», потерял к Лефевру всякий видимый интерес.

Пристань была забита грузовиками и пешеходами. На террасах кафетериев, сдвигая столы и стулья подальше в тень, военные резались в карты. От набережной довольно широкая улица поднималась вверх, и из-за крутого подъема постоянно возникали заторы. На пересечении запруженной улицы и набережной стоял регулировщик. Вокруг его фуражки, сдвинутой почти на затылок, вилась мошка.

— Здравствуй. Здесь давно? — Лефевр сказал ему три английских слова, не задумавшись, как связать их в складное предложение. Регулировщик кивнул так медленно, что, казалось, он просто заклевал носом. — Вы видите двух, — он показал два пальца, — французов? — указал на свою военную форму. Регулировщик заморгал, смерил взглядом форму Лефевра, имевшую не лучший вид и сохранявшую торчащие нитки на месте погон:

— Вижу только одного француза.

— Нет, — Лефевр досадливо махнул рукой, — раньше.

Ленивый регулировщик, обрадованный тем, что хоть какое-то постороннее обстоятельство отвлекло его от нудной работы, забыл про движение, и водитель грузовой машины, ожидавший очереди на проезд, начинал раздражаться и жал на клаксон.

— Сегодня, — добавил Лефевр, — утром, — и, поколебавшись немного, признался: — Наверное, — полез было в карман за сигаретой, но вручать ее не стал — побеспокоился об эффективности движения на перекрестке.

— А, видел, — сообщил регулировщик, — были французы. Только с погонами, — и Лефевр посчитал, что насчет своего внешнего вида слегка перегнул палку. Регулировщик не смог внятно сказать, когда видел французов и куда они шли, но Лефевр ощутил огромное облегчение. Он направился вверх по улице, немного потерянный, но в целом довольный собой; по пути он заглядывал в каждый кабак, спрашивал у буфетчиков, не видели ли они французов, и его променад по Гибралтару от кабака к кабаку выглядел, должно быть, занимательно со стороны. Лефевр не беспокоился об этом. Он просто бродил по улице, сунув руки в карманы. Солнце, несмотря на октябрь, пекло. Все было желто и песчано, даже дома. Незастекленные окна были похожи на дыры, из них выглядывали люди, иные выходили на балконы, щурились на свет и уходили. Висели пестрые тряпки на балконах, стяги над зданиями, плакаты на стенах: каждый второй взывал к гражданскому чувству англичанина. Громкая речь плясала тут и там. Лефевр не обращал внимания. Ему хотелось, чтобы все было правильно, но что-то изнутри грызло. В пятом кабаке ему никто не дал информации — как и в первых четырех. Улицам не было числа.

Пришлось замедлить шаг. День клонился к вечеру. Ничего не чувствовалось, кроме усталости. Лефевр ускользнул от смерти дважды; что ему оставалось делать — он просто шел, нечетко, медленно, с пересохшим горлом, полностью уверенный, что поступает правильно, и не знающий даже, в чем еще сомневается. Останавливался и поднимал голову, чтобы взглянуть на ровный, нежно гудящий клин английских бомбардировщиков: от гула авиамоторов что-то в сердце потянуло. Наступление ночи остановилось на сероватом сумеречном цвете. Город, едва-едва подсвеченный, выглядел невыгодно, но очень рельефно и угрожающе реально. До дома было очень далеко.

«К черту все — не думай о Нормандии», — сказал себе Лефевр, поддев ногой какой-то камешек. Он услышал знакомые голоса. Обернулся — не показалось ли? — и если бы ему показалось, он решил бы, что сошел с ума. Двое знакомцев выходили из только что посещенного кабака, в котором, согласно клятвенному заверению всех там работавших, их никогда не было: шли слегка вприпрыжку, как довольные люди, которым некуда торопиться и нечего терять. Лефевр застыл на месте; затем направился вперед. Пятна света лежали под ногами. Он не окликнул сразу. Да, все было все-таки хорошо: невероятно «вопреки», но хорошо.

— Папаша Маглуар!..

Не обознался. Лефевр ринулся навстречу, не представляя, как его еще держат ноги. Не успев ничего сказать, он оказался сначала в одних крепких объятиях, затем в других. Попытался высвободиться — не удалось.

— Я искал вас обоих весь день, — произнес он. Альбер разжал хватку на его плечах и спросил с неподражаемо легкомысленным интересом:

— А, это ты нас искал? А я-то думаю, где это тебя носило, а ты был занят серьезным делом.

Лефевр вывернулся из объятий. Повернулся к Дюрану, улыбнулся:

— Я уже и не верил, что увижу тебя живым!..

— А я не надеялся увидеть даже твоего хладного тела, — отпарировал тот. — У меня всего лишь барахлил мотор, а ты просто растворился в воздухе. Подумать только, я уже собрался выпить за упокой его души, а он, как видишь, держит меня за мертвеца…

Лефевр продолжал неловко улыбаться: его не поглотил этот хаос, он выбрался, вырвался, спасся и был не один. Накатило смятение. Он предпринял попытку уложить объяснение в одну фразу:

— Я сбился с курса. Совершил посадку… не там. Пришлось возвращаться.

— И где же ты умудрился сесть? — поинтересовался Альбер, незаметно подталкивая Лефевра назад, в направлении кабака. — Дух путешествий — нормандский дух, верно, папаша Маглуар?..

— Я сел на испанском аэродроме вместо Гибралтара, — покорно выдал Лефевр. Альбер едва не споткнулся. За долгое время их знакомства Лефевр впервые видел, чтоб Альберу было нечего сказать. — И в меня, кхм…

— Стреляли, — простодушно подсказал Дюран.

— Не то слово.

Альбер и Дюран переглянулись. Лефевр честно признался им, что сегодняшний день мог бы праздновать как второй день рождения, но затем подумал, что сделал это зря: его, как выбившегося из сил, повели в кабак уже под обе руки.

— Друзья, — в отчаянии вскрикнул Лефевр, — мы же не за этим сюда прилетели…

— Давай, Маглуар, ты должен попробовать испанского вина хотя бы тут, раз испанцы угощали тебя не тем.

— Друзья мои!.. у нас много работы.

— Говорят, выпивка способствует неординарному мышлению, — сообщил Дюран, — так вот, нам придется соображать, как бы добраться до Британии, и вот в этом и заключается наша работа. Мы должны выполнить ее с достоинством.

 

Британией Лефевр бредил уже около месяца. В его мыслях это не была какая-то конкретная «Британия», этим словом он маркировал целую совокупность предметов, среди которых важнейшими были причастность и правильность. Его Британия не имела ни лица, ни языка, зато у нее были французские погоны. Это могла бы быть и другая страна, однако Гибралтар находился заманчиво близко.

До него было рукой подать: курс на запад, затем через пролив. Небом Африки завладели «мессершмитты», а французы под их брюхами были на каникулах. Авиабаза Оран напоминала дом отдыха со спартанскими условиями быта. Изредка были учебные вылеты. Голубовато-белесое небо было низкое, однотонное и пустое. Летчики, изнывая от безделья, резались в карты, купались в море, слушали радио, отлучались в город — за последнее наказывали с пристрастием, присущим только военному времени. Войны официально не было, но она упорно существовала где-то на задворках. От такой войны тошнило всех, и не только какого-то лейтенанта, из угла швырнувшего сапогом в радио, пока то восхваляло достижения германской армии. За порчу имущества лейтенант получил шесть суток гауптвахты, а все остальные — тему для обсуждения.

Радио уцелело и через час снова бойко болтало. Лефевр завладел им и долго искал волну. Начались возмущения. Лефевр круто обернулся:

— Я лучше выключу, чем буду это слушать.

К концу вечера, когда всеобщее внимание увлекла карточная игра, только один заморенный, разнесчастного вида капрал пристроился в уголке в обнимку с приемником. Лефевр скучал, но соглашался на десятую игру. Кое в чем льстивое радио этой весной нельзя было упрекнуть: как бы то ни было удивительно, в искажении фактов. Лефевр бродил из угла в угол, скрестив руки на груди. Со стен падала штукатурка. Из полутьмы барака невозможно было выйти на солнце — резало глаза. Дышалось едва-едва. Иногда над авиабазой был слышен гул немецких самолетов. Все сходились на том, что это странная война, но Лефевр был уверен, что самая обыкновенная. Летом он впервые заговорил об этом с Альбером, сидя на какой-то бочке и ссутулившись так, что не было видно лица:

— Есть у нас война или нет? Есть или нет? Есть?

Солдат, конечно, должен не размышлять, а действовать. Лефевр действовал: он настроил радио на английскую волну, потому что скрупулезное немецкое со второй половины сорок первого года дало промашку, как оказалось впоследствии, и начало умалчивать. Благодаря английскому радио в казармах бродил всеми обсуждаемый призрак некоего генерала де Голля.

— Нет такого генерала, — сказал полковник, которому донесли, — и никогда не было. Его просто придумали, чтобы подорвать наш боевой дух, — с ним трудно было поспорить.

— Чувство причастности — слышал про такое? — в это время Лефевр, хмурый и злой, навис над каким-то визгливым парнишкой, оскорбившим его словами «все хорошо». Мушкетерский дух его не выдерживал. Война шла, и Лефевр задушил бы того, кто осмелился утверждать, что она не для французов.

— Война — для всех, — сказал он в другой раз. — Они подожгли что-то еще, и не только английскую базу. Они взяли Париж, и они не отдали его нам. Понимаешь?

Собеседник протирал глаза ладонью и чертыхался от обилия песка. Он провел ночь с девушками в городе, ему трудно было рассуждать о войне.

— Но ведь де Голль — предатель, — за обедом некто поднял такой вопрос. — Как же вы можете вообще его слушать, если он предатель?

Лефевр ненавидел две вещи: войну и халатность. Поскольку на авиабазе Оран ни того, ни другого вроде бы не было, в список прибавилась авиабаза Оран. Постепенно это чувство трансформировалось в что-то тупое, ноющее, как хребет побитой собаки и ее стремление кусаться вне зависимости от объекта кусания и вообще обстоятельств; Франции больше не было, и хотя по радио этого не говорили, но недвусмысленно подразумевали.

— Союзники! — сказал кто-то и грязно выругался. Некто генерал де Голль утверждал, что Франция жива. «И придите ко мне, и мы спасем…». С началом осени на африканской авиабазе появилась новая болезнь, поражавшая толчками: фанатизм по спасению. У многих был против нее иммунитет. Некоторые закрывали уши руками и прятали головы в песок — в переносном, конечно, смысле. Другие сбивались в круг вокруг запрещенной радиоволны. Лефевр окончательно пал под ударами этой лихорадки.

— Что мы можем сделать, а? — это был не риторический вопрос, но ответа на него не следовало. Однажды октябрьским вечером Дюран, хороший друг, подошел к Лефевру с идеей, звучавшей прямо-таки фантастически, но вдохновляюще:

— А что если сбежать?

За несколько дней до этого состоялся разговор философского толка.

— Предать предателя — это как с точки зрения морали? — вслух размышлял кто-то, но разговор был пресечен теми, кто слишком быстро повернул его из разряда самодельной философии в разряд актуальной политики.

— Франция в опасности! — однажды торжественно воскликнул Лефевр, вскочив с ногами на койку. Койка жалко скрипела. — Ну как вы не понимаете, как не понимаете?

— Какая опасность? — осовело спросив кто-то, заглянувший только что.

— Нас продали, — утверждал Дюран, улыбаясь так скромно, что это выглядело заискивающе. Он не говорил речей, он просто сидел на краешке койки и неловко перебирал ногами.

— Послушайте, — вмешался один из летчиков, — жаловаться любой может. Если бы не перемирие, что бы мы делали? Вот мы все? — он обвел рукой присутствующих. Народу прибывало, стало тесно. — Не знаете? А я знаю. Мы бы лежали. В могиле. В гробу или без такового.

— Это правда, — раздались голоса.

— Мы не могли сражаться и нам пришлось отступить. Уступить, то есть.

— Да, — ответил Лефевр, не прошло и секунды. — Уступили. Отдохнули. Время брать инициативу, — вся его фигура так горела «инициативой», что некоторые отшатнулись.

В следующий раз Дюран раздобыл карту.

— Штаб де Голля в Лондоне. На Британские острова можно добраться только из британской колонии, — говорил он. — Гибралтар…

Гибралтар был маняще рядом — не в автомобильной, конечно, а только в воздушной доступности. Произнося три слога его названия, можно было почувствовать вкус свободы где-то между «р» и «л». Порыв, диверсия.

— Это предательство.

— Де Голль предатель.

— Да что уж тут говорить, не разберешь, кто предатель, кто нет… — и Дюран сворачивал карту. В ладонях приятно покалывало ощущение действия. Лефевр сказал, что готов на все. Дюран поправил его: обменять жизнь на попытку — велика цена.

Кто-то написал на задней стенке деревянного туалета: «Да здравствует Франция!». На следующий день под этой надписью появилась вторая: «Долой маршала!». Но эту вторую Лефевр, Альбер и Дюран под покровом ночи изрезали до неузнаваемости так, что никто не заметил. Пока уничтожали следы чьего-то политического преступления, сгрудившись вместе и стараясь не порезать друг другу ладони, Альбер предложил сотню различных вариантов новой надписи: от половины из них у привычного ко всему Лефевра пылали уши. Наутро туалет куда-то убрали.

— Надо быть серьезнее, — сказал Лефевр. — И осторожнее.

— Как будто это не ты, папаша Маглуар, сегодня за обедом чуть не получил в глаз из-за английского радио.

— Альбер!

— Я не люблю ничего тратить попусту. Мне было очень грустно смотреть на то, как мясо падает из твоей тарелки.

Лефевр не сомневался больше, что поступил правильно, когда не остался в мирной Франции. Да, далекая Франция была столь мирной в его воображении, что сны о доме были нежными, даже когда в них появлялись какие-то злодеи и холодок бегал по нервам. Далекая Франция не ждала. Лефевр прекрасно отдавал себе отчет, что жертвует.

— Если мы сбежим, нас убьют, — Дюран разводил руками. — Вопрос только в том, как далеко это зайдет.

Пустыня тоже готова была с радостью предоставить все средства для умерщвления. Идти без дорог — верная гибель. Идти по дороге — тоже: дезертиров расстреливают без следствия.

— Плохо было бы, если б мы были пехотинцами, — задумывался Дюран.

Впрочем, не оставалось сомнений, что взлетающий без приказа самолет — если чудом удастся его незаметно заправить и выкатить на взлетку — получит залп из собственных орудий.

— Это же гражданская война, — так сказал один летчик и признался, что от подобных перспектив у него пересохло в горле. И что горло следует промочить. Лучше чем-нибудь покрепче.

— Франция верит в нас, — утверждал Лефевр.

— Это тебе де Голль сказал?

— Де Голля не существует, — сказал один новобранец. — Это миф.

В другой раз этот же новобранец произнес:

— Что-то я боюсь нашего нормандца. Он если что-то скажет, так больше думать не захочется.

Лефевр в это время сидел за столом, уронив голову на распластанные руки, и ему казалось, в напряженной задумчивости он вот-вот откроет какую-то истину, но та упрямо не открывалась. Следующим был учебный вылет, о котором почему-то все прознали еще до того, как был дан приказ. Пока самолеты готовили к взлету, полковник давал указания мешкающим, а Альбер сидел на пороге казармы и в последнюю минуту штопал на себе рукав рубашки. Отвлекая его от проблем внешнего вида, Дюран и Лефевр уселись рядом на порог. Дюран тронул Альбера за плечо и ни с того ни с сего сказал:

— Бебер, скучно что-то. А полетели в Гибралтар?

— А полетели, — отозвался Альбер, не переспросив ни слова. И все трое принялись совещаться.

 

Приближалось лето. Цирк выступал весело и рутинно. Пока Кавалье скучал в постели с ломотой в пояснице и ничем не занимался, кроме чтения сентиментального романа, Жиль обещался придумать новую программу. Жюли собиралась проследить за приличием. Было это в первую неделю мая в одном из пригородов благоухающего Руана.

— Публику надо баловать, — решил Жиль и принялся за работу. Все утро он, лежа на животе в городском саду, торопливо записывал удачные мысли — только чернила летели кляксами на тот и этот край листа. Рядом с ним развалились, подставив солнцу животы, два пуделя и Пьер Гамаш. Жюли прошла мимо; Жиль повернулся на стук ее каблуков.

— Это будет представление с концептом, — афишировал он. Жюли нахмурилась:

— Только не сильно зарывайся. Вспомни, что однажды вышло из твоего концепта.

— Нет, подожди, — уверенно произнес Жиль. Он сел, положил черновики на колени и зашевелил пальцами разутых ног. — Здесь почти нет шуток, зато много драмы.

— Как и во всей нашей жизни вообще, — пробурчал Гамаш и закрылся от солнца газетным листом. Пудель тявкнул. — Вам не кажется, что долго так продолжаться не может?

Жиль ухмыльнулся:

— Приходит май. Будут весенние пляски, ага? Жюли, будешь Жанной. Майской королевой.

— Что-что?

— Будешь Святой Жанной, — повторил Жиль с большим удовольствием, — ну если не ты, то кто? Анна Мерсье — старуха сорока лет, Фрида даже близко не похожа. Тебе ничего не придется делать, — торопливо заверил он, глядя на озадаченную Жюли, — просто стоять на костре, то есть, на груде палок. А, ну еще полетать на красном канате. Мы тебе его обмотаем красным.

— Мы — это кто? — спросила Жюли. — Вот увидишь, большинство этого не одобрит. Опять у нас про какие-то трагедии.

— Все трагедии через сотни лет становятся ритуалами, — Жиль развел руками. — Тарантелла — ритуальная пляска против тарантулов. Американцы едят индейку, потому что она спасла от голода их предков.

— Это очень честно, — подал голос Гамаш. — Послушай, Жюли, мы не празднуем сожжение Жанны, мы развлекаем людей. А люди любят, когда все драматично.

Жюли поджала губы:

— Почему-то я не люблю.

Вечером на подушку Кавалье лег тщательно продуманный сценарий. Защищать идею столпились Жиль, Ив, Мерсье и Гамаш. Жюли украдкой показывала нос из-за двери. Кавалье шуршал листами. Держа один в руках, спросил:

— А не слишком ли много болтовни? Предсмертный монолог Жанны — почти на страницу.

— Жюли справится, — пообещал Жиль, — она умничка.

— Нет, я не о том, — хмыкнул Кавалье. — Ты хоть раз видел, чтобы умирающий на последнем издыхании начинал оперную арию? Мы не в мире лебедей.

— Ну хорошо, буду резать, — Жиль нетерпеливо махнул рукой. — Что еще?

— Как ты планируешь впихнуть туда тигров?

— Ясное дело, тигр — это олицетворение человеческого греха. Если бы это были львы, можно было бы сделать их англичанами, потому что на гербе Англии лев; но Гамаш убедил меня, что гривы из тряпок будут смотреться ненатурально.

Кавалье собрал листы в стопку:

— Хорошо. Одобряю.

В этот же вечер Жюли получила на руки переписанный аккуратным почерком монолог. Жиль хлопнул ее по плечу:

— Крепись, девочка, от тебя зависит кульминация.

Жюли принялась учить поэзию Жиля, иногда баловавшую слух отдельными рифмами, но в целом обходившуюся без них. Она поинтересовалась как-то раз, нельзя ли было вообще обойтись без стихов, но Жиль ответил таинственно: «В таком случае исчезла бы легендарность». Он сдержал обещание и раздобыл алые ленты, обвив ими кордеволан (2). Ленты держались плохо и быстро распускались. Затем Жиль соорудил костер из палок. Сказал подниматься.

— Твой костер — неправильный, — сказал Мерсье и собрал другой, походный. Несмотря на то, что Жюли была легкая, все костры разваливались под ее ногами — быть привязанной к столбу она категорически воспротивилась. Тогда за дело принялся Фурнье: раздобыл целый ствол молодого деревца, установил его на трехногой подставке, отловил Жюли и насильно привязал к стволу двумя бечевками, такими длинными, что каждой можно было бы обмотать слона. Набросал у ее ног веток:

— Вот и все.

— Нет, мы так не договаривались! — Жюли дергалась и кусалась. — Жиль! Ты говорил, мне только руки свяжут! Мне же после этого наверх…

— Это было бы ненатурально. Скажи спасибо, что костер у тебя всего лишь из красной тряпки, — хмыкнул Фурнье. Жиль утверждал, что не будет скручивать узлы слишком сильно. Жюли утверждала, что удушит его этими самыми красными тряпками из костра.

Через полнедели репетиций, проходивших в ускоренном ритме под подбадривающие крики Кавалье, Жюли заканчивала шить себе парусиновую рубаху за час до премьеры, бормоча себе под нос монолог Жанны. Рядом присел Ив, подозрительно смущенный. Жюли скосила на него глаза:

— Перед смертью Жанна сказала: «Это то, для чего я была рождена». В моем монологе есть все что угодно, от клеветы в адрес бургундцев до чтения божественных откровений, кроме этих ее слов.

— Это называется «художественный вымысел», — Ив повел плечами. — Кстати, о тексте…

— Вы его сократили, как просил Кавалье?

— Нет, — вздохнул Ив. Жюли нахмурилась:

— Только не говори, что вы добавили еще.

— Ни то, ни другое, — Ив почесал подбородок. — Мы его поменяли.

— Что? — но Ив даже не улыбался, и Жюли поняла, что он не шутит. Она отложила рубаху: — Два недоумка, я же не успею ничего выучить! Почему бы вам было не заняться этим за пять минут до выступления? За минуту до моего выхода, может?

— Да не бойся ты, — Ив вытащил из кармана очень мятую бумажку с текстом и принялся разглаживать. — Там совсем немного, и не стихи, а просто несколько фраз. Мы тебе дадим подсказки. Напишем очень большими буквами и наклеим на бревнышки костра. Ты будешь просто опускать очи долу и читать текст. Никто не заметит.

Жюли поджала губы. Цирковой опыт научил ее, что изменения в самую последнюю минуту — не к добру. Но она не почувствовала, откуда ветер дует, и поэтому колебалась.

— Вместо этого мы выкинули середину монолога, — Ив пошел на уступки. — И отрезали две последние строчки.

— Но там же была единственная хорошая рифма.

— Вот поэтому мы и приберегли их тогда напоследок, — ответил Ив. — Но если тебе они особенно нравятся, можешь оставить.

Жюли было нечего сказать, и она снова принялась за рубаху. Заручившись ее поддержкой, Ив быстро куда-то умчался, и потом, уже переодевшись в сценическое, Жюли никак не могла его найти. Так и бегала вокруг шатра в длинной, почти до пят, рубахе, напоминавшей одновременно смирительную рубашку и саван. Ламарр, встретив ее, пробормотал: «Пресвятая Дева!».

Жюли хотела заранее прочитать и, по возможности, выучить свои слова, чтобы не надеяться на бумажку. Импровизация, как известно, подчас не приводит ни к чему хорошему, к тому же авторы могли обидеться. Но и Жиль, и Ив, как будто сговорившись, куда-то исчезли — возможно, они пошли в город, куда Жюли никак не могла вылезти в своей рубахе и не рисковала бы ее, коряво сделанную, снимать. Только один раз, за две минуты до начала, Жюли обернулась от того, что ее похлопали по плечу.

— Я тебе сделал бумажки и даже пронумеровал, — сказал Жиль с плохо скрываемой гордостью. — Пожалуйста, не перепутай, что за чем следует.

Началось. Шатер был полон, зрители тесно жались друг к другу. Перед их глазами развертывалась Столетняя война, приобретя сквозь призму видения Ива и Жиля черты добротного приключенческого романа. Непрекращающаяся битва, представленная то в виде акробатики, то в виде конной погони по кругу, срывала аплодисменты. Жюли, прямая как палка, сидела верхом в центре арены и вжимала колени в седло: у нее был самый смирный конь и доспех, сделанный на основе картонного немецкого мундира. Она озиралась по сторонам и слабо улыбалась. Одно ее появление вызвало бурю чувств. Когда она подхватила упавший из-под вершины купола кордеволан с красными лентами, присела на канатную качель и с заметным облегчением взмыла вверх, аплодисменты были такими громкими, что даже заглушили барабанный бой Анны Мерсье.

Два жонглера стали английскими лучниками. Жюли летала так, что ей самой было весело. Руки, широко разведенные в стороны и спокойно вжавшиеся в канат, стали крыльями. Ленты хлопали и растянулись почти до земли. Внизу Мерсье раскручивал перекинутую через блок веревку, и на каждом круге Жюли над ареной в живот ударяло тугое полотно воздуха. Ноги, руки, тело стали сетью растяжек вместе с плясавшим канатом: они сплелись. Воздух бился в ребра. Тело было тягучим, как пластилин, и каким-то чужим; в мягкую плоть живота вдавалось массивное ребро каната. Под этим телом были семь метров пустоты, и над ними Жюли изящно помахала ножкой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-11-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: