ПОРА КОЛОСЬЕВ, СОМНЕНИЙ И НАДЕЖД 3 глава




Вдруг открылось оконце сторожки, и послышалось старое напутствие Антона Плана: “Олена, береги мужа!” Тотчас оконце закрылось, верно старик почуял что-то неладное… В саду стоял запах поздней антоновки, а ранние яблони втихомолку роняли уже ненужные им листочки. Шло к осени.

СЕНТЯБРЬ

Что может сравниться с полесской осенью в сентябре? Природа еще не подготовилась к дремоте, не сбросила своей одежды. Цветет вереск… В долинах еще зелено, невспаханное поле переливается бархатом, а на холмах уже вспыхивают первые пожары, налетают на лес, охватывают села со всех сторон, по лозам дикого винограда вползают на хаты, и улица становится похожа на длинный зал с огненными колоннами. Идешь по ней и удивляешься неповторимым творениям осени. Сколько красоты и величия, сколько простора для красок и чувств! Среди безмолвно плачущих берез и улыбающихся вишен стоят ели. Разве не чудо, что их вечнозеленые шпили поднимаются из пламени? Разве улица с огненными колоннами не вдохновляет на творчество? Разве не легче думается, когда над головой высокое чистое небо? Идешь по притихшему полю, а навстречу спешат на юг перелетные птицы — извечные спутники солнца и тепла.

Вместе с “бабьим летом” на фуражке Евгений принес в хату Мизинцевых свою любовь к Зое.

— В селах начались свадьбы, — намекнул Евгений, заметив на скамье гармонь.

— Начались, сынок, — лукаво усмехнулся Евсей. — Только ты поздно надумал… У нее с другим дорога стелется. Со своим суженым. — И дед Евсей показал на гармонь.

Все в этой хате, такое родное и близкое Евгению, вдруг стало чужим. Он бросил ревнивый взгляд на аккуратно убранную постель и пожал руку хозяину.

— Будьте здоровы! Я пойду.

— Посиди, — засуетился Евсей. — В честь твоего прихода не грех выпить. — В одно мгновение на столе появилось сало, несколько зубочков чеснока, две кружки и бутылка с наливкой.

Чокнулись, и дед Евсей, закусывая трубкой, стал выкладывать свои мысли.

— Пороша — человек работящий и уважать ее будет, а чего еще надо? Двое-трое деток, и все. Он по птице, она по тракторам выдержала экзамен. Будут жить, и я возле них прислонюсь на старости лет. Зоя мне роднее всех, и я ей желаю самого лучшего.

Евсей от души наполнил кружки.

— Вот так, Евгений. Дождалась и наша хата двойных окон.

А Евгений слушает его и не слышит. В голове гудит так, словно туда впустили целый рой степных шмелей, и хмель не берет. Евгений поднялся, прикоснулся пальцами к мехам гармони.

Захотелось музыки. Тихой, нежной музыки, которая отозвалась бы в душе тысячью голосов, захватила бы всего в свои объятия и понесла в иной мир, чтобы вырваться из-под гнета отчаяния, нависшего над ним, как грозовая туча над цветущим садом.

Евсей проводил его до ворот.

— Приходи, приходи. Моя дверь для тебя всегда открыта.

— Скажите Зое, что я был…

В палисаднике отцветали последние цветы, а на лугу кто-то безжалостно обломал спелую калину. Евгений вынул садовый нож, который всегда носил при себе, аккуратно срезал обломанную ветку, и у него словно полегчало на сердце.

А в голове все стучит: “Так вот почему Зойка нигде не показывается! Ни в клубе ее нет, ни на сцене. Сойдет с трактора после смены — и в свои Талаи. Снова сдружилась с Порошей”. Евгений вспомнил: шел он однажды полем с Оленой, а Зоя увидела и свернула в сторону, чтоб не встретиться с ними. Он позвал ее: “Зоя, Зоя!” — но она не оглянулась. В другой раз Зоя видела их в МТС, в лаборатории Живана. Сидят втроем — Живан, Олена, Евгений — о чем-то спорят, а Зоя, видимо, пришла повидать Живана, открыла дверь, но, заметив Олену, не посмела войти. Евгений выбежал на крыльцо, догнал ее, попросил вернуться, но она наотрез отказалась. “Беседуйте, беседуйте, — сказала она тогда. — Вы, наверно, большие дела решаете, а я просто в гости к дяде Живану. В другой раз зайду”. Но в ее голосе было столько укоризны, что Евгений невольно стал избегать Олены. Что ему Олена? Товарищ, такой же агроном, как и он сам, — не больше. У Олены семья. У Олены счастье уже построено.

В Замысловичах, возле школы, встретил Антона Плана, который нес небольшой ящик, обшитый полот­ном.

— Куда это вы, Антон Парамонович?

— Собрал своей Поликарповне небольшую посылочку. Она мне рукавицы прислала, а я ей сушеных грибочков и всякой всячины. Посылаю то, чего нет в городе.

— Скоро вернется, — сказал Евгений и пошел быстрее.

Дома принялся настраивать приемник, а маленькая Галька цеплялась, как репей.

— Дядя Женя, вожатая просила, чтобы вы для нашей “Школьной правды” написали передовичку.

— Напишу…

Мать потихоньку плакала. Нежная мелодия разбудила в ней вдовьи воспоминания.



***

Пора досказать то, чего не знал Евгений, направляясь в Талаи. Евгений и не подозревал, как тяжело обидел Зою тогда, во время жатвы, не проводив ее в бригаду. Ведь она сама пришла, искренне открылась ему, а он за эту искренность так горько отплатил: “Иди, Зоя, иди…” Это “иди” до сих пор звучит для нее как тяжелая обида. Кто еще мог бы сказать ей так? Пороша никогда не оставил бы ее среди поля. В ту ночь, когда она одна возвращалась в бригаду, что-то странное творилось в ее сердце. Она хотела оправдать Евгения, выискивала для этого тысячи причин, но горячее сердце не соглашалось с нею. И, вместо того чтоб разговаривать с Евгением, она должна была говорить с вороной, которую подарил ей Максим Шайба. Разговор был приблизительно такой: “Как ты думаешь, Павочка, Евгений любит меня”? Ворона молчала. “А кого же он любит?” Ворона продолжала молчать. “Может быть, Евгений любит Олену?” Проклятое существо, догадавшись, наконец, что от него чего-то требуют, дико, испуганно каркнуло. “Дуреха, я сама это хорошо знаю. Я не раз видела его с нею. И разве не с тех пор, как в Замысловичах появилась Олена, он стал другим? А ты еще каркаешь!” — горько, сквозь слезы сказала Зоя вороне. За эту услугу Зоя до сих пор сердита на ворону и не выносит шайбиной Павочки, называя ее не иначе как “Шайба”, а с Зоиной легкой руки так прозвали Павочку и другие. И если птица переживет Шайбу, — а это может случиться, — то весь век ей носить его имя. Ворона в эту ночь была единственным живым свидетелем Зоиных переживаний, глупым, непонятливым свидетелем.

Зоя принесла ее, бросила в будку, и Павочка сразу кинулась под кровать, на которой спал одетый Карп Сила. Дождавшись утра, Зоя выдала горючее для тракторов и пошла в село. Но не домой, как обычно. По дороге она зашла к Пороше. Хотела ему сказать, что пора снова готовить какую-нибудь пьесу, на этот раз уже вместе с Замысловичами. Ей хотелось и Евгению выбрать какую-нибудь роль в пьесе. Она была уверена, что Пороша не откажет ей в этом: она всегда могла уговорить своего доброго Порошу. Но не застала его и была этому даже рада. Она прошлась по птичнику, вспоминая те недавние времена, когда чувствовала себя полновластной хозяйкой всего этого птичьего царства, и не зря Пороша в шутку называл ее “куриной принцессой”. Ведь он тоже находился под ее властью. Стоило сказать ей: “Порошенька, ты сегодня будешь играть”, и он покорно выходил со своей гармонью на вечернюю улицу и играл, как говорится, до упаду. Она распоряжалась его душой, его сердцем и, может, напрасно отказалась от этой власти и сама покорилась Евгению. “Больше этого не будет!” — сказала она себе, заглядывая в пустые клетки для гусынь-несушек. С волнением открыла она дверь в Порошину. каморку — может, он там? Но его там не было — наверно, пошел в правление за кормом для птицы. Зоя присела к маленькому столику, открыла ящик. Нашла несколько уже поставленных пьес — и ни одной новой. Кроме пьес, были еще книжки о птицеводстве — старые, новые и совсем новенькие, еще не читанные. Кровать, как всегда, была старательно заправлена, но Зоя не могла не заметить, что наволочка и простыня не первой свежести. Зоя встала, подняла крышку небольшого сундука, в котором хранилась Порошина праздничная одежда, нашла там заношенную сорочку в зеленую полоску, вероятно недавно купленную — она не видела ее раньше. Все, как было когда-то, единственно, чего не хватало в каморке — гармони, и Зоя вспомнила, что уже осень, а осенью и зимой Пороша часто оставляет гармонь в клубе. А что же он ест? Зоя открыла тумбочку. Но, кроме надрезанной черствой буханочки хлеба да нескольких яблок, ничего не нашла. И ей стало жаль Порошу… так жаль, что она склонилась над столиком и заплакала. “Какая же я жестокая! — упрекала она себя. — До сих пор ни разу не спросила его, как он живет, кто ему готовит, кто стирает белье, кто убирает каморку. Неужели все сам? У Евгения есть мать, у меня — дед, а у него никого нет… Один-одинешенек”. Только Яшка Купрей души в нем не чает, да разве такой сорвиголова может чем- нибудь помочь?

Зоя сняла накинутую на плечи косынку, сложила в нее наволочку, простыню, сорочку и, связав в узелок, вышла из каморки. Над рекою гоготали гуси, словно одобряя ее поступок. Маленькая стайка их снялась и полетела на ближние огороды, за нею другая, третья, подымая отчаянный крик. И что за радость в этом полете, если через мгновение сядешь на землю? А разве много радости у нее от того, что перелетела от Пороши к Евгению? О, как мало! Страданий много, а радости мало. Но если бы не Евгений, может быть, она и не узнала бы так хорошо Порошу. Она стирала на реке его сорочку и, кажется, никогда не чувствовала такой большой радости — тихой, нежной, почти необъяснимой.

В тот же день она принесла ему чистое, сложенное белье — как делают самые аккуратные хозяйки, и Пороша, удивленный, растерянный, не сразу поверил своим глазам. Он угостил Зою яблоками, выложив их из тумбочки все до единого. Жалел, что при нем не было гармони.

***

Говорят, человеку не спится, когда у него горе. Но большая радость ведь тоже спать не дает. Подняла она Павла Порошу с постели и повела по селу. А ему кажется, что это Зоя ведет его за руку. “Вот здесь, на запруде, мы в первый раз встретились. Ты бежала в школу, в коротенькой юбочке, с косичками, поздоровалась со мной, как школьница, не зная, кто я. И я подумал тогда: какая вежливая девочка… Потом играю я на гармони и среди девчат замечаю тебя. Ты выросла, и я втихомолку, никому не говоря, радовался тому, что ты выросла. Разве ты не слыхала, как смеялась моя гармонь?.. Потом ты как будто нарочно спряталась в лесу, и я стал реже выходить на улицу. Молчала моя гармонь, начались другие вечера, о которых ты никогда не узнаешь. Я часто приходил в лес, становился недалеко от куреня, чтобы ты не заметила, и слушал твои песенки. Когда ты умолкала, говорил тебе “спокойной ночи”, но так, чтобы ты не слыхала, а потом, когда ты наведывалась в село, моя гармонь пела тебе твои любимые песни. Дальше ты все знаешь сама… Разве ты не слыхала, как рыдала моя гармонь? Но ты опять моя. Веди меня, Зоя, веди, показывай мне незабвенные, исхоженные нами места!..” Павел и не заметил, как очутился во дворе Мизинцевых. Долго стоял около осыпавшегося жасмина. Сколько унесено веточек! И сейчас будто слышен еще запах жасмина. Смотрит Павел в сонные окна. “Ты спишь, ты натрудилась на тракторе, а я не сплю”. Подошел, коснулся пальцами холодного стекла, а постучать не посмел. “Пусть спит…”

Но Зоя не спит. Она видит его склоненную фигуру в окне, несмело протянутую руку. Зоя встает, открывает окно, но его уже нет. Затихают вспугнутые им грачи на вязах, и уже где-то в самом конце улицы повизгивает сторожкий, еще не обленившийся щенок… Ушел, не посмел разбудить, и это Зое дороже самых ласковых слов. Смотрит на обломанный им, уже безлистый куст жасмина, шепчет: “Порошенька…” И закрывает окно.

А Пороша пришел в птичник, отпер каморку, в которой прожил столько лет, и, не раздеваясь, лег на свою узкую кровать. Зоя, Зоя! Любил тебя и берег… И потому так легко и чисто на душе, и любовь становится такой большой, что не охватить ее мыслями, не обнять руками, — это целый прекрасный мир… Как хорошо, что при нем гармонь! Она поможет передать все, чего нельзя сказать словами. Слушай, Зоя! Он приоткрыл оконце, и, должно быть, многие удивились в селе, с чего это Павел Пороша не вовремя распелся. А утром его разбудил Евгений. Он тяжело вздохнул, хотел что-то сказать, но Пороша движением руки попросил молчать, потом долго и проникновенно смотрел ему в глаза. Наконец промолвил:

— Что ж, приходи на свадьбу…

Вместе поехали в Замысловичи. Товкач должен был привезти из Трощи бурых лисиц, и Пороша хотел тоже на них посмотреть. За всю дорогу он не проронил ни слова. Молчал и Евгений, примостившись на краешке новой, говорливой повозки. Только часто дергал вожжами, чтоб скорее кончилось это гнетущее молчание.

***

— Заворачивай во двор, — сказал Товкач Тодосю Сечке. Тот так круто повернул машину, что из кузова чуть не выпали большие клетки с лисицами. Остановились посреди двора, и Товкач сам нажал сигнал: дескать, собирайтесь!

— Лисицы, лисицы приехали! — разнеслось по двору, на котором колхозники получали утренний наряд. Со всех сторон сбегались посмотреть на лисиц. А Товкач стоял на крыле машины, выжидая кого-то и не осмеливаясь начать. Но вот появилась тетя Фрося, подошел Григорий Пропажа с длинным кнутом, приблизился к толпе со странной осторожностью Роман Колесница. “Ну, — подумал Товкач, отыскивая глазами всех, на кого, по его мнению, можно было положиться, — проверил Настино счастье, проверил Василинкино, теперь проверю свое. Попробую пожить на свое счастье”. Выждал, пока люди вдоволь насмотрелись на лисиц, и начал:

— Эх, и живут же люди! Даже не верится, что совсем недалеко от нас такая цветущая жизнь.

— Расскажи, Филимон, какая там жизнь, — продвинулся поближе Григорий Пропажа, искоса взглянув на Бурчака.

— Так живут, что от хлеба амбары трещат, а денег — куры не клюют. Кооперация не успевает товары завозить.

— Ты дело говори! — крикнула Мария Сила. — Сколько они на трудодни дают?

— Что тут говорить, голубчики? Дают столько, что нам и не снилось. Вот этот самый Сак Самойло, у которого я лисичек брал, и не ученый и не агроном, а дал по восемь кило и по двадцать рублей на палочку [8].

— Хозяин, значит, — проскрипел Гордей Гордеевич, пришедший со всей бригадой посмотреть на лисиц.

— Хозяин, голубчики. — Товкач взглянул на Бурчака. — А что наш хозяин себе думает?

— Что ж, голова, говори! — зарделась тетя Фрося, наткнувшись ненароком взглядом на Марту Ивановну, стоявшую рядом с Кондратом Калиткой.

— Мы люди темные, — насупился Григорий Пропажа, — а ты ученый, так вот мы и спрашиваем: где тот хлеб, что ты обещал? Куда пойдут денежки? Говори же, говори!

Но тут выступил вперед Павел Пороша.

— Давайте спросим Товкача: кто сеял хлеб в Талаях? Спросим Колесницу: кто сеял хлеб в Ковалях? Они сеяли. Так разве виноват Бурчак, что там хлеб не уродился? А их, замысловичский хлеб, что они сеяли, пошел на всех. И деньги тоже пойдут на всех.

— Люди! — поднял Гордей Гордеевич жилистую руку. — Да он ночи не спит, о вас да о колхозе думает! А вы как платите ему за это? Нечего сказать, хорошо платите…

— Правильно Пороша сказал, — вмешалась Марта Ивановна. — Теперь мы в одной семье, значит надо нам всем присматриваться, что делается в нашем доме. Дом стал больше, а добра пока мало прибавилось. Потому и меньше выпадает на каждого. Но скоро и у нас будет больше добра.

Взволнованный, побледневший Евгений протолкался в толпу, тоже хотел что-то сказать, но вдруг передумал и принялся разглядывать лисичек, еще более почувствовав себя хозяином.

Не повезло Товкачу с его счастьем. Никто не сказал: “Даешь Товкача в председатели!” Люди принялись за работу, а он передал тете Фросе лисичек и пешком отправился в Талаи. Сбивал ногами осевшие, покрытые пылью паутинки “бабьего лета”, которым уже никогда не подняться в полет, и думал, о том, почему ничего не вышло с его счастьем… Высоко в небе курлыкали журавли. Товкач решил, что и ему надо держаться стаи.

Под самыми Талаями, где дорога поворачивает на Озеряны, Товкача нагнал Бурчак верхом на лошади.

— Куда это таким вихрем? — спросил Товкач.

— В райком.

— Ага, на меня жаловаться? — всполошился Товкач. Он подошел ближе, взялся за стремя, — конь захрапел, почуяв неприятное соседство, пошел рысцой, и Евгений едва сдерживал его, чтобы не оторваться от Товкача. — Вот видишь, — продолжал Товкач, — ты едешь, а я иду. А почему бы и мне не кататься на лошади? По крайней мере, на моей старой пролетке? Скажи, голубчик, чего молчишь?

— Не я устанавливаю, кому ездить, а кому ходить пешком.

Евгений соскочил с коня, закинул на руку повод и свернул цигарку. Закуривая, незаметно посмотрел на Товкача. У того из-под картуза катился пот. Евгений подумал: “Ему и в самом деле трудно ходить пешком”.

— Не учи меня, Евгений, я воробей стреляный. Я знаю, чем пахнет дробь. Пока тебя не было, мне жилось гораздо спокойнее.

— Вы все на меня. А знаете ли вы, что я и сейчас не против того, чтобы вы были председателем?

Товкач споткнулся от неожиданности, недоверчиво смерил Бурчака с ног до головы и бросился неуклюже обнимать его.

— Голубчик, дай руку! Поверь мне, что я против тебя никогда ничего не имел. Моя Настя и моя Василинка уважают тебя и даже хотели пригласить тебя на именины. А то, что сегодня, — произошло совсем случайно. Я ничего плохого не замышлял против тебя, с меня хватит лезть в политику. Я Товкач и хочу умереть Товкачом…

Он еще долго, прочувствованно доказывал Евгению, кто такой Филимон Товкач, но кончил тем, что он не рвется к власти и отныне целиком полагается на Бурчака, на его совесть и склоняется перед ним, несмотря на его молодость. Потом стоял на повороте, глядя вслед Евгению, и никак не мог сообразить, был ли то искренний разговор или только шутка?

Евгений терялся в догадках: зачем это вдруг его вызывают в райком? Может, профессор Живан собирается в экспедицию и хочет пригласить его? Что ж, он не откажется. Многое перебрал в мыслях Евгений. Но совсем забыл, что есть на свете такая Несолонь — не дальняя, но вечно бедная соседка Замысловичей. Когда вошел к Мурову, там уже сидел несолоньский председатель Хома Слонь. Евгений сразу догадался, о чем пойдет речь.

***

Каждую осень из Несолони приезжали в Замысловичи занимать хлеб. Не бросили своей привычки и этой осенью. Скрипят порожние возы, безнадежно, отчаянно, как запоздалый журавлиный клин, гонимый непогодой. Тут свою жизнь еще не совсем наладили, а они уже приехали… На переднем возу, застланном ковром, понуро сидит несолоньский председатель Хома Слонь с небритым, сплюснутым лицом, словно с двух сторон ударила его какая-то тяжкая беда и навеки сплюснула. Только огненные усы очумело торчат, как сверла. Рядом с Хомой молодой кучер Ясько Слонь лениво машет кнутом на плетеном кнутовище. Эта лень как будто передалась и лошадям — идут медленно, словно и они о чем-то неутешительном раздумывают вместе со своим погонщиком. На других возах, устланных ячменной соломой, еще несколько Слоней, тоже дебелых, удрученных, но обнадеженных — все родственники председателя… Что ни осень, то новый председатель, и новые люди едут все на том же скрипучем, но безотказном транспорте. Приезжал Косматенко с Косматенками, потом Кваша с Квашами, а теперь Слонь со Слонями наведался. Он тоже не стал дожидаться весны — тогда занять хлеб будет куда труднее, чем осенью.

Остановились на выгоне, напротив сельского клуба, но на собрание пошел один Хома Слонь. Остальные Слони неподвижно сидели на пустых мешках, слушали, как кони хрумкают голую ячменку, чадили крепкой махоркой и с нетерпением ждали возвращения председателя. Если ни с чем вернется, так к черту такого председателя, который занять не умеет!

— Что-то долго нет нашего Усача, — изнывая, сетует Ясько.

— Го-го! — загудели сразу старшие Слони. — Хома займет! Такого попрошайки, как Хома, сроду в Несолони не было. Хома из глаз выдерет, если добром не дадут…

А Ясько в ответ:

— Усач не знает политики. Нужно действовать, как Марк Кваша прошлой осенью. Все свалил на Косматенко, замысловичане поверили и дали в долг. А Усач завалится…

Но напрасно Ясько хулил своего хозяина. Хома Слонь быстро прошелся по всем семи председателям, что довели Несолонь до такой жизни, а больше всего досталось Марку Кваше, который всего лишь прошлой осенью с этой же трибуны, правда на собрании поменьше, чем это, обещал отдать взятый взаймы хлеб, да не отдал. Хома понимал всю тяжесть своего положения, он грозно потрясал длинными костлявыми руками, которые доставали ему почти до колен, и сам он был длинный, как вечерняя тень. Он то и дело подкручивал усы, беспрестанно вопрошал: “Люди! А правду я говорю?” — и, бия себя кулаком в грудь, тут же отвечал: “Ей-бо, правда”.

— О себе, о себе расскажи! — послышалось из задних рядов.

— А как же, дойду и до себя, — не растерялся Хома Слонь. — Почему такой непорядок в Несолони? Потому, что председатели часто меняются. Такого срама, как у нас, нигде нет. Председатели падают, как правители Хранции. Я уже восьмой после войны. А что это такое? Анархия, развал! Правду я говорю? Ей-бо, правду!

— Не мели нам, как воши гречку съели! — словно кнутом стегнул Хому председательствующий на собрании Гордей Гордеевич. Он размотал с уха ниточку, снял очки: — При чем тут архивная бестолочь — Кваша, Косматенко?.. А ты сам как думаешь в люди выходить?

Заметив в повлажневших глазах председательствующего злорадные искорки, Хома Слонь беспомощно развел руками и приложил сучковатый палец к потрескавшейся нижней губе. В самом деле, как же ему в люди выходить? Пошевелив усами-сверлами, он хотел сказать: “Нужно что-то сделать в Несолони”, но вспомнил о себе и даже губ не разжал, словно язык проглотил. Только палец беспомощно дрожал на нижней губе. А замысловичане хором:

— Ну и наказал же бог соседями!

— До каких пор будет такое?

— Пора, Хома, иметь свой хлеб!

Дела складывались скверно. Может, и правда, чем люди богаче, тем скупее? “Придется возвращаться порожняком”, — с ужасом думал Хома. Руки отвисли ниже колен, голова поникла, а глаза умоляюще глядели в зал: мол, смилостивитесь!.. Стоял жалкий, подавленный, как нищий, которому отказали. Нет милосердия, придется возвращаться ни с чем… Но что это? Люди гудят, шепчутся… Хома кинул вопросительный взгляд на Бурчака: “Что это? Может, не хотят одолжить? Так ты, того, поддержи меня. Я — не Кваша. Я — Хома Слонь. Я отдам…”

— Кто занимает, — наконец сказал Бурчак Хоме, — тот должен научиться отдавать. А вы на отдачу тяжелы. Косматенко не отдал, Кваша не отдал, так где ж гарантия, что вы отдадите?

— Клянусь старостью, что отдам! — присягнул Хома. Лицо осенила признательная улыбка. Тихая, осторожная, без малейшего излишка… Когда просишь, должен знать все тонкости поведения просителя.

Старый Хома знает эти тонкости с детских лет, когда ходил с отцом-калекой нищенствовать. Тогда вся Несолонь побиралась и имела большой приход для своего безотрадного промысла. Чуть ли не все Полесье знало Несолонь. Откуда проситель? Из Несолони… Теперь и время не то и Несолонь не та. И не такая уж она бедная, как Хома нарисовал. И прихода давно у нее нет. Теперь если недород или какая другая беда, так недалеко идти — в Замысловичи. Словом, без нищенской сумы и без лиры обходится. Но многие из стариков, в том числе и Хома Слонь, еще и до сих пор помнят давние несолоньские тонкости. Вот и сейчас поникшая фигура Слоня как будто умоляет: смилостивитесь, людоньки! Понадобится заплакать — он может заплакать. Но почему это Филимон Товкач так хитро подкручивает усы? Может, деньги спросит за хлеб? Нет, не просит…

У Товкача свои соображения, о которых знает пока только он один. “Есть, Филимон, маленькая надежда. Готовься в Несолонь”, — как-то сказал ему Степан Яковлевич Стойвода. Товкачу не слишком хочется в Несолонь, и хотя до отчетно-выборного собрания еще далеко, но он уже смотрит на Хому Слоня как на своего последнего предшественника и кричит из переднего ряда: “Одолжить!” Скупой от рождения Кондрат Калитка воинственно возражает, доказывает, что своими подачками замысловичане берут грех на душу — портят Несолонь, что из-за этого село никогда не отречется от старой привычки. Но Товкач настаивает на своем: “А там посмотрим, — думает себе. — Я не занимал, так и отдавать не буду. Долг останется на совести Хомы”. И еще громче кричит: “Одолжить! Не оставлять соседей в беде!” Чего-нибудь другого замысловичане ни за что не одолжили бы. А в хлебе отказать не решились, взяли грех на душу — дали взаймы. Может, каждый вспомнил, как бывало тяжело без хлеба.

***

Когда расходились, Зоя отдала Евгению его книги с тихим, обидным “благодарю” и побежала искать своего Порошу, который по доброте душевной, а может, из каких-либо других, ему одному ведомых соображений не захотел быть свидетелем этой сцены. Все случилось так неожиданно, и столько неприкрытого укора было в ее взгляде, что Евгений даже не успел заговорить. Он стоял и сокрушенно смотрел вслед Зое, пока среди других платков не потерялся и ее терновый — первый семейный подарок Пороши. Тут словно из-под земли вырос Товкач. Лукаво улыбаясь, он проводил Евгения до выхода. Во дворе шепнул: “Не печалься, приходи на свадьбу. Моя Василинка будет тебе очень рада…” Ободряюще пожал руку и тоже исчез в толпе. Евгений кого-то искал, кому-то хотел поведать о своей печали, но никто не обращал на него внимания — люди в одиночку и парами разбегались по домам, точнехонько, как тогда, ранней весной, спасенные ими птицы из школьной сторожки разлетались по своим гнездам. Вон пошли в свою улочку дядя Ваня с тетей Фросей. Держались друг от друга на расстоянии — слышна была их сдержанная ссора — еще не дошли до дому, а уже повздорили; сочувственно поклонился Евгению преисполненный счастья Антон План и непривычно взял под руку свою принаряженную на городской лад Поликарповну (из всех женщин она одна пришла на собрание в беретике); Марийка по-девичьи вцепилась в своего великана Карпа Силу; где-то в потемках часто закашлялся Гордей Гордеевич — к ночи на него нападал приступ старческого удушливого кашля. Евгений хотел догнать своего соседа, но постеснялся бежать и отстал. А еще через минуту улицу пересекли шумные талаевские и ковалевские подводы, рассыпая смех и шутки. На одной из этих подвод — Зоя с Порошей. Прижались друг к другу, а может, обнялись и целуются — ночью не видно…

Евгений шел на огонек своей хаты и думал о том, как много в селе таких огоньков… И, может, из всех, кто возвращался домой, одна Олена Мурова не видела своего огонька. Она не осталась ночевать в школьной сторожке, хотя Поликарповна любезно приглашала ее. Не пошла Олена и в свою новую, еще необжитую квартиру, в которой столько лет прожил без толку Шайба, — нужно сначала побелить ее, чтобы не пахло Шайбой. В этот вечер Олене хотелось дальней дороги, чтоб поразмыслить наедине. Уже не раз спрашивала она себя: что же это такое?.. Да разве поймешь, если в человеке целый мир чувств. Она агроном, но еще и теперь ей попадаются травы, названий которых она не знает. А разве всему есть название в человеческой душе, разве там все разложено по полочкам, все с этикетками? Конечно, нет. Олена знала одно: все в ней безраздельно принадлежит Мурову — и душистые ласковые ромашки и колючий репейник. И вот она уделяет из этого букета несколько стебельков Евгению. Уделяет и не знает им ни названия, ни цены. Но она будет молчать. Будет прятать это чувство, будет тихонько носить его в себе, чтоб никто не знал, никто не догадывался… Пока доберется домой, Муров уже будет спать непробудным сном. Может, это и хорошо, что он будет спать. Она неслышно пройдет в свою половину, расцелует маленькую Танюшу и не выйдет до утра. Разве что Муров сам зайдет к ней… Скоро и она заметила с дороги свой огонек — единственный в райцентре, маленький, веселый, — мерцает на бугорке. Удивлялась и радовалась, что он так поздно не гаснет — светит для нее… Пошла быстрее. Потускневшее небо изредка черкали срывающиеся звезды, словно хотели высечь из тихой ночи еще один беспокойный день.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Полные возы скрипят не так визгливо, как порожние. Только изредка старое, изъезженное колесо истошно заверещит, словно говорит Хоме: “Пора, Хома, иметь свой хлеб!” И Слони на полных мешках не такие удрученные. Даже лошади и те подняли головы, как будто и они понимают, что произошло. А впрочем, лошади всегда идут домой охотнее, чем из дому…

За селом, на скошенном ржаном поле, показался редкий в этих местах суслик. Он нес проросший коло­сок. Услыхав скрип возов, суслик встал на задние лапки, свистнул и побежал к норе. Хома подумал: “Ишь, маленький хозяин. Разве у него в норе нет зерна? Есть. А как славно потащил колосок! Тоже не хочет оставаться без запаса. Должно быть, и родичи у него есть…” Хома оглянулся на своих родственников, похлопал ладонью по мешку. А те ему в один голос:

— Хома! Слышишь, Хома? Зима долга, а запаса нет…

— Не дам, — буркнул Хома в ответ на эти семейные намеки. — На моей голове вся Несолонь, а не одни вы. Себе не возьму и вам не дам.

Больше он не оглядывался на родственников, чтобы не вводили в искушение. Безмолвно смотрел на дорогу и, заметив на ней свежий след пешехода, стал подгонять Яська: “Гони, гони! При чужом человеке наседать не посмеют…” Учащается перестук колес, и хоть кони у Яська выездные, годовалые, но родичи не отстают ни на шаг.

Путник оглянулся на обоз, постоял какое-то мгновение в нерешительности и пошел дальше. Передним уже видно, как вязнут в болоте его туфли, как, высовываясь из них, мелькают заштопанные пятки носков, уже слышно, как шуршит дешевенький плащ. Но вот он положил на мешки чемодан, а вслед за тем и сам оказался на возу, свесив ноги. Ясько подозрительно покосился на чемодан. Дескать, сам сел да еще и чемодан положил!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: