– Боже мой, у меня вся вуаль в крови. – В ее голосе были печаль и упрек.
Потом Дрексель сказал:
– Дайте мне немного времени, надо осмотреть их.
– Он же врач, в конце концов, – с раздражением произнес принц.
Меня, стонавшего от боли, куда‑то перенесли, потом положили на брезент. Я услышал щелканье ножниц и ощутил прохладу в том месте, где на мне разрезали одежду. Потом кто‑то тихо, так что я не разобрал, чей это был голос, сказал:
– Второй, кажется, отошел.
До моего слуха донеслись жалобные стоны и странное хныканье слуг – поддержать в горе хозяев считалось хорошим тоном. Крови они боялись даже больше смерти, особенно темной до черноты крови, которая текла рекой, как Нил, или била черной струей из разрезанной артерии, или красными, как от вина, пятнами засыхала на коже.
– Рядом с проволочным ограждением есть перевязочный пункт, – сказал Дрексель. – Там можно их обмыть, но что касается всего остального… ничего не поделаешь.
– Никогда не прощу себе, – тихим свистящим голосом произнес принц. – Это моя и только моя вина.
Его слова гортанно подхватили арабы, повторяя их, заодно утешая, объясняя, прощая, по крайней мере, мне так казалось. Боль не отпускала меня, становясь все сильнее, видимо, в ней природой заложена «самоанестезия» – потому что, достигнув определенной точки, она ввергла меня на какое‑то время в беспамятство.
Потом я услышал шуршание и скрип – это мы ехали на автомобиле в сторону проволочного ограждения. Кто‑то предложил дать мне разбавленного виски, однако Дрексель не позволил:
– Он потерял слишком много крови, пожалуйста, не надо.
– Никогда не прощу себе, – проговорил принц.
Сочувственный гул голосов возле заграждения из колючей проволоки напоминал гудение пчел в опрокинутом улье. Нами занялись чьи‑то ловкие и чуткие руки. Офицеру, правда, хотелось выразить принцу свои соболезнования, но принц едва его не растерзал:
|
– Хватит. Не видите, у нас двое раненых? Где перевязочный пункт?
Пыль, шорох песка, тучи мух, привлеченных кровью. Игла, глоток холодной воды, сон.
О том, что Сэм убит, я узнал позднее.
Как и о том, что оружие, из которого нас вдруг обстреляли, было нашим – это киприоты перевозили на мулах минометы и тренировались в стрельбе по мишени.
За месяц, что я провалялся в полубеспамятстве – в шоке от смерти моего друга и в послеоперационном шоке, после того как врачи хорошенько поковырялись в моем позвоночнике, – много чего произошло. Невесть откуда, вызвав у меня раздражение и ужас, взялся Кейд. Благодаря принцу, ему удалось пристроиться к египетской миссии и сделаться моим денщиком. Со стороны моих хозяев это был благородный поступок. Откуда им было знать, какой кошмар, какое отчаяние я испытаю, когда, придя в себя, увижу сидящего в изножий кровати трусливого соглядатая последних дней моей матери – слугу, читавшего ей Библию, ее Кейда? Он сидел молча, не выказывая никаких чувств, правда, с выражением глубочайшего осуждения всех и вся – Египта, войны, принца, моего состояния – всего. Стоило мне открыть глаза, как он принялся причитать насчет армии, немцев, войны, мира, погоды. Свои пуританские устои он таскал на шее,[64]как мертвую ворону. Каждый день у меня возникало искушение прогнать его, и все же… Я нуждался в нем. Когда‑то он был санитаром в психиатрической лечебнице, поэтому умело переворачивал и мыл меня, и также массировал мои переломанные руки и ноги. А так как у меня болели глаза (видимо, из‑за контузии), то я разрешил ему читать мне – новые письма из Женевы: письма Констанс, которая к этому времени уже все знала, так как получила извещение о гибели Сэма. «Констанс из всех нас делает трусов», – слышал я голос Сэма, пока Кейд читал ее храбрые письма, полные такой невысказанной муки, и начисто лишенные бравурности. «Я и не думала, что буду до такой степени ошарашена, ведь, в сущности, этого следовало ожидать. Обри, опиши мне все подробно, как бы это ни было ужасно. Я хочу как можно лучше прочувствовать весь этот кошмар, который, возможно, станет самым ценным переживанием в моей жизни. Он говорил обо мне, скучал? Да нет, вряд ли. Он любил меня, но был свободен, как мотылек, и крылья несли его на юг, к солнцу. Здесь же то слякоть, то снег, и все это, и далекий Нил кажется чем‑то нереальным. Кстати, я долгое время думала, будто Сатклифф выдумка, но теперь точно знаю, что он существует. Зачем тебе это понадобилось? Я лечу его жену – замещаю коллегу. Ну и ménage! [65]Он попросил разрешения проводить меня, и я согласилась. Едва он как‑то заговорил о диване Фрейда, я сразу поняла, что это «твой» Сатклифф. Я сообщила ему, что диван доставили в целости и сохранности. Теперь мы друзья, близкие друзья. В нем много странного. Тем не менее, таких мужчин женщины вполне могут любить. Себя он называет старым бородавочником, обсыпанным перхотью. Теперь, когда Сэма не стало, так важно иметь кого‑то, с кем можно поговорить. Обри, пожалуйста, выздоравливай, пожалуйста, напиши мне обо всем».
|
|
Кейд с отвращением сложил письмо и тупо стал смотреть на обои, совсем как осел. Мне захотелось вздохнуть.
– Если бы не существовали иностранцы, англичане не знали бы, кому покровительствовать, – со злостью произнес я и попросил его написать под диктовку ответное письмо Констанс.
Он уселся за стол и, поставив перед собой портативную пишущую машинку, стал ждать, и ханжеская ненависть ко всему на свете волнами исходила от него, заполняя комнату, образуя концентрические круги. Не в силах изменить горизонтальное положение, я лишь глубоко вздохнул и все не решался начать, потому что Констанс теперь действительно сделала из меня труса. Не мог я выложить ей правду. Надо написать, что он умер мгновенно, получив пулю в голову. В конце концов, что она хочет знать? «Он дергался в судорогах, весь изрешеченный шрапнелью, и осколки от часов врезались ему в руку. Ничто не могло остановить потоки его крови, нашей крови. Кресла в автомобиле были все в крови, тучи мух облепили брезент, на котором мы лежали. Ребра сломаны, грудь вся в ссадинах и кровоподтеках, ноги – как нашинкованный сельдерей…» Отвратительно. И зачем? Хуже всего то, что ее любопытство было проявлением эгоизма. Она потребовала это не из‑за любви. Ей захотелось проверить свою профессиональную пригодность – своего рода психотерапия. Нет, я не решился написать ей правду.
Каждый день меня навещал безутешный принц, часто в тот же день приходила принцесса. Но обычно они появлялись по отдельности. Она – ближе к вечеру выпить со мной чаю, а он – перед ланчем, чтобы обсудить проблемы, возникшие утром, так как мы продолжали делать вид, что я все еще на службе; ни принц, ни я не хотели, чтобы возникшие между нами отношения распались.
Все остальное время я был при Кейде – он ухаживал за мной, одевал и кормил меня; и почему я терпел человека, который был мне настолько омерзителен? Такой наглец – свои зубные пломбы он изучал, пользуясь исключительно моим зеркалом, причесываясь то и дело в ванной, брал мои расчески и щетки! Случалось, если я что‑нибудь говорил ему, он не отвечал, лишь смотрел на меня, склонив голову набок, с явным презрением. Но стоило мне повысить голос, его самоуверенности как не бывало, и опять передо мной был раб, съежившийся от страха, но все равно не способный быть более расторопным. Неужели для меня имело значение то, что он был свидетелем смерти моей матери? Или то, что он каждый вечер читал ей Библию? Теперь он занимался тем же, нацепив на кончик носа очки. И у него шевелились губы, когда он читал… Итак, перед Кейдом машинка, голова опущена – он ждет. Но я не смог заставить себя обратиться к Констанс через такого посредника.
– Всё, Кейд, – сказал я, немало удивив его. – Опять начинаются боли. Продиктую письмо позже.
Пару секунд он внимательно смотрел на меня, потом встал, пожал плечами и убрал машинку. Мне дали на время магнитофон, и это означало, что я могу наговорить на него письмо, а напечатать в Красном Кресте, минуя любопытные глаза Кейда.
– Можешь идти, – сказал я. – А я посплю часок.
Печальные последствия тяжелой болезни – прежде я не представлял, что этот такое: становишься обузой для тех, кто за тобой ухаживает. Перевязки, лекарства, тем более что все вокруг ходят на цыпочках, – все это лишь усиливает то, о чем хочется забыть, понимание своей абсолютной беспомощности. Окружающий мир уменьшается, смотришь на него снизу, из горизонтального положения, а тех, кто рядом, начинаешь ненавидеть. Для меня в то время будущее перестало существовать – наравне с прошлым. Даже если война продлится целый век, для меня ничего не изменится. И ведь как унизительно быть выбитым из жизни своими же! Иногда ближе к вечеру заходил поболтать доктор Дрексель. Он показывал мне снимки, которые сделал в тот роковой день. Так называемый Мост Вздохов с дальнего расстояния, когда Сэм и я собираемся помахать остальной компании – за минуту до взрыва! Мне были приятны его визиты, потому что он мог осмотреть меня и рассказать о моем ранении, ну а Кейд лишь сжимал кулаки и, притиснув их друг к другу, произносил:
– У вас, сэр, вот такая дыра в спине.
Первые дней десять Дрексель помогал делать перевязки.
– Вам надо перетянуть струны, как в старом рояле, увы. Слава богу, у нас тут первоклассное ортопедическое отделение – пополам с индусами. Но сначала нужно сделать еще две операции, на которые тут трудно решиться, они ювелирные, разве что у принца в рукаве припрятан какой‑нибудь гений. Спросите у него.
Однако у принца не было никого на примете, кроме опытных местных докторов, – египтяне из его окружения привыкли все, что серьезнее простуды, лечить в Цюрихе или Берлине. В черный туннель болезни я вошел в крайнем унынии, так как вся моя жизнь была поставлена под угрозу. Бывало, днем, в закрытой от солнца комнате в башне, где по потолку метались белые блики, отражения нильской ряби, и куда меня перенесли ради удобства, я просыпался в горячке и первое, что видел, – лицо слуги, склонившегося надо мной, чтобы взять градусник и зафиксировать его показания. Потом потянулись изнурительные дни ремиссии и возвращения сознания, когда я обнаружил, что в состоянии беседовать и мне нужно общество. Время от времени у меня в комнате играли дети принца; я попытался уговорить их, чтобы они принесли мне лежащую на каминной полке кобуру с револьвером – часть моей военной экипировки в качестве египетского офицера. Однако из этого ничего не вышло, более того, они наверняка нажаловались старшим, потому что Дрексель, зайдя ко мне в следующий раз, вынул из револьвера патроны. При этом мы оба не произнесли ни слова. Однажды Дрексель тихо проговорил:
– Бывают разные виды горячки. Моя – девушка с черными глазами и волосами.
Тогда я не знал, что он говорил о Сильвейн, темноволосой сестре‑ogre, с которой мы вместе путешествовали вверх по Нилу. Об этом мне рассказал Аффад, который тоже регулярно заглядывал ко мне с документами и шоколадными конфетами:
– Странная любовь втроем и вполне достойная Древнего Египта. Они твердо решили после войны уйти от мира, уединившись в своем шато в Провансе.
После войны!
– Знаете новости? – спросил я.
– Ну, конечно.
Как можно мечтать о том, что будет после войны? Дрексель закурил сигарету и процитировал китайский афоризм: «В этой жизни только спящим кажется, что они бодрствуют». Что правда, то правда – мы жили как парвеню, как вульгарные провинциалы в городе Бога. А теперь я, беспомощный, в чужой стране, где для меня нет любви с ее радостями и где я распростерт на гладильной доске – по фунту свинца на каждой ноге, пластырь, прилипающий к волоскам на спине, когда температура поднимается до немыслимых… Правда, меня уверяли, что это ненадолго. Я закрывал глаза и видел Констанс, гуляющую на берегу серого озера, на котором черные, как железо, деревья пошатывались под грузом снега. Я бы все отдал, чтобы быть сейчас с ней.
– Я отвез их в оазис Макабру – где вам стоило бы побывать. Там в это время собирается немногочисленная секта гностиков, которая блюдет старинные верования и обряды. Нас приняли, дали нам добрую дозу гашиша, после чего у нас начались видения.
Он тихо засмеялся. А я спросил:
– Как вы определяете гностицизм?
В ответ он лишь с сомнением покачал головой.
Приезд Феодоры всё изменил. Она была медицинской сестрой в александрийском греческом госпитале до того, как ее перевели в Каир. Не сказав никому ни слова, принц пригласил ее ухаживать за мной. Однажды утром она просто открыла дверь и встала на пороге, снимая шаль и искоса поглядывая на меня желтыми, как у козы, глазами, словно прислушиваясь к невидимому источнику пульсации. Потом она уверенно произнесла «доброе утро» – по‑французски и по‑гречески, с очевидным плебейским произношением на обоих языках. После этого закатала рукава и стала медленно, но неуклонно, приближаться ко мне, словно боксер, намеревающийся нанести удар противнику. И тут пришел Кейд. Она внимательно посмотрела на него желтым взглядом и указала ему на дверь со словами:
– Moi massage le Monsieur. Sortez.[66]
Слуга, ни разу не обернувшись, выскользнул из комнаты.
– Ego eimai Theodora, – проговорила она по‑гречески, стуча себя в грудь длинными умелыми пальцами. – Je sui votre infirmiére Theodora.[67]
С этими словами она принялась массировать мои лодыжки и пальцы, которые словно целый век пролежали под землей. Она крутила меня по‑всякому со сладострастным видом маленькой девочки, играющей с куклой; и, наконец, когда она добралась до груди, вот тогда‑то начались настоящие игры, я почувствовал, что жизнь возвращается ко мне и легкие наполняются кислородом. Сосудистая система под ее руками начала вполне сносно выполнять свою задачу.
– Et comment ça va?[68]– спросила она наконец, берясь своими сильными пальцами за мой дрогнувший тюльпанчик и разминая его, словно собираясь испечь в духовке. – Они не проверяли, как он работает?
Она была в ярости и одновременно довольна результатом, потому что бравый тюльпан достиг уже размеров Монгольфье[69]и не желал на этом успокаиваться.
– Assez![70]– вскричал я, но голос отказал мне, так как ощущение было потрясающее. Наклонившись надо мной, она довела меня до такого бурного оргазма, что, я думал, швы разойдутся. Никогда мне не приходилось испытывать такого изумительно долгого оргазма – как волны Нила, он всколыхнул всю мою нервную систему. Этим смелым «массажем» женщина вернула меня к жизни, и теперь я знал, что пойду на поправку. Ощущение было настолько острым, что я заплакал, а она нежно слизнула слезы с моих щек и утерла носовым платком глаза.
– Enfin! – торжествующе воскликнула она. – C'est ça. Tout va bien.[71]– А потом добавила по‑гречески: – Sikoni monos tou.
Позднее я выяснил, что это значит: «Стоит что надо». Так оно и было. Каждый день она испытывала его, а я оживал все больше от такой восхитительной тренировки.
Когда я поднабрался сил, она села на меня, широко расставив длинные изящные ноги и повторила чудо, правда еще медленнее, на сей раз деля со мной удовольствие. Это было изнасилование, детская мечта о том, как тебя свяжет и изнасилует кто‑то с запахом твоей матери и глазами козы. Высокая длинноногая Феодора была, так же как ее великая тезка,[72]настоящим сокровищем. Благодаря ей, я восстал из мертвых.
Глава четвертая
Парижские сумерки
Немецкое наступление развивалось с такой быстротой, что члены Германского генерального штаба едва переводили дух от восторга. Как будто все, к чему они прикасались, тотчас превращалось в золото – им требовалось немало усилий, чтобы не отстать от армии. Их не оставляло ощущение неожиданности, а так как победы доставались легко, недорогой ценой, то жизнь стала казаться большим приключением. Списки убитых и пропавших без вести были потрясающе невелики, и с трудом верилось, что за несколько месяцев удалось разбить все сильные армии. Они остались одни на поле битвы – на том поле, которое теперь будет простираться без всяких препон и усилий, разве что маячил вдалеке Кавказ как предел германских амбиций. Сомнения рассеялись как дым. Все были без ума от Вождя, превращавшего, как им теперь казалось, зло в добро, покорявшего вечных врагов Рейха. Ощущение собственной непобедимости пьянило. Их пораженному взору, словно на огромном экране, открывалось будущее Германии. История перевернулась с ног на голову, и за одну ночь возникла новая Германская империя.
Фон Эсслин никогда еще не был так уверен в справедливости своих чувств. Чуть ли не со слезами, которым он неожиданно для себя позволил заполнить свою душу, он стоял на залитых солнцем Елисейских полях, не отрывая взгляда от Вождя, который рассекал надвое замершую в молчании толпу в своем триумфальном автомобиле, и лицо его было бледным и отрешенным. Неудивительно, что после организации таких маневров, после сведения и разведения грандиозных армий во имя достижения цели он выглядит таким бледным. Гигантский мозг этого тщедушного человека отправил фон Эсслина, как мстительная катапульта, сначала в Варшаву, а потом последовала резкая смена направления, через Арденны во Францию, которая этого не ждала и потому не оказала ни малейшего сопротивления. Французский генеральный штаб был в растерянности. В стране царил хаос. Танки фон Эсслина действовали с уникальным умением и напором – с такой неожиданной быстротой, что у них закончилась солярка и они потеряли связь с командованием; пришлось им, как обыкновенным гангстерам, грабить частные бензозаправки. Вот уж повеселились. На каждой остановке он слышал смех своих «юных львов», когда те вылезали из машин. Иногда от избытка чувств они разражались хохотом и игриво тузили друг друга. Сопротивление? Изредка случались легкие перестрелки, вот и всё. Несколько franc‑tireurs [73]были расстреляны у стен деревенских mairies. [74]В любви и на войне позволено всё! В инструкциях германским войскам было сказано: не церемониться с теми, кто встанет у них на пути или замешкается с признанием их превосходства. Испуганное население городов и деревень, в которые они входили, было не в состоянии противостоять смертоносному наступательному порыву нацистов. Оно молча погружалось в серые волны из людей и машин. Боже, до чего же красивым был быстрый пробег бронетанковой дивизии по деревенским дорогам – не хуже старта на автомобильных соревнованиях, например, в Ле‑Мане![75]Они поднимали клубы пыли, сотрясали землю с грохотом, гортанным эхом отзывавшимся в небесах. Позади оставались вереницы, группы, колонны подавленных и дезориентированных пленных, которые брели без цели кто куда. Им не на кого было положиться в мире, где их подвели и боевой дух, и коммуникации. Со всех сторон их окружали германские войска, которые могли появиться откуда угодно. Тяжелые бои все‑таки имели место далеко на Западе, но и там катастрофа была неминуема; поражение было предопределено. Отличная ясная погода превратила поход на Париж в воскресную прогулку, и фон Эсслин чувствовал, как бронзовеет на солнце его лицо. Он сидел на заднем сидении автомобиля с открытым верхом. Наверно, это было глупо, но что было, то было – от победы можно опьянеть не меньше, чем от вина. Немного стреляли с воздуха, однако немецкие солдаты, впавшие в эйфорию, чуть ли не радовались обстрелу, как весеннему дождику; выстрелы прибивали к земле посевы и срезали ветки с деревьев. Неожиданно фон Эсслин поймал себя на том, что вполголоса напевает мелодию из «Дона Джованни»,[76]читая зашифрованный приказ, предписывавший ему окружить Бельмот. В том районе было отмечено сопротивление противника, и танкам фон Эсслина в самом деле пришлось пару раз пересечь следы тяжелой артиллерии, двигавшейся в том же направлении. Однако они не нашли ни одного заграждения на дороге, на их пути не оказалось ни одной засады, да и в небе было спокойно. Расположившись под дубом, они с жадностью накинулись на еду, одновременно ведя прием радиосообщений. Вся тяжелая работа досталась правому флангу.
Пока они ели, подъехала моторизованная пехота, на долю которой выпало зачищать несговорчивые деревни, и фон Эсслин услыхал голос своего близкого друга.
– Клаус!
Они были в восторге оттого, что встреча произошла вблизи Парижа и не могли удержаться от смеха. Молодой офицер решил, что может потратить несколько минут – разделить сэндвич с фон Эсслином и обсудить достойные внимания события, которых, впрочем, почти не было за эти сутки стремительного прорыва вглубь дислокаций несуществующего противника.
– Просто не верится! – восклицал Клаус.
Старший офицер похлопал младшего по спине, уверяя, что так будет и дальше.
– Через неделю, когда мы расквартируемся и все успокоится, я назначаю тебе встречу на Елисейских полях «У Фейделя». Выпьем настоящего шампанского в честь фюрера.
Младший офицер воспринял этот план со всей серьезностью, как и следовало. Он встал, щелкнул каблуками и вскинул руку, после чего, положив ладонь на руку генерала, спросил:
– Правда?
– Ein Mann, ein Wort, – сказал фон Эсслин с неожиданным подъемом. – Слово чести!
И действительно, слишком поспешное обещание было исполнено в срок, ибо оба офицера в назначенный день и час встретились и, отыскав столик на солнышке, произнесли обещанный тост и выпили шампанского. Более того, Вождь сам был там, чтобы приглядеть, как они будут пить. О таком никто не смел и мечтать, но, безусловно, его присутствие придало тосту особый смысл.
Однако пока им предстояло подавить остатки сопротивления, и фон Эсслин чувствовал, как за спиной его катится волна – танки и пехота. Штабной офицер упрекнул фон Эсслина за легкомысленную езду в открытом автомобиле, и он с раздражением, но все же пересел в штабной броневик. Всю ночь они пробивались сквозь это невидимое сопротивление, и только ближе к рассвету «затор» рассосался, словно кто‑то вынул затычку из ванны. Снова началось равномерное продвижение вперед, очередная стадия наступления была завершена.
Что его удивляло, так это то, что главные события как будто прошли мимо него, впрочем, так всегда бывает на войне. У всех появилось такое чувство, будто они чуть ли не на каникулах. Фон Эсслин смущенно вспоминал своих юных, бронзовых от загара гигантов, голых по пояс, бродивших по полям спелой пшеницы. Это было красиво – и его сердце наполнялось новой любовью к Германии. И все же, черт побери, что происходит? Он потребовал новых распоряжений и ориентировку на местности и вошел в контакт с другим своим другом и ровесником, генералом Паулюсом, который по телефону посоветовал ему оглядеться, чтобы сослепу не въехать в другую колонну. От Паулюса он узнал об ужасном исходе гражданского населения из Бельгии и северной Франции – тысячи и тысячи людей искали призрачной безопасности в южных районах Франции, которые, как они думали, не заденет фронт.
– Какой фронт?
Немецкое наступление было таким стремительным и спонтанным, что частенько марширующие орды являлись в города и деревни, уже перешедшие в руки завоевателей! Кругом был полный хаос – ведь победа их была не просто физической, а скорее даже – психологической. Все городишки на юге уже были заполонены беженцами, о приеме которых никто не подумал заранее. В Тулузе и Ниме люди спали на тротуарах, как цыгане. Все это время смятения и беспорядка танки фон Эсслина легко продвигались вперед – и так почти до самой дороги на Париж. Невероятно. В лесах пели соловьи. По пути им попался винный погреб, и теперь генерал во время ланча цедил вино и ел бисквиты, но при этом подолгу наставлял командиров танковых частей, призывая их быть начеку и пресекать любые попытки предаться пьянству. Но до чего же прекрасной была победа, как она согревала душу! Насмерть перепуганные крестьяне раболепно приветствовали нацистов; радуясь, что остались живы, они даже улыбались. «Французы примут нас, – подумал он, – г‑ потому что никогда особо не верили в реальность этой войны, а у нас есть, что предложить им в условиях Нового порядка». Нахмурившись, он кивнул, словно ему было необходимо подтвердить это, убедить себя в своей правоте.
Мир разворачивался с невероятной полифонической пышностью, и у фон Эсслина голова шла кругом от всего происходящего. Кстати, на одну из его тактических уловок обратил внимание начальник штаба, объявивший ему благодарность! Это была настоящая удача. Хотя ему самому его хитрость казалась сама собой разумеющейся, очевидной – в пылу битвы нельзя не импровизировать. При продвижении вперед им приходилось натыкаться и на заграждения на дорогах, и на судорожные попытки остановить танки. В таких случаях фон Эсслин, не останавливая машины, приказывал танкистам свернуть на ближайшие железнодорожные пути и обходил препятствие с фланга. Использование железнодорожных путей… это войдет в военные учебники по тактике. На самом деле, смешно было видеть, как танки прыгают то туда, то сюда, чтобы уступить дорогу поезду – французская железнодорожная система не могла смириться с войной, тем более с немецкими танками, которые то заскакивают на платформы, то скачут вниз, словно стая кроликов. Время от времени они постреливали по поездам, но, скорее, чтобы позабавиться. Один раз остановили экспресс и выгнали из него людей, которые выходили из вагонов смертельно бледные и с поднятыми руками.
– Что с ними делать? – спросил загорелый патрульный, добродушно подталкивая задержанных в сторону зала ожидания. – Тут один французский офицер – вон тот – стрелял из пистолета.
Фон Эсслин резко развернулся и рявкнул:
– Вам известен приказ.
Когда он садился в автомобиль, то услыхал автоматные очереди внутри вокзала.
Часть танковой бригады повернула направо и, проехав по полям, соединилась с основными наступающими силами на главной дороге, теперь заваленной брошенными повозками с домашним скарбом. Велико было искушение остановиться и покопаться в лопнувших чемоданах, из которых что только не вываливалось. Слава богу, они быстро двигались, и фон Эсслину не пришлось читать своим подчиненным лекцию о недопустимости мародерства, которое еще будет, но позднее и в систематизированном виде, как репрессивная мера. Естественно, ни о какой философии в этой войне и речи быть не могло. Действовали, как Наполеон: кампания a la maraude,[77]как вскоре станет ясно французам. На минуту фон Эсслин напыжился от гордости, однако на смену гордости пришло нечто вроде ярости уличенного в преступлении. С Францией покончено! Он дважды с силой ударил тростью по ботинку и погрузился в приятные воспоминания о грохоте гусениц по железнодорожным путям. Прилетели самолеты, снизились и затарахтели, как сороки. Движение замедлилось. Густой дым и грохот выстрелов говорили о том, что где‑то впереди – бой; дорога была залита соляркой из пробитого бака, пустые канистры дребезжали кругом, словно по ним шпарил ливень. Фон Эсслин увел своих с главной дороги на зеленые луга, раскинувшиеся по обе стороны от нее. День подходил к концу, скоро должны были наступить сумерки; надо было успеть захватить побольше земли, прежде чем разбить на ночь лагерь. Кроме того, фон Эсслин отозвал для поддержки танков две машины с пехотинцами, после чего танки принялись прочесывать лес, кое‑где поджигая его, чтобы выкурить оттуда противника, вражеские солдаты вполне могли прятаться в чащах.
Как только тотальная победа стала реальностью, она уже никого не удивляла, ибо казалась очевидной, неизбежной и абсолютной, уже изменившей судьбу и даже географическое расположение многих стран – речь идет о поражении британцев, крахе Франции, Нидерландов, Бельгии, Люксембурга… Бесчисленные победы достигались по‑разному, и было невозможно описать их все – ибо их число постоянно увеличивалось – на всех направлениях. Когда фон Эсслина спросили, что будет дальше, он с кислой миной, не подобающей прусскому помещику, ответил: «Я – солдат Рейха, и у меня нет своей точки зрения. Я делаю то, что велит мне Вождь». Его собеседник, штабной офицер из отдела передвижения войск, явно был разочарован. Однако он вскинул руку и кивнул, изображая согласие, но пряча глаза, чтобы фон Эсслин не разглядел в них насмешку. На самом же деле фон Эсслин был сбит с толку – он не поспевал за событиями, и ему было мучительно тяжело связывать их в единое целое. Он надеялся вскоре вновь оказаться на Восточном фронте – смутное ощущение malaise [78]преследовало его, что‑то не то было в крахе Франции. Даже истеричное раболепие парижан перед немцами не унимало тревогу. Они выставили полицейских из их помещений в Авалоне и взяли в свои руки эти важные ворота в Париж. Однако очень скоро эффективные действия немецких сил позволили ему недурно устроиться, даже совершать частые наезды в Париж, причем он заметил, что французские девушки с большим почтением разглядывают его форму. Однажды юная fille de joie [79]спросила, не хочет ли он пойти с ней и устроить ей хорошую взбучку своей тростью. Она заплатит ему, сказала девушка, что было, по крайней мере, оригинально. Фон Эсслин впал в шоковое состояние, ему стало стыдно за французов, которые чуть ли не с удовольствием принимали свое поражение. Выругавшись, он отправился через мост на quais,[80]где отыскал много немецких книг; он купил их и отправил матери. Почтовое сообщение уже было налажено, и он примерно раз в месяц получал от нее письма, а в ответ расписывал ей свои приключения и Париж, который всегда находил завораживающе прекрасным, а теперь, когда он пал, тем более.
Стоило ему выпить пару рюмок куантро,[81]тут же он возбуждался, становился сентиментальным, и в таком настроении иногда сопровождал уличную красотку в ее грязное жилище. Парижский период, однако, вскоре миновал так же, как пребывание в южном секторе Франции, и уже через несколько месяцев он оказался со своей армией в Тулé – на границе оккупированной зоны, которая, как он полагал, не могла мирно сосуществовать с оккупированным севером. Франция напоминала рождественский чулок с подарками – кого тут только не было: беженцы, евреи, преступники, участники гипотетического Сопротивления; не говоря уж о том, что Союзники постоянно засылали своих агентов для сбора информации и подготовки мятежа. Ходили слухи, что фон Эсслин должен получить новое назначение, и он очень надеялся на перевод на Восток в связи с ожидаемым нападением на Россию, так как никто не верил в надежность подписанного пакта.[82]Это был маневр, связывавший руки России, чтобы легче было покорить Францию. Никто особенно не сомневался в развитии событий, да и скопление военных сил на севере подтверждало правильность ожиданий. Тем временем нелепая drôle de guerre [83]уступила место столь же нелепому drôle de paix![84]Французы всерьез верили, что рано или поздно два миллиона пленных будут освобождены, а после, возможно, немцы вообще покинут страну – после подписания какого‑нибудь мирного договора и уплаты контрибуции. И это фатальное непонимание происходящего длилось несколько месяцев, несмотря на сражения в пустыне, несмотря на бои за Грецию, Югославию и так далее. Люди цеплялись за символ Франции,[85]который должен был вернуть ей свободу и величие, хотя старый маршал Петэн с его отеческими речами и неэффективными действиями вряд ли был способен пробудить подобные надежды. Усиливались антибританские настроения, потому что англичане своими плохо спланированными бомбардировками и враждебными выступлениями рисковали вызвать раздражение у немцев, которые потом наверняка подвергнут наказанию мирных французов. Несмотря на всю эту неразбериху им все‑таки удалось на несколько месяцев наладить спокойную, как в семинарии, жизнь с частыми вылазками в Париж, ведь Авалон находился неподалеку, но почти все время уходило на перевооружение и доукомплектование новыми силами в предвидении новых сражений, когда бы они ни начались.