Лоренс Даррел
КОНСТАНС, или Одинокие Пути
Авиньонский квинтет – 3
Лоренс Даррел
КОНСТАНС, или Одинокие Пути
От автора
Pour faire face des Ténèbres qui a un royaume formè de cinq élèments le Père de la Grandeur évoque la Mére de la Vie qui, à son tour, évoque l'Homme Primordial qui a cinq fils: l'Air, le Vent, la Lumière, l'Eau et le Feu.
Cahiers d'Erudes Cathares, Narbonne [1]
Эта книга не является исторической, однако же в основе сюжета – бесчисленные разговоры и пятнадцать лет жизни в Провансе; и хотя изредка я позволял себе вольности с хронологией проклятой эпохи, в целом мне удалось добиться впечатляющей аккуратности в портрете французского Средиземноморья времен второй мировой войны. Я также изучал труды серьезных историков, подобных Кенварду, но в большей степени обязан французским источникам, скажем, книгам месье Эме Вьельзефа из Нима.
Поначалу я предполагал включить два дополнения – «Протоколы сионских мудрецов» и «Завещание Петра Великого». Но «Протоколы…» столь многословны и нескладны и к тому же доступны в других изданиях, что я отверг эту идею; а вот завещание Петра Первого – документ не затасканный и уместный в этой книге, поэтому я решил его оставить.
В заключение мне хотелось бы выразить свою благодарность востроглазой миссис Хелен Дор, которая спасла меня от множества ошибок.
Лоренс Даррелл
Глава первая
В Авиньоне
Вначале высокие башни‑ворота средневекового Авиньона, Гог и Магог его мирной жизни, назывались Quiquenparle и Quiquengrogne. [2]Через них жители малого Рима сновали туда‑сюда днем и ночью – словно воспоминания, вопросы, ощущения через мозг какого‑нибудь спящего папы. Колокола на больших башнях бросали вызов адской вони своим нарочитым грохотом, от которого вниз шла вибрация, разжижавшая кровь и оглушавшая прохожих на улицах. Совсем по‑другому звучал набатный колокол – его гул постепенно нарастал, словно шум лесного пожара, захватывающего все новые рубежи, или грозное шипение воинственных пчел в нагревающейся бутылке. Умирающему от голода узнику казалось, будто он всю жизнь слушал этот гул и грохот, и даже военные сирены вроде бы напоминали их. Избив до полусмерти (он потерял сознание), его бросили в сырое узилище в крепости и приковали к стене с такой изуверской точностью, что несчастный не мог лечь – из‑за веревки на шее, прикрученной к железному кольцу, и связанных в локтях рук. К этому времени Катрфаж достиг той стадии благословенного забытья, когда все отдельные болевые ощущения слились в одно общее страдание, действовавшее как своего рода анестезия. Усевшись на захламленном обломками полу, он прислонился головой к стене; веревка была короткой, намеренно короткой. Каким‑то парадоксальным образом давление ее на сонную артерию предотвращало его окончательный уход в мир иной. Он слышал приглушенный шум военных машин, как они взбирались на мощенный булыжником склон и въезжали на гарнизонный плац; скользили резиновые колеса, заводились и выключались моторы. Ему казалось, будто это длинная цепочка рыцарей, освещая факелами путь, отправлялась на героическое приключение, предписанное орденом тамплиеров; и ритмичное постукивание лошадиных копыт по камням подъемного моста было своего рода прощальным приветствием. Рожденное мукой и болью, видение напомнило ему о реальной стороне его жизни – ведь кто как не он рылся в еретических бумагах тамплиеров, рассчитывая отыскать ключ к сокровищницам с мифическими, надо думать, богатствами. А теперь Катрфаж попал в руки новой инквизиции, хотя эти священники носили серую форму и свастики вместо кокард и амулетов. С ними вновь пришла смерть. Так вот он, результат долгого поиска – пытки из‑за не разгаданных им тайн! Когда же от отчаянья он истерически расхохотался, его ударили по лицу и выбили несколько зубов, которые он машинально проглотил. Но это случилось много позже…
|
|
* * *
Что до Констанс и Сэма, то они не ощущали себя одинокими, хотя весь мир как будто прощался с ними; и однако же сегодняшний день был пока только преддверием ада, совсем узеньким, где в тени виноградных лоз пока царил абсолютный покой. Мощный прилив прованского лета скоро закончится великолепным урожаем, который, несомненно, сгниет, потому что почти все работники давно призваны в армию, а на земле остались лишь женщины, дети да старики, и им предстояло сойтись в бою с воинствами мирных лоз. Глядя в небо, похожее на голубое стекло, растения, во всей их красе и мощи, словно стремились обнять его своими пышными плюмажами из листьев и пыльных плодов.
Любовники все еще были невинны как дети; они не знали, что такое война и как себя вести по отношению к ней. Из‑за этого рождалась неуверенность, которая лишь усиливалась оттого, что они совсем недавно начали предаваться любовным ласкам, потеряв больше месяца на юношеские перестрелки, прежде чем дойти до желаемого. Но никакие головокружительные объятия не могли замаскировать очевидные провалы в знании физической стороны любовного акта. И вот теперь, когда они были уже на подступах к блаженству, им предстояло стать добычей нелепой войны, натравленной на них сумасшедшим немцем, возомнившим себя художником; нет, в реальность войны никак нельзя было поверить!
|
Однако форму Сэма уже доставили – похоже было, что война втихомолку сделала еще один шаг им навстречу. Правда, мундир требовал переделки, да и фуражка оказалась великоватой. Сэм чувствовал себя одновременно и триумфатором и дураком, когда надел на себя все это перед зеркалом, которое висело в комнате с балконом старого двухэтажного дома. Стесняясь своей наготы, Констанс лежала на сине‑золотом покрывале, опершись подбородком на ладони, и ничего не говорила. Полуобнаженный мужчина в военном кителе и фуражке без кокарды выглядел немыслимо печальным и сконфуженным – и немыслимо прекрасным! Сэм не сводил с себя глаз и чувствовал, как в нем что‑то меняется. «Устроил пантомиму!» – сказал он наконец и, обернувшись, порывисто обнял Констанс, испытывая отчаянную нежность. Она почувствовала прикосновение холодных пуговиц к груди, когда он прижался к ней со всем пылом обреченного на неведенье новобранца. В безумии, захватывающем мир, они решили и сами совершить нечто безумное – пожениться! Вот глупость! Оба произнесли это, оба почувствовали это. Однако им хотелось стать еще ближе друг к другу, прежде чем они расстанутся, возможно, навсегда. Кстати, в то благословенное лето именно проклятая военная форма стала причиной первой ссоры четырех приятелей.
Продолжалась она недолго; а случилась лунным вечером, когда они играли в «двадцать одно» на окруженной розовыми шпалерами веранде, где весь день на крошащихся стенах дремали или устраивали стычки ящерицы. В сущности, виноват был Блэнфорд. Это он с важностью и высокомерием рассуждал о честном отказе от военной службы, да еще добавил жара к общему негодованию, позволив себе насмешничать над мужчинами в форме, которые якобы изменили собственному «я» ради «стадного чувства». В литературных кругах это было самой модной темой. Луна светила до того ярко, что даже не требовалось зажигать старую погнутую керосиновую лампу, стоявшую тут же на столе.
– Хватит, Обри! – крикнул Хилари, и его сестра Констанс с твердостью произнесла:
– Да уж, Обри, пожалуйста.
Однако она не смогла сдержаться (потому что Сэм выглядел потрясающе в новой форме) и внесла свою лепту в обмен мнениями:
– Ты говоришь это, потому что Ливия заставила тебя жестоко мучаться, все лето продержала на коротком поводке!
Став белым, как колонна, Блэнфорд ушел в дом. Ему и вправду досталось от Ливии, сестры Констанс, которая пробуждала в нем ребяческую саморазрушительную любовь, лишь отчасти утоляя ее, зато выказывая почти такую же склонность к его юному другу – консулу Феликсу Чатто, теперь в ярости глядевшему в карты и повторявшему: «Кажется, твой банк!»
Ливия делала дураков из них обоих. Кстати, вовсе не из каприза, и это было в ней наиболее притягательным – просто она жила импульсами, которые не предполагали продолжения, и перебегала от объекта к объекту, не задумываясь о том, какую боль могла этим причинить. Или она родилась бессердечной, или ее сердце еще не познало любви. Неприятно было так думать о ней, но ничего другого не оставалось. И Обри и Феликс ломали голову над тем, как объясниться ей в любви, а она вдруг исчезла… Она не единожды делала это в прошлом, оставляя вместо адреса название одного кафе в Париже, и еще одного – в Мюнхене. Бедняжка Блэнфорд зашел так далеко, что даже купил ей кольцо – она позволила ему зайти так далеко. Не удивительно, что он вел себя столь вызывающе, ведь он осознавал свою ошибку, и то, что бремя любви, пробужденной Ливией, ему не по силам. Тем более в преддверии проклятой войны!
…Неожиданно Констанс пронзила острая боль, – когда она смотрела на всю компанию сверху из окна своей спальни, на розовые молодые невинные лица юношей, не ведающих обмана, еще ничего не знающих и ни в чем не уверенных. Ее брат Хилари сидел, как обычно, положив ногу на ногу и небрежно держа карты в загорелых пальцах. До чего же он был красив с этими своими светлыми волосами, великолепно четкими чертами лица и голубыми глазами! Всем своим видом он демонстрировал аристократическое недовольство, которое так невыгодно отличалось от простого и милого обхождения Сэма. Блэнфорд и Феликс ничем не удивляли – даже незнакомый человек мог бы, не раздумывая, поклясться, что они совсем недавно покинули Оксфордский университет и представляли собой книжных юношей, не ведавших, что такое реальная жизнь. А вот Хилари больше напоминал музыканта, уверенного в себе, абсолютно сложившегося, со своим отношением ко всему на свете. Временами он даже производил впечатление человека высокомерного, возможно даже слишком утонченного и благовоспитанного. У Хилари не было ни щедрого обаяния, ни теплоты его сестры. Он скрывался за маской холодности, а она так и не научилась скрывать свою уязвимость. Теперь Констанс стало жаль, что она ни за что ни про что подколола Блэнфорда, и она постаралась, как могла, загладить свою вину, в то время как Сэм из любовного половодья (в конце концов, его‑то любили) великодушно изливал на него дружескую заботу, причем совершенно искренне. Незадолго до ссоры все ходили на пруд, чтобы искупаться в холодной воде, и Сэм сказал тогда:
– Констанс постоянно спрашивает: как ты позволил Ливии довести себя до такого состояния? Ведь ее поведение легко предсказуемо, потому что никогда не меняется!
Блэнфорд застонал, так как знал, что будет дальше: еще одна доза возбуждающих венских речей, которыми Констанс забивала им уши с утра до ночи – все Фрейд да Фрейд, труды которого она изучала в Женеве.
– Ливия‑женщина воюет с мужчиной внутри нее, значит она кастратка, – сказал Сэм.
Это было очень смешно – и выражение его лица, и то, как он произносил свою тираду. Сам он ничего в этом не понимал, просто запомнил фразу, произнесенную возлюбленной, которая имела обыкновение сворачивать куда‑то не туда в их интеллектуальных баталиях.
– Пусть Констанс идет к черту со своей теорией инфантильной сексуальности и со всем прочим в том же духе, – твердо произнес Обри.
На самом деле, эта теория в целом и околдовывала и отталкивала его, и он с неудовольствием посматривал на стопку брошюр на немецком языке, которую она таскала с собой все лето. «Фрейд!» Но ему ли не знать, что мужчина влюбляется совсем по другим причинам – да‑да! Ливия обнаружила одну из его записных книжек и, не спрашивая разрешения, прочитала.
Она лежала на кровати, когда он вошел, и подняла голову, как ящерица, как змея, словно увидела его в первый раз. «Я поняла, – произнесла она наконец, удивленно вздыхая, – что ты – поэт». Это было незабываемое мгновение: Ливия продолжала смотреть на него и одновременно сквозь него, словно с помощью некоего оптического трюка заглядывая в будущее Обри. Как будто она вдруг вообразила его заново, вообразила его будущую жизнь и будущее его внутренней жизни, лишь произнеся короткую колдовскую фразу. Нельзя не любить человека, который столь недвусмысленно пророчествует, столь четко видит неясное будущее. Что она вычитала в его случайных записях? Сгустки мыслей, которые когда‑нибудь в будущем станут поэзией или прозой или тем и другим вместе. «Моя смерть проделывает долгий путь в обратную сторону к тому времени, когда женщины были скромны или лукавы, или скромны и лукавы одновременно, или не скромны и не лукавы, а были попросту ГРЯЗЬЮ – раскинутыми ногами из грязи, между которыми я щедро вливаю живую кровь, обещание неутолимого желания, тогда как струны моей арфы беспрерывно дрожат, отзываясь эхом тишины, где бы она ее не находила». Ей не надо было говорить о том, как это прекрасно, потому что все сказал ее взгляд. И ему, выставленному напоказ, было радостно и страшно. Хилари еще раз раздал карты и с самодовольной резкостью откликнулся на решение Блэнфорда отправиться вместе с принцем в Египет.
– Это будет похоже на бегство, – сказал он, и Блэнфорд как отрезал:
– Так оно и есть. У меня нет моральных обязательств принимать чью‑либо сторону в этом уничтожении, поистине вагнеровском.
Констанс тотчас набросилась на брата:
– Только не порть прекрасное лето, которое у нас было…
И мгновенно образы Прованса, Авиньона, милые горы из песчаника возникли в их пресыщенной памяти. Сколько же они все пережили тут – Средиземноморье открылось им, как медленно разворачивающийся свиток.
– Прошу прощения, – произнес Хилари.
– И я тоже, – эхом откликнулся Блэнфорд.
Они уже несколько недель жили в просторном, наполненном эхом, уродливом старом доме, блюдя тесную дружбу и любовь. Но мелкие перебранки оставляли неприятный привкус. Ту‑Герц – так называлось это место. Наследство Констанс. И это название как торжественный барабанный бой звучало у них в головах, подчеркивая важность всего, с чем они неожиданно сталкивались и чему радовались в течение долгого неспешного проживания рядом с деревней, от которой было рукой подать до знаменитого романтического Авиньона. Папский город![3]
Тем же вечером, но позднее, сожаления проникли в сны Констанс, однако не настолько сильно, чтобы поблекла ее радость от лунного света на подоконнике, от медового запаха трав и от нежащего тепла мужского тела рядом с ней. До чего же чудесно проводить с мужчиной всю ночь, чувствовать, как бьется его сердце, а грудь опускается и поднимается под ее ладонью, пока он спит. Постепенно их ласки становились все более изощренными. Иногда казалось, что они с бешеной скоростью мчатся на тобоггане по головокружительно извилистому снежному спуску. Бывало, что тобогган выходил из‑под контроля. «Сэм, ради бога: я в ужасе, как бы не забеременеть». Она не рассчитывала на любовное приключение и, хотя была эмансипированной до кончиков пальцев, оставила то, что называла весьма непочтительно «рабочей экипировкой», в женевской квартире. Сэм тоже не справлялся с задачей. «Я не могу остановиться», – хрипел он и все увереннее и настойчивее направлял ее к медленному, невыразимо дивному оргазму, настигавшему обоих. Потом и она и он, тяжело дыша, лежали без сил, словно после скачек с препятствиями. Очень любивший цитировать лимерики, причем, как правило, опуская начало и конец, Сэм как‑то произнес: «Он был и сплыл, отдав ей пыл, хитрый старик из Болгарии».
Он постоянно был настороже, но стоило ему заснуть, и она могла часами наблюдать, облокотившись на руку, за тайнами его гладиаторского тела, которое, словно термос, хранило нежащее тепло. Ей нравилось чувствовать теплый тюльпанчик его члена, склонившегося на ее сторону и отдыхавшего, пока он предавался сну, но готового в любое мгновение очнуться – словно по взмаху волшебной палочки, стоило ей захотеть, и тотчас разбудить спящую кобру их юношеских страстей. У нее холодела кровь в жилах, когда она вспоминала, что он больше месяца не говорил с ней, оставался чужим и далеким, словно звезда, хотя она умирала от желания стать его возлюбленной. Как настоящая дура, она делала вид, будто у нее связь с пожилым мужчиной, психиатром, а в результате своего дурацкого бахвальства чуть не заморозила Сэма, чуть не превратила его в сосульку; потом ей потребовалось много времени, чтобы исправить глупую ошибку! Собственно говоря, весь последний год она спала с врачом, но это из любопытства, и она не собиралась к нему возвращаться, до того ей было с ним скучно. И вот теперь Сэм! Она уступила самому бездумному, бессмысленному существу, какое только можно вообразить. Но теперь она стала свирепой в любви, она почувствовала себя дикой кошкой; она решила, что одарит его необходимым ему блестящим умом, чувствительностью и проницательностью – всеми богатствами, которые сохранила для него. Благодаря ей, он разберется в себе и поймет, что она боготворит нечто, скрываемое им под грубостью и робостью, под приступами неразговорчивости; она пробьется сквозь коросту легкомыслия, сквозь милые пустячки литературных идолов, вроде старика Вуд‑хауса, и непременно выбьет искры из глубоко запрятанной души! Несчастного мальчика наверняка пробрала бы дрожь, вырази она все эти помыслы словами. Он и так страдал, ощущая свою полную неадекватность. А ее программа воспитания наверняка ввергла бы его в настоящую панику.
Посреди ночи Сэм разбудил Констанс и, повернув лицом к себе, спросил хриплым шепотом:
– Скажи, дорогая, ты считаешь меня трусом за то, что я пошел к ним? – Очевидно, его ранили бездумные слова Блэнфорда. Сэма не успокоили страстные, бесконечно искренние объятия, хотя в них чувствовалась уже не только жалость. – Ответь, – упрямо проговорил он, с библейской настойчивостью.
– Конечно же нет! Несмотря на это дурацкое голосование в профсоюзе преподавателей – типично по‑оксфордски! Конечно же нет! – с жаром повторила она, прижимая его к себе, пока хватало воздуха.
– Понятно, что Англия ничего не значит для Обри‑с чего бы? Но мне трудно объяснить, почему она что‑то значит для меня.
Сказав это, он закрыл глаза и увидел причудливую картину из серых домов, низких холмов, рябых рек, которые слились в единый романтический образ золотого кентского Уилда во время страды, и он поднял его, как небольшой круглый щит, в небо. Ему также вспомнилась короткая и нелепая любовная интрижка с девушкой, собиравшей хмель. Родители приятеля сдали ему смешной домик для сушки хмеля, якобы для занятий. Связь получилась никчемной и жалкой, хотя сборщица хмеля была храброй и прекрасной и такой же светловолосой, как Констанс. Тем не менее их невежество обернулось настоящей пыткой, потому что она боялась забеременеть, а он боялся подхватить какую‑нибудь венерическую болезнь, о коих не имел ни малейшего представления! В уборной ближайшего бара стоял автомат, на первый взгляд напоминавший автомат для продажи фруктов или сигарет, но этот был битком набит презервативами. Там была надпись: «Опусти два шиллинга и хватай скорей добычу!» Какое прекрасное слово – «добыча». Какое печальное завершение любви. Какая прекрасная девушка, достойная более опытного и легкомысленного мужчины. И он – дурак, не сумевший быть ни искусным, ни ласковым! Все же, несмотря ни на что, сверкающий Уилд, тянувший к небу блестящие колосья под одуряющим зноем, постоянно возникал в его фантазиях! В каком‑то смысле, Уилд не Уилд, Констанс стала частью картины, естественно войдя в нее. (Все это как‑то уляжется, когда закончится война, – если она разразится!) За ланчем он сказал: «До чего же мне хочется, чтобы эта чертова война наконец началась». Блэнфорд отозвался: «Как же мне хочется хоть чего‑то хотеть!»
Итак, они лежали, обняв друг друга, загорелые до черноты, и сладко спали, не слыша ни мышиного шороха, ни доносившегося издали – с чердака – храпа одного из друзей. Странно и то, что они больше не чувствовали себя беспомощными – зато были переполнены обманчивой радостью, которую дарит любовь. Бегающие по закоулкам памяти мысли, топанье по всему дому мышиных лапок среди гниющих яблок, женщины‑привидения, чьи голоса доносил ветер, – беседующие, жалующиеся, плачущие. Дом напоминал старую шхуну, которая скрипела и стонала, стоило ветру изменить направление. Увы, в их сны проникла печаль, она завладела ими, едва к ним пришли мысли о расставаньи, об утратах и смерти – да, даже смерть являлась им; горькими слезами разлуки были полны их прощальные слова, сливавшиеся с прощальными корабельными гудками. Вот уж где было легко сбиться с толку! В снах они познавали боль, которую, проснувшись, старались не выдавать…
Причудливый особняк лорда Галена на вершине холма тоже был убран на зиму, и его последние званые обеды стали более импровизированными и более небрежными. Ну а поездка в Германию и финансовая промашка с нацистами ввергла банкира в глубокую депрессию. Однако ему было приятно видеть юную компанию из Ту‑Герц – его совершенно очаровала Констанс, да и Сэма он считал весьма достойным юношей, несмотря на его бедность. Принц тоже частенько сиживал за гостеприимным столом лорда Галена, и как раз за одним из таких обедов официально предложил Блэнфорду стать его личным секретарем и через пару недель отправиться вместе с ним в Египет. Поначалу эта мысль возникла в контексте рассуждений о «совести», представлявшей, скажем так, лишь главный аргумент, но почему‑то слово это причинило принцу боль, словно его укусил слепень.
– Совесть? – громко воскликнул он. – Никто не едет в Египет сражаться со своей совестью! – Нахмурившись, он внимательно оглядел сидевших за столом. – Египет – счастливая страна, – продолжал он. – Учитывая, что по части материального неравенства, криминальной слабости власти и общественной распущенности она занимает самое высокое место в мире, трудно понять, как Египет может быть счастливым. Бедные до того бедны, что поумирали от голода и появились вновь из потустороннего мира, хохоча от радости. Богатые грубы и бездушны в немыслимой степени. Каков же результат? Счастливый народ! Правда, куда вы ни пойдете, люди сбрасывают с себя одежды и показывают интимные органы, хохоча от радости. Все счастливы и довольны.
Лорду Галену стало не по себе.
– Боже мой! – патетически воскликнул он. – Что за бесстыдство!
Зато Блэнфорд пришел в восторг.
– А что нужно сделать в ответ? – спросил он сквозь смех, но принц молчал.
– Продемонстрировать свое одобрение, – наконец уклончиво проговорил он.
Макс, негр с фиолетовой кожей, который был у Галена шофером и доверенным слугой, теперь с утра занимался тем, что надевал на мебель чехлы. Начал он с верхнего этажа и постепенно спускался вниз, оставляя нетронутыми жилые комнаты. Это было похоже на постепенно осушаемый бассейн, и в конце концов не претерпели изменений лишь большой салон и столовая. Стопка пока не потребовавшихся чехлов лежала в холле. Гален вздохнул. До чего же печально таким образом обрывать лето, даже не имея уверенности в том, что заключенный в последнюю минуту мирный договор будет соблюдаться. И что тогда делать? Смогут ли они продолжать прежнюю жизнь, словно ничего не случилось? Нет, что‑то важное в самой сути вещей претерпело штормовую встряску. Немецкие барабаны предсказывали новое направление. Однако будущее все еще было в потемках, неопределенным и – полным предзнаменований. («Заниматься с ней любовью – это смертельный номер, – подумал Сэм. – Все равно что подсунуть шпагоглотателю обоюдоострый нож вместо шпаги».) Блэнфорд лепил хлебные катышки и тоже размышлял о Ливии. У него была еще одна, тайная, причина любить ее – но прозвучало бы это довольно глупо, если бы он заикнулся об этом. Она оставила ему новенький томик Хаксли, его любимого писателя, с первым эссе о природе дзен‑буддизма, с самым первым упоминанием о Судзуки,[4]которое словно освещало тьму разума. Вновь он размечтался о далеких краях, безопасных и безмятежных, как например Лхаса, где постигают мудрость, читая золотые сутры, переписанные золотыми чернилами… Эта книга так же, как открытие его поэтического дара, стала ее подарком ему, с которым не сравнится никакой другой подарок. Кому по силам понять такое?
Все же не сложившиеся между ними сексуальные и любовные отношения сказались на нем пагубно, временами он приходил в такое бешенство, что мог бы схватить ее, как крысу, и трясти изо всех сил, возвращая к здравому смыслу, – или, наоборот, вытряхивая из нее здравый смысл! Где она теперь? Он мог лишь догадываться, хотя в основном это зависело от того, есть ли у нее деньги оставаться даже в таком не очень дорогом месте, как Фаншон. Вверх от него поднимался хулиганистый и грязный бульвар Монмартр с заведениями, где ели кус‑кус, и с жестяными арабскими кинотеатрами. Ей нравился этот маленький, чуть на отшибе отель, потому что его боковая дверь выходила в Музей восковых фигур. Выскользнув из нее, она могла часами бродить среди восковых знаменитостей, пролагая тропинку во французской истории (ее кровавой части), – между ее живописными эпизодами, и тогда лицо Ливии обретало новую красоту – из‑за легкой отрешенности, которую навевали на нее эти затененные фигуры. Агония Марии‑Антуанетты, смерть Марата (в подлинной ванне!) и выражение нежности на прозрачном лице Жанны д'Арк, всходившей на костер, – проходили часы, а Ливия все не могла покинуть музей, завороженная восковым подобием не существующего, но еще живого прошлого. Вот и праздник на венецианском Большом канале со сверкающим синим ночным небом и блестящими кусочками воды, или вечеринка, неожиданное суаре в замке Мальмезон со всей труппой стендалевских персонажей! Современные сценки практически не вызывали у нее интереса. А вот в душном маленьком холле с кривыми зеркалами она проводила много времени, принимая разные позы и внимательно, но без малейшей улыбки изучая свое искаженное отражение. Потом покупала жвачку и ныряла в кинотеатр, чтобы пофантазировать о длинном восковом носе Декарта или хитрой ухмылке на лице Фуке. Сейчас Блэнфорд думал о Ливии с тупой болью и мысленно проговорил: «Несчастная девочка, у нее прошлое, как лапа, полная заноз‑колючек».
Пусть будет Египет. «В Египте, – уверял он Феликса Чатто, – девушки сами решают, когда объявить перемирие, это последняя новость». А последней причудой, которую Чатто разделял с Катрфажем, служащим лорда Галена, были новые машины наподобие «Морриса», и в нем тот обещал увезти Констанс обратно в Женеву к ее занятиям – чтобы она могла начать их с привычной аккуратностью. Сэм настаивал на этом. Потом, когда он вернется после войны с непременной дыркой от пули в карманной библии, она встретит его там, в Женеве, с целой горой полученных за это время знаний! «Тогда ты поймешь, что я совсем глупая, и бросишь меня», – упрямо возражала Констанс. На самом деле, эти занятия помогали ей понять природу своей любви к Сэму. Тот был единственным ребенком, и мать одарила его своей любовью, однако была достаточно мудра, чтобы не мешать ему, не противиться его желанию летать. Она, как думала Констанс на новом языке, который теперь изучала, прервала трансфер[5]в самый подходящий момент, чтобы отпустить сына на свободу. Констанс подумала, что о нем нельзя написать «Сыновей и любовников».[6]Он купался в материнской любви, кожа у него отличалась чистотой и гладкостью, как у любимых детей, – она не могла устоять перед сексуальным магнетизмом его загорелых рук. У него была бархатистая кожа, потому что в детстве его правильно, разумно любили; и ее тоже – каким‑то чудом. Они были созданы друг для друга, и их чувства смешивались, как краски! «Ах, хватит смотреться!» – сказала она своему отражению в старом зеркале в простенке – теперь она стремилась быть красивой, утром и вечером накладывала макияж, чтобы Сэм не засматривался на других! Когда же, однако, она спросила Обри, разве не похож ее возлюбленный на донателловского Давида, он рассердил ее, ответив безразлично, устало, по‑оксфордски: «Все видят себя не такими, какие они есть на самом деле. Из‑за этого происходят многие недоразумения, ведь каждый играет свою роль. Он видит в тебе Изольду, а ты на самом деле – русская Екатерина. Ты видишь в нем Давида, а я – всего лишь вечно влюбленного английского мальчишку, обрадованного тем, что может раздеть свою мать». Она пришла в ярость. «Пошел ты к черту!» – сказала она, упрямо продолжая заниматься своим макияжем, тогда как он с таким же упрямством продолжал бриться, уставясь в то же зеркало.
Посланная Фаруком[7]в Марсель королевская яхта сообщила о своем прибытии и была готова увезти принца в Александрию. Блэнфорд заехал к нему в авиньонский отель, чтобы спросить о планах на будущее, и застал маленького человечка за спешными сборами: тот заворачивал свои сокровища и распределял их по сундукам с великолепной турецкой филигранью, выполненной листовым золотом, – наверняка принц унаследовал сундуки от предков‑хедивов.[8]Возле двери стоял огромных размеров «вагон» для больших вещей – для кресел и складывающихся столов (принц любил устраивать приемы с игрой в бридж); для пары пальм в кадках; богатых ваз, золотых блюд и двух соколов. Принц с видимым удовольствием показывал все это Блэнфорду, однако предупредил, что еще несколько дней пробудет в Авиньоне. Когда же Блэнфорд спросил, не следует ли ему позаботиться о каких‑то специальных одеждах, принятых при дворе, принц, не задумываясь, ответил, мол, это дело принцессы.