– Приезжайте в tenue de ville [9]и в галстуке, чтобы я мог вас представить, а потом, полагаю, вам понадобятся смокинги из кожи акулы. Но мне известно, где в Александрии их можно купить по дешевке. Нет, вы только посмотрите.
Принц протянул Блэнфорду большую шляпную коробку из красного бархата, при взгляде на которую сразу же невольно вспоминался фокусник или актер. В таких коробках на востоке носили парики, однако тут находилась сморщенная человеческая голова, мужская голова, просмоленная толстым слоем, вся, кроме открытых глаз. Блэнфорду стало не
по себе.
– Боже мой! – воскликнул он, и принц радостно захихикал.
– Это голова тамплиера, которая прежде принадлежала важному военному начальнику на Кипре, – я проследил ее путь, после того, как схватил ее на базаре в Каире. Музею очень хотелось завладеть ею, но я подумал, что лорду Галену будет приятно иметь такую прелесть… – Он обиженно помолчал. – Но, знаете ли, он настолько суеверен, что отказался ее принять. Видите ли, боится устремленного на него Глаза.[10]Тем более теперь, когда он ищет сокровища ордена, – когда Катрфаж ищет их для него. Что ж, увезу ее обратно. Если скажу египтянам, что это пророчествующая голова, мои враги запаникуют. Египтяне суеверны не меньше англичан, даже больше.
Он постучал по крышке обитой шелком коробки с жуткими останками и приказал своему слуге Гассану завернуть ее в оберточную бумагу и отправить в «вагон» вместе с остальными вещами.
– Фу! До чего жарко! – произнес принц, обмахиваясь тростниковым веером потрясающего оттенка. – В Египте будет совсем как в душегубке. Ладно. Садитесь, дорогой юноша, и я расскажу вам кое‑что забавное. Посмеемся – станет прохладнее, и еще Гассан сейчас принесет жасминового чая и замороженных фруктов. Вы смеялись, помните, когда я рассказывал вам о египтянах, которые сбрасывают с себя одежды и показывают интимные органы в знак приветствия, п'est‑ce pas?[11]
|
– Конечно, – ответил Блэнфорд, – это было очаровательно.
Принц, мысли которого, словно птички, скакали с ветки на ветку, с сучка на сучок, неожиданно вспомнил о ревматической боли в пальце.
– Проклятый артрит! – вскричал он и принялся растирать суставы, пока они не затрещали. Потом он вернулся к начатой теме. – О приветствиях я расскажу вам кое‑что забавное, от чего все египтяне смеются, – это говорит о том, что мы не лишены чувства юмора. Речь пойдет о сэре Чарлзе Полке, последнем британском после. Египетское приветствие так сильно на него подействовало, что он сошел с ума. Мне рассказал об этом посольский врач Хассим Над. Бедняге во сне вечно виделись крестьяне, приветствующие его таким образом, и у него самого появлялось неодолимое желание в ответ тоже снять штаны! Это приводило посла в беспокойное состояние, и сколько Хассим ни прописывал ему успокоительных таблеток, ничего не помогало. И вот грянул гром. Из Лондона сообщили, что король решил нанести официальный визит в Египет и даже собрался совершить поездку по Нилу. Сэр Чарлз занялся необходимыми приготовлениями. Во дворце, естественно, предложили старый проверенный пароход «Мемфис», который всегда использовали в таких случаях. Неразрешимых проблем не было. Впрочем, одна была – позволю уж себе обойтись без грубых уточнений – традиционное приветствие. Нил – большая река, на ее берегах живут тысячи и тысячи феллахов, и ради такого случая они специально выйдут на берег. Несчастный сэр Чарлз бледнел от одной мысли, что ему предстоит пережить. Он пытался убедить Уайтхолл[12]отказаться от визита, куда там, визит считали необходимым и своевременным с политической точки зрения. – Принц тоненько то ли хмыкнул, то ли хихикнул, нежно хлопнув себя по коленке. – Представляете дилемму несчастного сэра Чарлза! Что ему было делать? Говорите что угодно о британском чиновнике, но нет в мире другого чиновника, у которого до такой степени развито чувство долга. Он объяснил положение вещей и подал рапорт об отставке. В Министерстве иностранных дел были так потрясены его мужеством и достоинством, что немедленно перевели сэра Чарлза в Москву, а египетский визит прошел под присмотром поверенного в делах, о котором потом забыли и держали en disponibilité [13]лет десять, пока не было забыто само мероприятие. Иногда мы встречаемся с сэром Чарлзом в Лондоне и вспоминаем старые времена, но я никогда не спрашиваю его о том, как крестьяне приветствуют царственных персон в России!
|
В такой приятной беседе прошло утро, пока мэр не позвал на традиционный предобеденный бокал pastis,[14]что вдохновило его на отчет о политической ситуации в мире, специально для принца. Мэр держал постоянную связь с Парижем, и с каждым бюллетенем новости или слухи казались все более ужасающими. Война была предрешена, и все же…
– Drôle de guerre,[15]– произнес мэр, цитируя бытовавшее в то время выражение. – Они никогда не нападут на нас, так как знают, что французская армия лучшая в мире. Это было бы безумием. И, потом, линия Мажино! – Свои надежды на мир мэр питал столь эфемерными иллюзиями. – Они попугали нас несколькими сиренами, оповещающими о воздушных налетах, – с гордостью продолжал он, – а сегодня пожарники собираются в три часа устроить репетицию. Не бойтесь, когда услышите их. Это продлится всего несколько минут. Но мы должны быть готовы к налету современных аэропланов.
|
На террасе сверкало жаркое солнце, и в воздухе была разлита такая нега, что очень трудно было воспринимать столь серьезную беседу с должным вниманием. Блэнфорд принял приглашение принца на ланч в его отеле, после чего они прошлись по залитому солнцем городу и вскарабкались на Rocher de Doms,[16]крутую скалу, с которой можно увидеть еще более крутую Мон‑Сент‑Виктуар, острая вершина которой обглодана мучительными ветрами. Естественно, снега пока еще не было, но холодный мистраль бередил зеленую Рону и клонил долу кусты и кипарисы на берегах. Принц и Блэнфорд немного задержались, чтобы посмотреть сверху на город с его коричневыми, как корочка пирога, крышами и извилистыми темными улицами. Неожиданно завыли сирены, и, несмотря на предупреждение, оба испугались – особенно потому что самый настоящий самолет медленно пролетел над городом.
– Надеюсь, это наш!
Будь все по‑другому, думал Блэнфорд, не было бы большего удовольствия, чем бродить по вечернему городу в угасающем солнце, наблюдая за полетами голубей между рушащимися башнями, судача обо всяких пустяках, неспешно открывая свои мечты и мысли… Но нет, все ощущали себя виноватыми в том, что посмели наслаждаться роскошным вечером, когда весь мир трещит по швам.
Нежданно‑негаданно на главной площади к ним присоединился Хилари, жаждущий за компанию tisane из vervaine [17]навязанного им принцем. В Ту‑Герц его целый день не было видно, потому что он отправился на раннюю мессу в часовню Серых кающихся грешников. Теперь Хилари был в глубоком унынии, хотя старался это скрыть, а настроение ему испортила долгая беседа с кюре, который стоял на том, что Франция и пальцем не шевельнет для собственной защиты, и немцы одолеют ее когда пожелают. Во всем виноваты евреи, добавил он, с их инфернальным радикализмом. Гитлер прав. Франция pourrie jusqu' à la moelle – прогнила до мозга костей. Хилари вздохнул и закурил еще одну сигарету.
– Молодая еврейская пара прошлой ночью совершила самоубийство в отеле «Принц», так сказал табачник. Они бежали из Берлина. Совсем молодые. Он слышал выстрелы.
Блэнфорд и Хилари покинули принца, который обещал связаться с Блэнфордом, когда надумает, если надумает, уехать. Проходя мимо высоких дверей музея, Блэнфорд заглянул во двор и мгновенно почувствовал боль в груди, как от удара – столь живым было воспоминание о стоявшей там Ливии. В сумраке она цитировала строчку из Гете своим «улыбающимся голосом». Блэнфорд пошел дальше следом за Хилари, размышляя про себя: «До чего же прекрасное, чистое, овеянное ветрами лето мы прожили тут. У меня такое чувство, будто я – старый король, у которого умер любимый виночерпий». Он уже знал, что она бросила его навсегда, и даже если они по какой‑то случайности встретятся, больше им не жить вместе. К этой мысли примешивалась даже благодарность, потому что магнетизм Ливии был из тех, что превращает юнца в настоящего мужчину. На мгновение Блэнфорд закрыл глаза, и ему почудилось, что она впереди – заворачивает за угол. Теперь у нее была походка римского раба (так ее определял Блэнфорд), а, завернув за угол, она могла выровнять шаг и помедлить, как ястреб – перед тем, как устремиться вниз. Хилари замурлыкал мелодию «Кисло‑сладкой», а так как мелодия тронула Блэнфорда, то он подпел ему, чтобы замаскировать свои чувства. Итак, они шагали по знаменитому мосту в направлении гор – по извилистой дороге, которая вела к дому Констанс, как раз в это мгновение помогавшей Сэму приправлять перцем и чесноком фарш для ужина.
После того как Блэнфорд и Хилари в дружеском молчании подошли к воротам старого дома, Хилари спросил, положив руку на руку Блэнфорда:
– Не хочу быть любопытным, Обри, но, черт побери, что за бумаги вы там рвали вечером? Да еще целую вечность, прямо как у Чехова.
– Все‑то вам известно, – отозвался с недоброй усмешкой приятель. – Старые записные книжки, всякие листочки, обрывки. Пора драить палубу, положено перед отплытием. – Он помолчал. – Начало романа, – произнес он с некоторым вызовом. – Я придумал человека с фамилией Сатклифф – ничего лучше не пришло в голову – и он стал даже слишком реальным. Повсюду был со мной, словно его притягивало магнитом, и ездил у меня на спине, как Старик с острова на спине Синдбада‑Морехода. Пришлось остановиться. Хилари засмеялся.
– Понимаю, – сказал он. – Вам надо было оставить их музею. Я имею в виду бумаги.
Свернув в последний раз, они увидели Блэза‑возчика, который с гордым видом стоял на лестнице, ведущей на балкон, и болтал с Констанс и Сэмом. Он привез с вокзала старый кожаный диван, который Пиа прислала на хранение. Добрался‑таки! Диван был обернут коричневой толстой бумагой. Прищурившись, Констанс посмотрела на Обри и произнесла с осуждением:
– Кажется, вы сказали, что Сатклифф – ваша выдумка.
Она держала за уголок квитанцию, на которой стояла фамилия отправителя.
– Потом поговорим об этом, – уклонился от прямого ответа Блэнфорд.
Все вместе они подняли потрепанный диван и поставили его в оранжерее среди пальм, где он был более или менее на месте. Блэз не принял участия в этом действе, но продолжал, кашляя, стоять на балконе, пока не появилась Констанс с подносом, уставленным полными до краев стаканами с pastis. Кашлял Блэз не для пущего эффекта – еще в ту войну, 1914 года, он отравился газом. Констанс уговорила его жену убирать и стирать для них, и это было большим подспорьем для супругов. Итак, они еще поболтали, время от времени неизбежно возвращаясь к теме войны.
– На прошлой неделе выступал президент – quel соп![18]– беззлобно сказал Блэз. – Откуда ему знать, что такое война? Он говорил о свободе!
Это был обычный в те дни бессмысленный вздор – да и чего ждать от людей в стране, где даже лидеры выказывают себя малодушными и трусливыми? Что же до свободы… Принц заметил за обедом у лорда Галена: «Свобода – это нечто мимолетное, о ней говоришь, когда она пропала, но ее нельзя пощупать, вот почему британцы не желают понимать нас, египтян, с нашей жаждой свободы. Конечно же, мы натворим черт знает что, но это будет наше египетское черт знает что, наше собственное – и такое, что только держись! Зато чисто египетское черт‑те что!» Он гордо поднял голову и с нежностью оглядел всех…
Сэм развязал бечевку и принялся распаковывать старый диван.
– Это диван Эмили Бронте, – сказал он.
– Нет, – возразил Хилари. – Какие еще варианты?
– Пожалуйста, хватит ерничать, – попросила Констанс. – Это пророческое кресло, священный диван. Я буду проводить на нем время за чтением психо‑всяких брошюрок и молиться о пастыре.
Блэнфорд получил от школьного приятеля, такого же книжного червя, как он сам, письмо, и в нем тот довольно путано писал о Париже, а о войне – не столько легкомысленно, сколько ни на гран не веря в ее реальность. «Сидя в «Дом», невозможно ее представить, во всяком случае, не в нашем веке, после всего того, на что мы нагляделись. Однако опасность придает окружающему нас миру странную нереальность – происходит что‑то вроде амнезии. Действуешь автоматически. Знаешь, сидя тут на террасе, я наблюдал за действиями волосатых грузчиков в форме, которые поднимали на пьедестал страшную статую Бальзака работы Родена; в конце концов они водрузили ее наверх, как пингвина на ледяной торос; ничего, скоро ее не будет заметно за листвой. На этой неделе очередь Жорж Санд, чей бюст поставят в Люксембургском саду под аккомпанемент речей, от которых мурашки побегут по коже. Такое словоблудие! А чего еще ждать от людей, которые с важностью вешают табличку «Défense d'uriner» [19]на поручнях Chambre des Députés![20]Они – настоящие наследники древнегреческой общественной анархии… И все же реальность, пугающая, как холодный душ, неожиданно являет себя в виде fait diver?[21]такого рода «Рене Кревель совершает самоубийство». (Это поэт и мой друг, которого ты не знаешь.) Я простонал трагическую новость художнику в кафе, а он оборвал меня: "Се que lui reproche …[22]Я осуждаю его, потому что у него не было достаточно причин для этого. C'est pas ça la suicide! С'est pas sérieux! [23]Из‑за него у самоубийства будет дурная слава!"»
Розовый – под стать заходящему солнцу, Блэз‑возчик поехал прочь, и его телега загромыхала на камнях в направлении города. Сэм почистил керосиновые лампы, без которых не обойтись вечером, и открыл несколько пачек свечей, которые поставил в старинные подсвечники на столе. На этой неделе все домашние «обязанности» должны были выполнять Сэм и Констанс, даже чистить засоренный туалет. Сэм стонал и ругался, однако его приводила в восторг возможность побыть наедине с Констанс.
«Они долго жили, – говорил он за работой, – в полной гармонии друг с другом, подавая людям добрый пример».
В тот вечер обедали рано – entre chien et loup,[24]как говорят французы о «сумерках», – а потом юноши разбуянились и решили искупаться в холодном пруду, оставив мытье посуды на Констанс. Собственно, она и не возражала – ей хотелось немного побыть одной, а механическая работа успокаивала нервы и позволяла думать о чем‑нибудь, например о множестве интересных брошюр, в большинстве своем неразрезанных, которые лежали рядом с ее кроватью. Любовь отчасти помешала ее занятиям, и у Констанс на душе скребли кошки. Покончив с уборкой, она сразу поднялась наверх и взяла пару брошюр, которые решила немедленно прочитать, устроившись на веранде или в оранжерее. Ей пришлось повозиться со свечами, чтобы освещение стало более или менее нормальным, после чего она со вздохом легла и погрузилась в лабиринт предположений и размышлений, полностью менявших ее восприятие мира – она теперь совсем по‑другому смотрела на людей, на отдельных людей и на отдельные культуры, на разные философии и религии. Ее разум как будто высвободился из кокона общепринятых истин и обрел крылья для фантастического путешествия в мир младенческих отношений, в мир демонов и богов из детской комнаты, в звериный мир. Боже, какую ярость вызвало у нее явное безразличие окружающих к столь важным вещам – равнодушие и самонадеянность мужского ума! Прямой, как палка, старина Обри, чей высокомерный оксфордский нос похож на флюгер; фанатичный Хилари; глупый Феликс…
Почитав с часик, Констанс стала, не очень отдавая себе в этом отчет, прислушиваться к смеху мужчин, к всплескам воды. Потом, повинуясь неожиданному импульсу, она поднялась, взяла брошюры, подсвечник и отправилась наверх, в свою комнату, которая была полна розовых теней, отражавшихся от гигантского старомодного зеркала в полную высоту шкафа. Констанс села на край кровати, поставила свечки на пол, так чтобы свет падал на нее. После этого она выскользнула из своих одежд, вновь села на краешек кровати, раздвинула, как могла, ноги и стала всматриваться в щель между ними, на отражение в зеркале. Руками раздвинув пошире две красные губы, она долго оставалась в такой позе, глядя на жуткий красный провал между белыми бедрами – отвратительную расщелину, словно вырубленную неловкими ударами сабли. Ее влагалище, ее вульва – нет ничего примитивнее и омерзительнее! Увидев такое, мужчина наверняка сойдет с ума от отвращения?! Констанс задохнулась, словно птичка, которую в полете настигла пуля. «Мои губы, – тихо проговорила она, не сводя с них глаз. – О боже, кто только додумался до такого?» Констанс была переполнена языческим ужасом от вида собственной плоти. Он ни за что не останется с ней, если хоть раз взглянет на жуткую кроваво‑красную выемку между прелестными стройными ногами. Она выгнулась назад, еще больше разведя розовые створки, и стал виден овал с остатками девственной плевы – дыра открылась, как пасть кита на картине Брейгеля. Бедняга Сэм! Бедный ее Иона! Констанс стало не по себе от отчаяния и ужаса. В своем воображении она хватала его за плечи и прижимала к себе, тогда как ее сердце кричало: «Держи меня, души меня, пронзай меня! Я умираю от отчаяния. Что хорошего могут дать несчастные женщины с такой страшной физиологией?» Вдруг она вскочила – не помня себя от ужаса – и перевернула свечи – пришлось поднимать их и снова вставлять в подсвечник. Констанс едва не расплакалась от досады, но подумала, что лучше не давать себе воли, пока рядом нет его. Тем не менее, она все‑таки немного поплакала – пусть он увидит следы слез у нее на щеках и подумает, что она страдала в его отсутствие. Пусть подумает, что это его вина. Она простит его… На сцену воссоединения Констанс предпочла набросить непроницаемую вуаль.
Сэм тоже испытывал страшный наплыв отчаяния; случайные слова Блэнфорда стали спичкой, от которой загорелся костер. Обри особенно мрачным тоном произнес:
– Власть, благодаря которой женщины наказывают мужчин, груба и ужасна; одним взглядом они могут превратить нас в умственно отсталых детей, внушить нам, до чего мелки наши мужские претензии. Благодаря своей интуиции они глядят внутрь нас и видят, какие мы слабые, инфантильные, ни на что не годные. Боже мой, до чего же страшно, как я их боюсь…
Слушая двадцатилетнего умника, Сэм чувствовал, как его поглощает волна ужаса при мысли о том, насколько Констанс выше него во всех отношениях. Ну и правильно, что хорошего представляют собой мужчины? Самое лучшее, к чему они могут стремиться, так это к роли Калибана![25]Сэм ненавидел себя, представляя совершенства Констанс, – вся воспетая Петраркой галактика добродетелей, превращавших ее, подобно Лауре, в идеал любви. Вскоре им предстоит расстаться. Он вскочил на ноги. С чего это он теряет драгоценные мгновения, беседуя с дураками, когда мог бы быть с ней? Как это по‑мужски! Сэм еще раз бросился в воду и вынырнул, тяжело дыша и вытянув руки, напоминая рыбу‑меч. Вода была чудесная, несмотря на плачевную участь, определенную мужчинам! До чего же он жаждал еще хоть раз заключить ее в объятия! Он должен постараться быть достойным ее! Сэм был до того поглощен этими мыслями, что, не заметив толстого корешка под ногами, упал, всерьез повредив себе лодыжку.
Когда же он наконец добрался до спальни, то обнаружил Констанс спящей, и на щеках ее были следы слез. Мужчины бездушны и легкомысленны! Настоящие людоеды, сексуальные маньяки и к тому же бесчувственные, грубые обыватели! Прямо с мокрыми волосами он залез в постель и крепко прижался к ее теплому телу, отчего она зашевелилась во сне. Несмотря на все свои переживания и угрызения совести, он мгновенно успокоился и тотчас, подобно пловцу, нырнул в освежающие невинные сны о своей ранней юности. Она всегда была где‑то рядом, как некая мистическая мандала, представлявшая собой огромные зеленые крикетные поля, на которых одетые в белое игроки, похожие на друидов, неспешно маневрировали с битой и мячом, пока не звучал вечерний колокол, то есть часы на павильоне не били четыре раза. В высокой траве, окружавшей поле, лежали со своими учебниками и горсткой вишен школьники. Кролики, которых было не меньше, тоже располагались на краю поля, наблюдая за игроками. (Те же кролики теперь ходили по краешку секретных аэродромов, наблюдая, как «спитфайеры» отрабатывают взлеты и посадки.) Время от времени Сэм стонал во сне, и Констанс автоматически, не просыпаясь, обнимала его.
А двумя этажами ниже усталый, с вытянувшимся лицом Блэнфорд завершал уничтожение записей, которые казались ему теперь нестерпимо самодовольными и избитыми из‑за всей этой звонкой вычурности. «Кинем кости и подсчитаем очки – вот что решает, быть ли любовникам в ладу или нет, щелкнет в их душе что‑то или нет, родится ли на свет чистая любовь или нечто гадкое – то гадкое, что передастся их детям». Он вздохнул и стал смотреть, как клочок бумаги горит в окружении других клочков, ибо Блэнфорд для своего аутодафе использовал камин. За это он потом получит нагоняй, его заставят убирать в комнате. О Ливии он почти не упоминал, было еще слишком больно; а что до рассуждений о ней, новостей о ней и так далее, то он не без презрения предоставил это все Феликсу Чатто.
«Поведение Европы приемлемо для тех, кто пил символическую кровь Воскресения и жевал плоть Создателя». Так думал Блэнфордов Старик с острова из «Тысячи и одной ночи» – об англиканской церкви. Пикантный вопрос – а так ли он сам пессимистичен? Блэнфорд размышлял, курил, недоумевал и в конце концов ответил «да», он довольно потрудился, чтобы не бояться подобной опасности.
Больная пара, вся в грехах,
На наш воззрилась бред и страх!
Потом ему попалась на глаза другая бумажка, и написанному на ней предполагалась более долгая жизнь в его размышлениях. «Если реальные люди могут сожительствовать с существами, созданными их воображением, – скажем, в романе – какие же дети родятся от такого союза: подкидыши?»[26]Он беспомощно засмеялся голосом Сатклиффа и вышел на террасу. Ночь стояла прекрасная, шелковисто‑синяя, и звезды выстроились как на параде, изо всех сил сверкая в по‑оперному синей тьме.
Блэнфорд улегся в постель и, мечтая забыться сном, спрятал голову под подушкой, пахнувшей повисевшим под дождем, свежевыглаженным бельем. Дождь! Он не проснулся в четыре часа – когда заря только занималась – послушать шорох солнечного душа, пролившегося на деревья и на каменный пол веранды сквозь окна. Летняя жара, поднимавшаяся от коричневой потрескавшейся дубленой кожи земли, была обычной причиной нестабильной погоды – то ненадолго устанавливался летний зной, то вдруг нависали клочковатые облака, так низко, что их почти можно было коснуться руками. Они располагались на некотором расстоянии друг от друга окруженные нежной голубизной, и дождей они посылали всего ничего – разве что в знак приветствия побарабанить немного по виноградным листьям и зарослям травы.
Бэнг! Звук был до того громкий, что вскочили и любовники, и Хилари с Чатто, которые спали на походной кровати в кухне.
– Какого черта! – воскликнул Сэм.
Неужели бомбят город? Кто? Бэнг! От этого второго удара они вполне проснулись и уже смогли понять, с какой стороны слышен шум. Он доносился из густого леса наверху, куда они как‑то ходили в дубровник за трюфелями. Однако кому удалось втащить пушку на такую высоту, да и зачем? Certes,[27]весь Авиньон лежит внизу за рекой, там и Вильнев поворачивает толстые щеки своего замка влево. Похоже было на легкий миномет, вот только ему никто не ответил, да и самолетов не было слышно. Донельзя удивленные и ничего не понимавшие, они принялись варить кофе и задавать друг другу вопросы.
– Надо подняться наверх и посмотреть, – с некоторым испугом проговорил Хилари. Влажный серый рассвет пробивался сквозь лес.
– Правильно, – отозвался Сэм.
Они продолжали пить кофе, и за это время невидимая артиллерия сделала еще два выстрела. Тогда они спешно заперли кухню с кофе и едой на засов и стали подниматься на невысокую, но крутую вершину холма. Это заняло примерно четверть часа, однако когда они наконец оказались на зеленой площадке, то обнаружили всего лишь старую paragrele,[28]которая стреляла густо просоленными снарядами по черным неподвижным тучам. Около нее суетились два старика, которые и заряжали, и сами же стреляли из своей малютки – снаряды летели со свистом вверх, где тучи были разбухшими, словно кошельки, набитые дождем. Через полчаса трюк сработал, и легкий дождь, словно дымка, оросил склон. Один из старых крестьян откупорил бутылку eau de vie [29]и пустил ее по кругу после удачного завершающего выстрела. Промокшее солнце отчаянно сражалось с тучами, отчего лица становились то серыми, то желтыми. Все чокнулись, и тут один из стариков произнес как бы между прочим:
– Они вошли в Польшу! L'apres‑midi, c'est la guerre. [30]
Тучу наконец‑то прорвало.
Глава вторая
Нацист
Земли, которыми владели фон Эсслины, тянулись вдоль моря в безлюдной части Фрисландии и никогда не распространялись внутрь страны. Таким образом, им доставались промозглые ветры и отвратительная погода, но похвалиться ее живописной красотой и освежающей неподвижностью влажного серого неба они не могли. Здесь были солончаки, бедные солончаки, окруженные невысокой грядой, которая придавала им обманчивые очертания и намекала на их скудость и на тяготы, которые терпели возделывавшие эти земли люди. Горы словно хмурились, а жирной желтоватой глине не хватало извести, отчего она плохо поддавалась плугу и не могла вынашивать хорошие урожаи. Зиму здесь ждали чуть ли не с радостью, и земля вновь погружалась в таинственную тишину среди заледеневших канав и прудов, где многолетний пырей с замороженными травинками выставлял свои армии фехтовальщиков. По ночам шумела капель, и деревья сбрасывали с веток сосульки. С начала семнадцатого столетия эти земли принадлежали им, фон Эсслинам, с тех пор как первый фон Эсслин – тоже Эгон – стал профессиональным воином, заслужил некоторый почет и получил небольшое состояние, благодаря удачной женитьбе. Большое уродливое феодальное поместье исхитрилось сохранить две нелепые башни и небольшой ров, в котором теперь плавали утки. Дом был неудобным, к тому же холодным, сколько его ни отапливай. Да и подобно большинству семейств, то ли считающихся, то ли не считающихся аристократией меча и шпаги, фон Эсслины постоянно испытывали финансовые затруднения. Свой доход они получали от двух гравиевых разработок и от отличной белой глины, которую продавали гончарам в Чехословакию. У старого генерала была вполне весомая пенсия, ну а жалованья самого Эгона, как он считал, хватало лишь на самое необходимое. Поэтому он не мог позволить себе влезать в карточные долги, тем более содержать лошадей и актрис, в отличие от офицерской братии, располагавшей большими средствами. Но это его не расстраивало, потому что он был серьезным благочестивым человеком, как и полагается католику, чьи предки по материнской линии жили в Баварии. В целом семейство представляло собой юнкерскую породу, и, соответственно, отличалось некоторой закоснелостью и мракобесием. Но члены семейства имели одну слабость, скажем так, сезонную слабость, – к музыке, которая каждый год перемещала их в Вену, в любимую столицу, где у фон Эсслинов были апартаменты с прелестным видом на знаменитый лес. Увы, Гартнер, родовое гнездо в деревне с тем же названием, внушал уныние, но никак не любовь. И так как теперь мать проводила там чуть не весь год, фон Эсслин ощущал некоторый стыд и неловкость: ведь он почувствовал почти радость, когда настало время исполнить воинский долг, это позволило ему без угрызений совести покинуть постылый дом.
Такими были не до конца сформулированные мысли и не совсем осознанные чувства солдата, сидевшего в приземистом служебном автомобиле, быстро двигавшемся вдоль дюн то на север, то на восток, где изредка о чем‑то вздыхало в летней тишине море и где хрупкие лилии раскрывали чашечки; ему удалось, благодаря особым уловкам, добиться неслыханной роскоши – суточного отпуска; и это в то время, когда абсолютно всё – всё оружие и все люди находились на польской границе. В преддверии предстоящих событий ему хотелось попрощаться с матерью – никто ведь не знал, где окажется, куда приведут решения фюрера. Уже несколько дней по телефонам передавали лишь военные сообщения, однако фон Эсслину удалось послать матери весточку – помог коллега, находившийся несколько севернее, откликнулся на его просьбу и отправил к ней курьера‑мотоциклиста. Значит, мать должна ждать его в поместье, как всегда сидя у дальней стены длинного зеленого салона с книгой на коленях и улыбкой на губах. Когда он приезжал, то заставал ее в этой неизменной позе – предполагавшей, что все хорошо, все спокойно и не надо волноваться о хозяйстве. Горничная‑полька, по обыкновению не произнося ни слова, откроет дверь и молча поклонится ему с робкой улыбкой на смуглом лице. Нет, все же… им ведь есть о чем поговорить. События сменяли друг друга с такой скоростью, что люди чувствовали, будто их сорвали с давно насиженных мест и, как ни старались, не могли угнаться за происходящим. Пока еще мир не был окончательно сражен – но напоминал впавшего в бесчувствие больного, истекавшего кровью на операционном столе, уже безнадежного…
Лето выдалось на редкость жарким: только представьте, теплый дождь в августе! Была настоящая парилка; и вот наступила пора урожая – с ясным голубым небом и умеренной солнечностью. (Идеальная погода для польского похода.) Фон Эсслин нахмурился и пригладил кончики коротких усиков, заметив дом в конце длинной дороги, петляющей между стройными липами. «Вот и мой дом» – он мысленно повторил эту фразу, однако ощутил не радость, а обоснованные в его положении беспокойство и любовь к матери, которую он берег в своем сердце. Сын и мать были довольно близки, однако их общение затрудняла смертельная робость; любой, кто услышал бы их беседу, решил бы, что они едва знакомы – настолько в их речах отсутствовала всякая живость, тем более страстность. И эта робость еще более усилилась с тех пор, как они остались одни, после того, как не стало его сестры Констанцы (они были близнецами) и отца‑генерала. Старик боготворил Констанцу и не смог оправиться после ее смерти; он зачах, как старый мастифф; во всех гостиных он развесил те ее фотографии, на которых она была еще молодой женщиной, снятой до того, как вяло текущая болезнь – склероз – дала о себе знать. До чего же прелестной была Констанца; сам Эгон тоже впал в отчаяние из‑за ее жестокой участи. Сын и мать никогда не говорили об этом, во всяком случае очень редко и немногословно.