ПОРА КОЛОСЬЕВ, СОМНЕНИЙ И НАДЕЖД 4 глава




— Не смотрите, что он большой, — шутливо заметил путник. — В нем ничего нет, кроме сорочки, полотенца и зубной щетки.

“Ага, — отметил про себя Хома. — Чистит зубы, значит интеллигент. А ну-ка, порасспрошу”.

Опустив черный цигейковый воротник, Хома глянул через плечо. Состоялась обыкновенная в таких случаях беседа, из которой, слово за слово, узнают обо всем, даже о семейном положении. Хома, словно ненароком, вспомянул Парасю — свою родственницу и, призадумавшись, опять поднял воротник.

Оба надолго умолкли, и оттого, казалось, громче переругиваются возы. Так бывает в пути: пока не знают друг друга, говорят свободно, непринужденно, а стоит познакомиться, как собеседников покидает дар речи. Но молчанием иногда можно сказать больше, чем любыми словами. Есть время на раздумье. Молчит спутник, думает: “Ага, значит, вы председатель Слонь Хома Харитонович. У вас такие острые огненные усы, что могут просверлить человека насквозь. Это с вами придется мне спорить. Интересно, какой же у вас характер? Неужели такой же острый, как усы? А чем это вас так безжалостно приплюснуло? Может, в детстве прихлопнули дверью? А почему все, кого я вижу на подводах, похожи на вас? Ага, это вы такими уродились. И почему вон тот на задней подводе, тоже очень похожий лицом на вас, кричал, чтоб вы меня не подвозили? Почему же вы его не послушались и не протестовали, когда я сел на вашу подводу? Вы даже подмигнули мне. Но почему вы не хотели сказать, откуда везете хлеб? И, наконец, неужели вы против того, что я, зоотехник Федор Громский, или просто Федя, как звали меня в управлении, по своей доброй воле еду к вам в Несолонь? Неужели вы против? И последнее: Парася… Почему не просто вдова, а “славная вдова”? Это вы всем так говорите или только мне?..” А Хома Слонь словно отвечает на эти раздумья: “Да, я голова. А тебе удивительно? А это на подводах все мои родичи — братья родные, двоюродные и племянники, такие же длиннолицые, рыжие, как я. Но это еще не все. Нас полсела Слоней, и все на одну колодку, все в меня. Ты смотришь на мои усы. Я знаю, они тебе не нравятся. Они многим не нравятся. Но в них моя сила. Даже мои родичи боятся их. У этих усов нюх на людей. Стоит сбрить их, и нюх пропадет. Разве ты не слышал, как Кузьма, вон тот, что на задней подводе, кричал мне: “Хома, не подвози, чужой человек будет мешать!” Но я не послушался. Я взял тебя, чтоб потом один на один сказать Кузьме: “Что можно было сделать, когда чужой человек на подводе сидит?” Так что, человече, я рад тебе. Хорошо было бы, если б ты вслух посчитал подводы да мешки посчитал. Тогда бы я сказал своим родственникам: “Ничего не могу сделать. Разве вы не слышали, как стотысячник мешки считал?” Считай же их, считай! Не хочешь? Молчишь? Нет, человече, у тебя, должно быть, нет родственников. Ты не знаешь, что это за погибель, если ты голова, колхоз бедный, а родичей полсела! Вот везу я одолженный хлеб, а они рады растаскать его по своим амбарам. А весною опять скажут: “Поезжай, Хома, проси, Хома”. А не выпрошу — соберутся и снимут меня с председателей. Это такие родичи. Это так, человече… Гляжу я на тебя и думаю: ты зоотехник. Но с чем ты едешь в село? С полотенцем и зубной щеткой?.. Кабы ты с обозом хлеба приехал — это да, это была бы помощь. А так что! Ну, приедешь ты в Несолонь. Познакомлю тебя с Парасей. Скажу ей: “Это наш зоотехник, стотысячник, слушайся его”. А дальше что? Коровы, что ли, начнут доиться оттого, что ты приедешь? Молчишь, улыбаешься, думаешь, что ты умнее меня. Ошибаешься, человече. По одежке видно, что ошибаешься. Я, видишь, в сапогах, а ты в парусиновых туфлях до глубокой осени ходишь. На мне полушубок новенький, теплый, с лета купленный, а ты в холодном плащике. На мне вон какая ладная рубаха, а у тебя ворот сечется. Хома Слонь все видит, от него не спрячешься. А деньги у тебя есть? Ага, запечалился, должно быть без денег. А нам этого и нужно. Квартиры не дам, харчей не дам, денег не дам, и куда ты? Или убежишь, или к Парасе пойдешь. Не хватит выдержки, и пойдешь к Парасе в приймаки. А Парася моя родственница, второе колено мое. Вот мы и породнимся. Понял?” И Хома Слонь — в который уже раз! — оглянулся на Громского.

— Так ты, значит, хочешь в малом котле повариться? Трудно тебе будет в нашем котле. Земля отощала, фермы плохонькие, кормов нет. А все, знаешь, почему? Головы часто меняются. Нигде нет такого градобоя, как у нас.

И Хома Слонь навалился на своих предшественников, расписывая каждого самыми черными красками. И опять больше всех досталось последнему — Марку Кваше, при котором Хома Слонь был заместителем. А дойдя до себя, он опять притих, оглянувшись, погрозил Кузьме здоровенным узловатым кулаком, и тот больше не показывал кнутом на лес. Его воз, нагруженный тяжелее других, словно присмирел вместе с ним — умолк, не скрипел.

Лист опал, и в лесу тихо, как после пожара. Только кое-где среди берез шелестит дубок. И вдруг чудо среди этого однообразия: над самой дорогой в красных сережках стоит запечалившаяся рябина.

— Вот хитрое дерево, — говорит Хома. — Весь лес исходишь — не увидишь. А все тут, над дорогою. И как оно так примостится, хотел бы я знать! Словно никто и не сеет и не садит его, само ищет себе людное местечко.

— Так извеку идет, — отзывается Громский. — Всякому дереву свое место. Дуб любит на горе расти. Там ему лучше рассевать свое семя. Упадет желудь и катится вниз. Береза любит покрасоваться в ложбинке среди дубов, а красавица рябина любит показаться людям. И еще, наверно, потому она над дорогой, что солнца тут больше. Вероятно, в тени не дозрела бы.

— Э, человече, ты, знать, в деревьях разбираешься. А нашу полесскую коровку видал когда-нибудь? — кольнул Хома Слонь.

“Полесская коровка”. Может, какую местную породу вывели?” — подумал Громский и покачал головою: нет, мол, не видал.

— То-то же, — просиял Хома. — Я-то вижу, что ты городской человек. Что же, покажем. Коровки никудышные, плохо доятся. Только чтоб не вышло как с тем конем. Послушай, человече. Захожу я как-то в кооператив, гляжу — новые книжки на полках лежат. Спрашиваю продавщицу, что там есть для таких грамотеев, как я. Она и показывает мне книжечку: “Как запрягать лошадь”. А ну, думаю, как это ее запрягать? Читаю, а оно совсем не так, как мы запрягаем. Даю нашим ездовым. Может, я забыл, как ее запрягать, поглядите-ка вы. Смотрят и тоже ничего не понимают. Меня злость взяла. Я эту книжечку в конверт — и в обком. И вот пришел ответ, что писал ее один ученый муж, который сам никогда лошадь не запрягал. Смотри, человече, чтоб с тобою такого же не случилось, потому что мы народ принципиальный: что не так, прямо в конверт — и в обком. — Хома подмигнул. — Но ты зоотехник, так, может, научишь нашу Парасю, как нужно коров доить. Мы тебе фартук, полотенце, подойник — все приобретем. Стульчик смастерим. Все как положено…

И на смех его: ха-ха-ха! Просто так, не зная почему, хохочут на задних подводах. Громский укоризненным взглядом спрашивает: “Ну, чего?” А им еще смешнее становится, все уже трясутся от хохота. Переждав этот дикий, бессмысленный смех, Громский сел повыше, на верхний мешок, заткнутый в одном месте пучком соломы, и спросил, обращаясь ко всем:

— А ваши собственные коровы какой породы?

И снова: ха-ха-ха! Кони настораживают уши, Ясько вертит кнутом, словно отмахивается от назойливого смеха, а сконфуженный Громский отводит взгляд от задних подвод. Что же, смейтесь, если вам так весело! Но вдруг на возу поднялся Ясько и погрозил Слоням гибким кнутовищем.

— Эй вы, умники! Человек едет помогать вам, а вы сидите на чужом хлебе да еще насмехаетесь?!

Ясько сел, начал со злости стегать лошадей, и весь обоз поехал быстрее. А у Громского из головы не выходил этот въедливый и, может, справедливый смех. Ведь и правда, кому нужна такая брошюра “Как запрягать лошадь”? А он, Федор Громский, сам начнет с того, как доить коров. С халатов, полотенец и скамеечек начнет. Так что смеялись вы недаром! Но не все, над чем смеются, смешно. Иногда смех вызывают и серьезные вещи, если смотреть на них шутя. Хотелось расспросить Хому о фермах, но на задних подводах все так нахмурились, что Громский не смел пошевелиться. Думал: “Какая же ты, Несолонь? Неужели вся такая угрюмая, унылая, как вон те на задних подводах? Неужели вся такая хитрая, как Хома Слонь? А может, такая, как Ясько, — молодая, приветливая, искренняя?..”

Смешанный лес поредел, остро запахло хвоей, дорога вбежала в глубокий песок и затерялась среди тысячи сосен. Лошадям стало тяжелее. Заметив это, Громский слез с воза и, держась за люшню, смотрел себе под ноги. В туфли набивался песок, огнем жег пятки, но Громский терпеливо шел за телегой. Выехали на дорогу получше, и он снова сел на свое место. Слышал, как лохматый Кузьма бросил своим:

— Ты гляди, скотину жалеет. Может, и вправду добрый человек.

За живым сосновым частоколом показалось село. Вытянулось вдоль леса длинной ровной улицей. По одну сторону деревянные хаты, обнесенные где плетнем, где забором, и чуть не в каждом дворе, кроме хаты, целая шеренга поветей — больших, малых и совсем маленьких. Там же, где нет поветей, лежат штабеля почерневших сосновых колод. Прямо из лесу выступают сады и только кое-где подходят к улице. Высоченные дикие груши — лет им и лет! — вольготно расправили крючковатые ветви и словно прижали к земле своих лесных сестриц — яблонь и тощих слив. Каждая из этих могучих груш держит на себе несколько здоровенных колод и напоминает древнего рыцаря в доспехах. Это остатки старого бортничества. Пчел-то в этих колодах, может, и нет, но ни один хозяин не снимает их, вероятно надеется, что когда-нибудь там поселится работящая семья. Кое-где, на отшибе от сада, все еще стоят старые, искалеченные вязы, с которых в давние времена безжалостно драли лыко на лапти. Вязы не посохли, покрылись молодой корой, но причиненное им увечье оставило след: куда им до груш!.. Это по одну сторону улицы, от леса. А по другую — огороды. Одни подлиннее, другие покороче — кто сколько мог, столько и взял, а за огородами, вероятно никем не мерянный, бескрайный мокрый луг. За лугом виднеется озеро, которому тоже нет конца — воды его сливаются с небом.

— Это наша болячка, — показал Хома Слонь на озеро. — Целое лето вся Несолонь там, а тут хоть караул кричи — один женский персонал остается.

Громский долго, до слез, смотрел на мокрый луг, на озеро и удивлялся: “Эге-ге, какое богатство Хома называет болячкою!” Спросил:

— Сено с луга собираете?

— Всяк себе.

— А рыбу в озере ловите?

— Тоже всяк себе, — недвусмысленно отозвался за Хому Ясько.

— Вот оно как!

— А ты что, хочешь переиначить? — удивился Хома. — Нет, человече, это уж так заведено. Колхоз в эти дела не вмешивается. Луг и озеро испокон веков для всех…

Услышав скрип полных возов, на улицу высыпали дети, не спеша подходили к воротам женщины. “Везут, Слони хлеб везут!” — понеслось по селу. Уже у всех перелазов стояли женщины, некоторые с детьми. Хома горделиво кланялся им и без конца острил свои усы. Самым почтенным хозяйкам показывал большим пальцем назад. Дескать, везу. Но те, должно быть, не понимали, что Хома имел в виду: хлеб в мешках или неизвестного человека позади себя. Считали подводы, мешки на подводах и переговаривались:

— Молодец Хома! А что там за чужой человек сидит? Это, часом, не замысловичский голова?

— Нет, кума, Бурчак белявый, а этот, видишь, какой цыганчук!

— Потише, может, это начальник какой…

— А мне с ним к венцу не идти, — положила конец разговорам молодица в белом вышитом фартуке. Она тоже стояла у ворот с румяным разгоревшимся лицом, должно быть только что оторвалась от горячей печи. Поклонившись на приветствие Хомы, она сложила под фартуком руки и заспешила в хату. На ней были сапожки с высокими каблуками, юбка в рубчик, теплая байковая кофта, а из-под косынки спадала на плечи длинная светлая коса, качавшаяся, как маятник на стенных часах. На пороге женщина оглянулась, улыбнулась Яську и, показав куда-то рукою, исчезла. Из трубы ее хаты тоненькой струйкой сочился дым. Но вот он вымахнул серыми кругами — должно быть, женщина подкинула в печь сухой сосны. Пламя осветило кухонное окно, Громский видел, как запылали стекла, и ему стало теплее, легче на душе. Когда-нибудь вот так же загорится и его окно. Может, не в этом, так в другом каком-нибудь селе. И его любовь тоже будет ходить в белом фартуке, непременно в белом, чтобы было видно, чистый он или нет. И так же под вечер будет сочиться из трубы дымок. Но когда это будет?.. Громский вспомнил, что сегодня весь день ничего не ел, и невольно оглянулся на приветливую хату. А Хома ему:

— Ну, видал нашу Парасю?

…Смеется багряное оконце. За этим окном разрумянившаяся веселая Парася стоит возле печи. Снова подкинула дров — живым столбом встает над хатой дым, должно к погоде… Громский поглядел на другие трубы: да, к погоде… Приложил руку к сердцу: “Привет тебе, Несолонь! Ты не знаешь меня, я не знаю тебя, но вижу, что ты и есть то, чего я искал…”


***

Так уже заведено, что каждый, кто впервые попадает в Несолонь, должен посидеть за столом председателя. Никто не устанавливал этого неписаного правила, оно сложилось само собой. Если гость желанный — ему выложат все, его попросят во второй и в третий раз… А если нет, то он воспользуется столом председателя не больше одного раза. Потом его будут водить по селу исполнители из хаты в хату и в каждой хате с новой примолвкой, а чаще с такой: “Голова просил, чтобы этот человек пожил у вас”. Не дожидаясь согласия хозяев, исполнитель поспешно выходит, а растерянный гость все еще стоит на пороге, пока, наконец, ему не скажут всем знакомое “садитесь”, которое имеет столько оттенков, сколько людей на свете. Иногда же “садитесь” надо понимать приблизительно так, как понимали его в старину: незваный гость хуже татарина. Все же вы садитесь, а хозяева хаты тем временем обмениваются взглядами и молча решают вашу дальнейшую судьбу. Наконец хозяйка спрашивает вас: “Есть хотите?” Если вам придет в голову сказать “нет”, то вы много потеряете, и всю ночь вам будут сниться лучшие дни вашей жизни. На здешнем языке это означает “поставить на квартиру”. Не “устроить”, а “поставить”, что далеко не одно и то же.

Так вот, перед тем как поставить Громского на квартиру, Хома Слонь пригласил его к себе домой. Повел напрямик, левадами, над тихой довольно глубокой речкой — безыменным притоком Уборти. Балансируя, Хома легко перешел перекладину, ничуть не похожую на удобные дощатые перекладины. Это была обыкновенная сосна, перекинутая с одного берега на другой.

— Неужели нельзя сделать перекладину пошире? — заколебавшись, спросил Громский.

— Нельзя, — ответил Хома с противоположного берега. — Положи тут еще одну сосну, так завтра исчезнут обе, обе пойдут на дрова, а этой, видишь, никто не трогает. Не знаешь ты, человече, несолоньской жизни. Узенькая перекладина, тоненький ломтик, постный грибной борщ — это все суть Несолонь. Я уже привык, я уже нажился такой жизнью, а ты только начинаешь. Ну, не мешкай!

Подбодренный Хомой, Громский побежал по шаткой сосне и по-мальчишески свалился на противоположный берег. Хома засмеялся, расправил усы и повел гостя дальше. На огороде зеленела заплатка ржаных всходов. У хаты стоял довольно порядочный помост для сена на высоких подставках, должно быть для того, чтобы сено не подмокло. Хома подошел к помосту и, привычно пошарив рукой, вынул из сена две бутылки, которые тут же спрятал в карманы своего новенького полушубка. Он шепнул Громскому: “Смотри, не проговорись моей Килине. У меня, человече, такая баба, что ни схватит — все на ярмарку”.

Но видно было, что Килина и дома не скучала без дела. В сенях чисто подметено, в кухне тоже хороший давний порядок. Посуда на полке блестела, пол вымыт дожелта, на кухонном столе, который в других домах редко застилается, лежала новая узорчатая клеенка. Сама же Килина сидела на скамейке и пряла на коловороте. Ее нога в постолике [9] из старого сапога ритмично покачивалась, и даже приход хозяина не нарушил этого славного ритма. Допрявши кудель, она встала и открыла дверь в комнату.

— Заходите, — пригласила она гостя.

Громский поблагодарил и прошел в комнату, очень похожую на другие сельские комнаты, с той лишь разницей, что все в ней напоминало первую молодость ее хозяев. Подушки с прошивками, полотенца с красными петухами, целая галерея портретов, среди которых выделялись портреты Хомы и Килины в свадебных нарядах. Портреты свидетельствовали о том, что семейное счастье этой пары не было преждевременным, что они оба созрели для него. У Хомы уже тогда были усы, а у Килины морщинки под глазами.

Обед начался просто, непринужденно, но не был тем обедом, какого ожидал Громский в этом доме. На столе появились две бутылки, а к ним две миски. В одной дымилась картошка, едва-едва окропленная салом, в другой — обыкновеннейшие соленые огурцы, и ничего больше. Килина не вышла к столу, осталась на кухне. Хома сам обходительно угощал гостя. Стаканы наливал полные и за каждым стаканом приговаривал: “Трудно живется…” Громский пил неохотно, кое-как заедал картошкой и все поглядывал на дверь. На кухне словно что-то жарилось. “Яичница”, — подумал Громский. На своем недолгом веку он не раз отведывал яичницу, поджаренную на печном огне. Вспомнился ее чудодейственный аромат, и скоро вправду ею запахло в хате. Да, не было сомнений, что в печи жарилась яичница, и изголодавшийся за день Громский уже упивался ее ароматом. Только Хома был к этому равнодушен, он налегал на картошку да огурцы и понукал гостя делать то же самое. Громский чувствовал, что начинает пьянеть, и, наконец, терпение его лопнуло.

— Я больше не могу, — сказал он Хоме, отодвинув свою новую порцию житнянки.

А на кухне жарилась яичница… Когда же, наконец, откроется дверь и Килина подаст ее на горячей сковороде? Громский встал, прошелся по комнате и словно невзначай заглянул сквозь щелочку на кухню. Печь закрыта, Килины не видно, а яичница шипит все громче. Громский открыл дверь и только теперь сообразил, что стал жертвой своего собственного воображения. Это Килина прядет на коловороте, а ему казалось, что жарится яичница. Как-то сразу понесло дубовой бочкой, неприятно запахло огурцами. Остро почувствовав голод, Громский подсел к столу, но снова был разочарован: картошки уже не было, а в другой миске остались одни желтяки, да и те пустые. Хома же сидел за столом совсем охмелевший и похвалялся на все лады, что он живет честно, что иначе он жить не может.

— Хватит тебе! — крикнула из кухни Килина, и этого было достаточно, чтобы прекратить лишние разговоры. Хома оделся и повел гостя из хаты.

Уже завечерело. До речки дошли молча. “Мне худо”, — вдруг схватился за грудь Громский у самой перекладины и побежал за ближние кусты. Он не привык к таким большим дозам, да еще без закуски, и, несомненно, стал жертвою житнянки… Хома на этот раз не решился перейти перекладину. Пользуясь отсутствием Громского (при нем, может, и постеснялся бы), он лег и пополз по сосне. Видно было, что ему приходится это делать не впервые. Его тень в воде походила на огромную лягушку. Добравшись до берега, Хома встал и скомандовал бледному Громскому, который уже успел избавиться от мерзкой житнянки:

— Я-то перешел, а ты ложись и ползи, — речка глубокая, я за твою жизнь отвечать не хочу. Ну!

Но Громский не послушался Хомы. Он мигом, балансируя руками, пробежал по шаткой перекладине и почему-то подумал, что Несолонь не такая уж страшная, как ее малюют.

— Ну, а теперь куда? — спросил Хома. — Тебе же надо где-то жить… Слушай, что, если я тебя поставлю к Парасе?

Громский согласился.

ПАРАСЯ

В ту же ночь Громского “поставили на квартиру” к вдове Парасе Перегуде. Сделал это не исполнитель, как заведено, а сам Хома Слонь. Он был далек от того, чтоб просить Парасю. Подмигнув левым глазом, что означало “я знаю, что делаю”, он сказал: “Этот человек будет жить у тебя”. Парася растерянно посмотрела на Громского, бросила изучающий взгляд на его чемодан, усмехнулась и молвила приветливо: “Садитесь”. По тому, как было сказано это “садитесь”, Громский почувствовал, что он в этой хате гость не такой уж нежеланный. Он сел, и пока Парася готовила на кухне ужин, оглядел комнату. Между двумя окнами, которые выходили на улицу, тикали стенные часы с медной гирей, вероятно самая старая реликвия в этой комнате. На щитке часов неутомимо шла куда-то босая нарисованная женщина с граблями. Громский нашел, что она очень похожа на Парасю. И не ошибся. Это действительно была Парася и нарисовал ее не кто иной, как ее покойный муж, который был мастером на все руки и оставил после себя не одну эту картину на часах, а еще несколько картин с видами Несолони, развешанных на стенах этой же комнаты. Вот знаменитое несолоньское озеро Корма. Казалось, живые, неподдельные воды его так и выплеснутся в хату, и если этого до сих пор еще не случилось, то только потому, что их придерживал веслом молодой отважный рыбак. На другой картине — двор, который только что прошел Громский. Он узнал его по хате и грушам, увешанным колодами. Да, это был Парасин двор, схваченный ранним утром. В нем еще не началась, но вот-вот начнется обычная каждодневная жизнь. Свидетельством тому была женская рука, которая отсюда, из хаты, раскрывала прозрачное оконце. Еще на одной картине Громский узнал реку, которую сегодня дважды переходил. Но тогда перекладиной служила куда более толстая суковатая сосна и переходил по ней не Хома Слонь, а приземистый веселый школьник с книжками. Его тень падала в реку, и школьник смотрел на нее со страхом, вероятно опасаясь, чтоб и самому не очутиться там.

Были на стенах и другие картины — плод бессонных ночей талантливого Парасиного мужа, который имел доброе сердце, наблюдательный глаз и, должно быть, любил несолоньскую природу не меньше своей Параси. Только любящий человек мог так божественно неповторимо увековечить на часах свою славную жену… Со стен взгляд Громского опустился ниже. Стол с резными ножками, две деревянные кровати, удивительно разрисованные, и скамья с тысячью мудрейших столярских выдумок до резного орла на спинке — все это была кропотливая работа все тех же рук Парасиного мужа. Только столяр-художник мог сделать подобное, только такой столяр понимал, что сделанное долотом и рубанком должно быть довершено тончайшим резцом и кистью художника. Но и Парася не обесславила своею работой ни одного творения мужа. Вышитые ею полотенца почтительно, словно отдавая должную им дань, свисали под картинами, белье на кроватях свежее, белое до холодка, скамья застлана узенькой шерстяной дорожкой, переливающейся всеми цветами радуги. На полу — полоски выбеленного холста, и Громский с ужасом посмотрел на свои не слишком чистые туфли. Он тут же вышел в кухню и попросил веник. Парася спросила для чего, и когда он показал на свои туфли, ответила: “Чего-чего, а воды в Несолони хватает. Наследите — помою”, — и веника не дала.

За ужином Парася не проронила ни слова о себе, о своем житье-бытье, а все говорила про Несолонь, про беду, из которой никак не может выбраться их село. На вопрос Громского, кто в этом виноват, Парася сказала, что все виноваты понемногу, и она, Парася, тоже. Она не призналась, в чем ее вина, а Громский не посмел об этом спросить. Лишь позже он узнал от людей да и сам увидел, что Парася чуть ли не самый умный человек в Несолони. На собраниях по важному поводу все ждали, что скажет Парася. Это Парася сказала, что нужно снять Косматенка и поставить председателем Марка Квашу. Потом Парася выступила против Марка, и тот должен был уступить место Хоме. И хоть Парася никогда не показывала всей своей силы, но Хома дрожал перед нею, он знал, что стоит Парасе сказать “скинем Хому”, как люди соберутся и скинут его с председателей. Но откуда такая сила в маленькой Парасе? Это идет издавна, со времен войны, когда Парася, еще совсем молоденькая, своим умом спасла от гибели целое село. Но об этом потом. Не будем забегать вперед, предоставим возможность самой Парасе показать себя, как только, ясное дело, для этого найдется подходящий случай. Если же такого случая не представится, то скажем одно: в каждом селе, как и в каждом хоре, есть запевала. В одном селе это мудрый старик, который видел на своем веку не меньше, чем написано во всех книгах, вместе взятых. У него нет никакого чина, кроме старости, его никто никуда не приглашает, он сам приходит на правление, на открытое партийное собрание и на большой сельский сход. Он всегда говорит последним, выслушав всех, и потому, может быть, его слово самое дельное и правдивое.

Есть в наших селах и другие запевалы на образец Параси. Если скажет Хома: “Люди, пора сеять, все кругом уже сеют” — это одно; а если скажет Парася то же самое на свой лад: “Люди, пора сеять, а то будем голодать” — это совсем другое.

Парася ведает фермами, Парася — член правления, Парася неделю назад стала колхозным парторгом. Парася бьется как рыба об лед, но не всегда ей удается пробить этот лед, и, может быть, именно в этом ее самая большая вина. Но она не собирается задыхаться под этим льдом и славными проницательными глазами смотрит на Громского как на своего нового неизвестного ей сподвижника. Может, это он поможет ей разбить толстый несолоньский лед? А может, она думает совсем не о том…

Она женщина, к тому же вдова, и все женские слабости, вероятно, свойственны и ей. Она смеется чуть-чуть не так, как всегда, а с каким-то медным радостным отзвоном. В ее глазах нет ни капли вдовьей печали. Она весела с молодым Громским, и ее приязнь, ее неприкрытая радость, ее непринужденный искренний разговор могут сделать его своим в этой уютной хате. А впрочем, она ни на что не претендует. Он для нее квартирант и должен остаться квартирантом. За порогом хаты он зоотехник. И ему нет никакого дела до того, что она вдова.

К концу ужина он мимоходом взглянул на щиток часов с ее изображением. Она идет… Босая, с граблями, в красной косынке… Куда же она идет по стерне, на какие жнива?.. “Держись, — шептал он себе, — ты приехал не к Парасе, а в Несолонь”. Но разве мог молодой пытливый Громский не смотреть на нее и не сравнивать с портретом на часах? Какое сходство! — удивлялся он. — Парася ни капельки не постарела. Неужели все вдовы так долго цветут? — любовался Громский Парасей. Нет, это, должно быть, исключение. Не так давно в какой-то книге он вычитал, что женщины вянут быстрее цветов. Да что вычитал! Громский знал Олену Мурову еще в институте, когда она и не думала быть Муровой. Громский был на втором курсе, а она на последнем. И все же это была совсем девочка. А сегодня увидел ее в МТС и не узнал — настолько с тех пор она изменилась. А Парася все такая же, как там, на часах; муж словно увековечил ее молодость.

Постелив Громскому, она тут же разобрала и свою постель. Положила себе не одну, а две подушки. Заметив, что Громского это удивило, она сказала почти торжественно:

— По старой привычке кладу две подушки. Одну себе, другую Миколе. Только не думайте, что я верю в духов. Это так, для памяти…

Парася погасила свет, и Громский видел при луне, как она раздевалась. Только когда она скрылась в постели, он тоже начал раздеваться. Носки и туфли были мокрые и брюки не очень сухие, но он не посмел пройти в кухню, чтобы положить одежду у печи.

Парася долго не спала. Он слышал, как поскрипывала деревянная кровать, когда она ворочалась с боку на бок, и Громский ни за что не хотел уснуть раньше нее. Почти под утро она спросила его: “Вы спите?” Но он не ответил, он спал. А когда проснулся, Параси уже не было на ее постели, он слышал тихие шаги на кухне. Вместо мокрых носков лежали сухие, брюки тоже были сухие, и Громский удивлялся, когда Парася успела все это сделать. Он сказал ей то первое “спасибо”, какое говорят уже не совсем чужому человеку, но Парася ответила ему чуточку раздраженно: “Самому надо думать о себе. Ведь уже осень…”

Вместе завтракали, вместе пошли на работу…

На людях Парася держалась с ним официально, если обращалась к нему, то не иначе как “товарищ зоотехник”. И Громский в душе был рад этому и даже немного гордился тем, что он выстоял, не нарушил ни к чему не обязывающего положения квартиранта. Он хотел и в дальнейшем оставаться в том же положении, но Парася, вероятно, надеялась на большее и подчеркивала это всячески, когда это можно было утаить от постороннего людского ока.

“Товарищ зоотехник” дома назывался не иначе как “Федя”, и хоть обращалась она к нему на “вы”, однако ей стоило больших усилий не сбиться на что-нибудь более близкое. Холодный плащ и парусиновые туфли не слишком грели — Громский по ночам кашлял, и Парася очень старалась, чтоб этот кашель прекратился. На ночь заваривала для Феди липовый цвет и поила лекарством с липовым медом, который заняла у соседей. Поверх теплого одеяла Парася укрывала больного своим пушистым кожушком, от воротника которого, вероятно еще с прошлой зимы, пахло какими-то стойкими приятными духами. Громский буквально терял равновесие от этого запаха, и когда Парася гасила свет, он потихоньку перевертывал кожушок проклятым воротником вниз, к ногам, а подолом вверх, к голове. Не верится, чтобы этот прием спасал его от искушения. Но как бы там ни было, а Громский кашлял меньше и продолжал мужественно держаться в рамках квартиранта. Каждое утро, еще в постели, квартирант получал чашку горячего молока, залитого коровьим маслом. Вероятно, тем же лекарственным целям служило и куриное жаркое. Не ежедневно, а через день Парася резала курочку, одну из тех беспечных чубатых курочек, которые, вероятно, еще долго не знали бы никакой беды, если бы в Парасиной хате не поселился квартирант.

Громский замечал, что курочек во дворе становится все меньше, но жаркое от этих наблюдений нисколечко не теряло, наоборот удавалось Парасе чем дальше, тем больше. Невинною жертвою Парасиных забот о здоровье Громского стал и петух, который своим пением не один год будил Парасю на работу. С виду это был великан, ростом с индюка, с красным висячим гребнем, в мохнатых пепельных штанах, сам тоже пепельный, как старый ворон. Когда начали исчезать лучшие курочки, петух загрустил, перестал петь и очень быстро попал в немилость за свое молчание. Теперь Парасю будят соседские петухи. Зато Громский чувствует себя куда лучше, совсем не кашляет по ночам и не находит слов благодарности Парасе за ее заботы. Как и прежде, они каждое утро вместе идут из дому, но возвращаются теперь врозь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: