ПОРА КОЛОСЬЕВ, СОМНЕНИЙ И НАДЕЖД 8 глава




Благодаря Громскому Евгений возвращался домой в том хорошем настроении, в каком возвращаются люди с удачной ярмарки. Для недовольства и в самом деле не было оснований: все продано и все куплено. Он гнал домой целый гурт телят, худеньких, лохматых, но живых. “На колхозных харчах поправятся”, — утешал его Громский. Когда проезжали мимо Товкачевой хаты, Евгений намекнул Громскому на Василинку:

— Ходишь?

— Изредка, — смутился Громский. — Ноги ходят, а душа не лежит. Что-то не то…

Товкач наблюдал за ними из окна и говорил кому-то третьему, кто боялся показать людям свое лицо:

— Видели, каких теляток пригнал? Нет, голубчик, ты поставь таких, о каких я писал.

— А что, хорошие были телята?

— Разве я про плохих писал бы? Но постой-ка! Что это мой зятек по ярмаркам шляется? Может, он перешел к нам? У нас ведь тоже нет зоотехника. Еще и важничает, не заходит. Подожди, ты еще запоешь у меня! Я тебя женю в один день…

Товкач еще долго смотрел на дорогу, разбитую, поклеванную телячьими копытцами. Как же так? Неужели этим и кончится вся история, на которую он возлагал столько надежд? “А как вы думаете, Максим Минович?” Шайба молчал. Осужденные всегда завидуют оправданным.

***

В то время как Шайба скрывался от Несолони, в районе творилось что-то необыкновенное. Назначались последние свидания, устраивались последние прощальные вечеринки — молодежь готовилась в далекую дорогу, в дикие, необжитые края — на целину. Грустил Артем Климович Стерновой — он почти каждый день недосчитывался кого-нибудь из лучших своих трактористов и трактористок. Была опасность, что Замысловичская МТС останется без людей. Артему Климовичу приходилось кое-кого отвоевывать у целины. Делал он это осторожно, но с тем мужицким упрямством, которого имел не мало про запас на черный день. Он хотел примирить интересы целины с интересами Замысловичей, но это ему не удавалось. Интересы целины отстаивала Степка. Это была маленькая росточком, по-мальчишески подстриженная девушка, которая только прошлым летом появилась в МТС, — она была прицепщиком на плугах. Про Степку вспоминали только тогда, когда уже невозможно было обойтись без нее. Во всех иных случаях ее почти не замечали. И вдруг она стала душою всего этого большого движения, и Артем Климович был не в состоянии угомонить ее — маленькую, неопытную Степку. Тем, кто колебался, она говорила: “Вам жить только в болоте”. Степка увлекала молодежь своею непоколебимостью. В числе первых около Степки появилась Товкачева Василинка. А если уж хитрый Товкач посылает свою дочку, то чего же колебаться остальным? Теперь все безудержно пошли за Степкой…

Только Шайба сидел в своем убежище как на иголках. Степка словно подчеркивала его никчемность.

— Неужели это та самая Степка? — сомневался он.

— Та самая, — заверил Товкач.

— Когда-то и я был таким, — горделиво сказал Шайба, хоть он никогда не был похож на Степку. Таких, как Степка, на свете мало. А впрочем, может, их и много, но до поры до времени они скромны, тихи, покорны, и мы их не замечаем. Иногда мы даже смотрим на них свысока и не догадываемся, что перед нами богатыри.

СТЕПКА

Маленькая Степкина жизнь полна загадок. Ее мать, которую в селе издавна называют Маруханкой, никогда не выходила замуж и прижила Степку неизвестно от кого. В детстве злые люди глумились над нею, называли “приблудой”, и Степка постоянно завидовала детям, у которых, кроме матерей, были еще и отцы. Ей хотелось поскорее вырасти и отплатить злым людям за жестокую обиду. Она считала свои годы, как считает их узник, отбывая наказание. И вот она выросла, и хоть была намного меньше своих однолеток, но имела большой характер и, когда показывала его, всегда верховодила. И заметила Степка, что люди не такие уж плохие, как казалось ей в детстве. Больше всех полюбила Степка Зою, та была старше, но добра и сердечна с ней. Степка жалела, что не знала ее раньше, хоть и много слышала о ней, когда та была еще пастушкой. Теперь Степка обращалась к ней не иначе как “сестричка”, и Зоя гордилась этим. Как-то Зоя спросила Степку: “А где твой отец?”

Степке показалось, что земля под нею проваливается, ее никто никогда не спрашивал об этом. Но Степка была уже сильна и не боялась признаться Зое: “Я приблудная. Моя Маруханка сама не знает, от кого я. Может, от волка. Но я, сестричка, люблю людей. И тебя особенно”. И Степка, у которой никто никогда не видел слез, заплакала в Зоиных объятиях. В конце концов Степка сама уже может быть матерью, и на этом основании она спросила у Маруханки, которую любила и уважала: “Мама, я хочу знать, кто мой отец?” И мать призналась ей, единственной на свете: Максим Минович Шайба… “Он знает об этом?” — спросила Степка. Мать тяжко вздохнула, по лицу ее пробежал гнев. “Знает, он негодяй…” Больше они никогда о нем не вспоминали. Степка еще больше полюбила мать и возненавидела отца. И все же ей хотелось увидеть его, сделать ему что-то неприятное, что-то нестерпимо горькое. И она увидела его совсем неожиданно.

В эти волнующие дни Степка взяла себе за правило вечерами посещать тех, кто собирался с нею на целину. Такие обходы были очень приятны и приносили ей много радости. Она поднимала настроение родителей, которые еще колебались, раздумывали, выжидали, подбадривала их “сыночков” и “дочек”, помогала им отобрать самое необходимое в дорогу, рисовала захватывающие картины степной жизни, какие подсказывало ей воображение. Однажды Степка забралась в Талаи. От Купреева Яшки Степка побежала к Товкачам. Ее приход был таким неожиданным — Идол уже знал Степку, — что Товкачи не успели спрятать от нее своего таинственного гостя.

Бледный, настороженный Шайба сидел на скамье, словно прикованный к ней цепями. Его маленькие глазки испуганно глянули на Степку и потупились. У Степки были такие же маленькие глазки, но блестящие-блестящие — так и сияли из-под черных бровей. Товкачи словно онемели, им было очень неприятно, что их гостя увидела Степка. Но хуже всех чувствовал себя сам Шайба.

— Ты чья? — спросил он Степку.

— Я Степка, — вспыхнула девушка.

— А, знаю, знаю… — Он усмехнулся. Вероятно, это для него было приятное воспоминание. — Тоже едешь?

— Она записалась первая, — вставила Василинка.

— Это хорошо, — похвалил Шайба. — Мы тут, вы там… Так и должно быть. Я вот старый, и то не против путешествия по свету.

Степка смотрела на него своими синими звездочками восхищенно, долго, неотрывно. Отец! Так может говорить только отец. Мать назвала его негодяем, должно быть, за то, что он не разделил ее любви. Степка чувствовала, что сейчас кинется ему в объятия и зарыдает. А он, словно угадав Степкино намерение, опустил глаза, по курносому носу скатилась капля пота. Степка пошатнулась и вышла из хаты.

— Что с тобой? — спросила ее на крыльце Василинка.

— Со мной ничего. А что с тобой? Все уже готовы. А у тебя, я вижу, ничего не уложено.

— Я не поеду, — пряча глаза, сказала Василинка.

И словно не было страдающей Степки. Гнев против изменника-отца, против всего скверного и нечестного поднялся в ней и обрушился на растерянную Василинку:

— Ты не поедешь?! Да я задушу тебя вот этими руками! И не только я. Никто из наших не снесет такого позора. Я завтра же расскажу о тебе всему району, пусть знают, кто ты такая!

— Не надо, не надо, — умоляла Василинка. — Я поеду…

Василинка попала в Степкину компанию не случайно. Этого захотел Филимон Товкач. Расчет был простой: напугать осторожного Громского, заставить его жениться в один день. Отец так и сказал Василинке: “Либо Громский — либо целина”. Наступали последние дни, скоро добровольцам подадут эшелон, а Громский словно издевался над товкачевым замыслом и не выказывал никакого беспокойства. Он даже не пришел на прощальную вечеринку, во время которой Шайбе пришлось посидеть в холодной кладовой.

Но отступать уже поздно. Теперь дело шло о престиже Товкача и его дочки. Последние надежды возлагались на последний день. Товкачам казалось, что Громский прибежит перед самым отъездом и скажет: “Не езди, я беру тебя”. Но проклятый Громский явно издевался над их ожиданием, и чем больше спокойствия выказывал он, тем больше беспокойства проявлял Товкач. Он расспрашивал о Громском у несолоньских людей, которые возили молоко на маслозавод, заставлял Василинку повторять все сказанное ей Громским на тех редких свиданиях, которые случались у них после Зоиной свадьбы, не забыл навести справку у Бурчака:

— Слушай, ты ничего плохого не ляпнул обо мне Громскому?

— Не имею вашей привычки, — раздосадовано отрубил Бурчак.

Пришлось Товкачам ждать последнего дня.

А Евгений все эти дни был занят другим. Люди прощались с колхозом навсегда, и надо было по-отцовски снарядить их в дорогу. Кому сапоги, кому одежду, а кому белой муки на пирожки. Недостатки как-то вдруг показали себя, впрочем их всегда лучше видно при сборах в дорогу. Он и раньше чувствовал их в своем доме. Стряслась у него беда, и он, председатель колхоза, не мог вынуть деньги и заплатить. Он должен был вывести из дому единственную корову, должен был продать свои личные вещи, которые приобрел не за один год. А вокруг думают: “О, какой богатый колхоз и какой богатый в этом колхозе председатель!” Но не всякий знает, что на это пока “мертвое” богатство пошли деньги, пошел труд, а сторицей еще не получают и не со всего получат. И вот он, Евгений Бурчак, хочет повернуть как-то иначе, хочет сделать так, чтобы каждый колхозник, который трудится честно, не ждал, что выпадет на его долю в конце года, а уже теперь имел какой-то гарантированный минимум за свою работу. Проверить свои мысли он поехал в Несолонь, к Степану Яковлевичу.

Кроме Стойводы и Громского, он застал в конторе Олену. Она помогала составлять план весеннего сева. Сидела за столом в теплой кофте, в серой узенькой юбочке, кудрявая — это дядя Ваня ее завил. Она была так занята, что Евгений и сам присел к их столу. Он только сейчас заметил на вешалке ее кожушок, прикрытый теплым платком.

Выложил им свой план. Все трое согласились с ним, а Стойвода пожалел, что у него мало денег, чтобы начать то же самое и в Несолони.

Пока Олена одевалась, чтобы подъехать с Евгением в Замысловичи, Степан Яковлевич успел шепнуть ему:

— Что, нравится? Гляди, не влюбись!

Евгений улыбнулся на это, простился с Громским и вышел вслед за Оленой. Она уже сидела в санях, уже тревожились кони. Откуда-то из лесу перебегал им дорогу тихий ранний вечер. У Олены зарумянились щеки — может, от мороза, а может, от близкого соседства с кучером. Когда проезжали через Талаи, Олена взглянула на заиндевелую хату Мизинцевых. Знает ли Евгений, что Зоя тоже собирается на целину? Вчера Артем Климович долго уговаривал ее остаться, но она ответила, что все теперь зависит от Пороши. Если он согласится, то Зоя непременно поедет, чтобы, пожить настоящей степной жизнью, о которой она знала не более Степки. Зоя принадлежала к тем людям, для которых мир всегда кажется полусказочным и заманчивым, — это, верно, идет от того, что они очень мало видели и больше жили своим воображением. Такие люди никогда не колеблются, если им представляется возможность увидеть воочию вымечтанное.

Вернувшись из Несолони, Евгений выпряг коней, засыпал оброку и зашел в контору. Калитка сидел в заячьей шапке-ушанке, веселый, подрумяненный морозцем, вероятно тоже только что вернулся со двора. Евгений взглянул на его сапоги под столом: так и есть, на них еще не растаял снег. Глаза у Калитки сияли — верный признак того, что Кондрат Каленикович торжествует.

— Что случилось? — спросил Евгений, желая разделить радость Калитки.

— Ха-ха, дело! — вскочил Калитка. — Только не вздумай портить мне настроение. Ты знаешь, что колхоз подарил молодым хату. На это есть решение, есть протоколы, все, так сказать, законно. А я эту хату теперь законно вернул в колхоз!

— Как так вернул? — возмутился Евгений.

— Очень просто. Молодые отказываются от хаты в пользу колхоза. Какая радость! Какая радость!

Евгений понял, что случилось. Ведь сегодня должны были подать эшелон для целинников. Только и успел сказать Калитке: “Удивительный вы человек, Каленикович!” — и выбежал из конторы. Калитка не вышел за Евгением; продышав в стекле проталинку, он смотрел, что будет дальше. Калитка видел, как Евгений исчез в конюшне, как поспешно запрягал коней и не выехал, а вылетел на дорогу. Мороз зарисовал проталинку, и больше ничего не стало видно.

Поезд уже тронулся, когда Евгений добрался до станции. Тяжелое это мгновение — слушать, как трогается поезд, который, может быть, навсегда увозит в далекие края близкого тебе человека. И нет никакой силы остановить этот поезд. Смирившийся, почти уничтоженный, ты должен стоять и слушать. Тихо идет поезд, и еще тише бьется сердце. Но вот поезд начинает выстукивать, и сердце тоже стучит, словно хочет вырваться из груди. Видны всякие лица — радостные, печальные и даже заплаканные. Видны руки — тоже всякие: нежные, белые, девичьи — разве для целины такие руки? — мозолистые натруженные, ловкие; жилистые, слабые, уже вон как сработавшиеся; а Зоиных, помеченных мастерской, не видно…“

В дверях теплушки стоит распахнувшись щупленькая Степка и машет платочком. Ее глаза кого-то ищут в толпе провожающих. На мгновение они остановились на Евгении. Но не его искала Степка. Она искала своего постылого отца. Все отцы пришли, а он не пришел. И поняла тогда Степка, что у нее нет отца.

***

Велика Россия, если лететь над нею, еще больше, если ехать по ее землям, а уж если пешком идти, то нет ей ни конца, ни края. К счастью, никому не пришлось идти пешком — никто не отбился, никто не отстал, все приехали в степь. За дорогу Степке полюбились русские села с березками, русский говор на станциях, понятный, чистый, словно от веку свой; русские люди ничем не отличались от тех людей, среди которых она выросла.

И как же она была удивлена, когда на маленькой степной станции их приветствовал молоденький смуглый казах с глазами, словно прорезанными украинской осокой! Голос у него был тонкий, как звук свирели из молодой вербы. Говорил он горячо, мешая русские и казахские слова, и только конец у него получился украинский — должно быть, заучил его и говорил уже не раз: “Привет товарищам с Украины!” Звали казаха тремя именами, но Степка запомнила только одно, первое — Сабит. Он был секретарем здешнего райкома комсомола, а слово “здешний” значило — километров на сто вокруг, если не больше. После выступления Сабит с каждым поздоровался за руку. Особенно долго и искренне жал он маленькую Яшкину руку.

— Что, маленький? — спросила Степка, которая была на целый вершок меньше Яшки. — Не смотрите на это. Маленький, да удаленький.

Сабит не совсем ее понял, и она пояснила:

— Товарищи с Украины не подведут. Ни тут, ни там не подведут, — показала она рукою в ту сторону, где, по ее представлению, должна была находиться родная Украина.

Не успел Сабит принять товарищей с Украины, как прибыл такой же эшелон из Воронежа. Через весь эшелон по одной букве на каждой теплушке написано: “Даешь целину!” Снова заговорил Сабит, и ничуть не с меньшим жаром, чем час назад, и снова здоровался с каждым за руку. Один паренек с Яшку ростом и, должно быть, такой же весельчак, отрекомендовался Сабиту:

— Юрка из Воронежа.

— Хорош, Юрка, хорош, — сказал на это Сабит.

На маленькой станции начиналась весна и тишком-нишком забегала в степь. Кто-то растянул мехи гармони, и сразу стало тесно на перроне. Но даже в этой тесноте хватило места на славный круг. Сабит выбрал себе лучшую из девчат — Василинку. Прошелся по кругу раз-другой, но не злоупотребил оказанной ему честью — попросил танцевать гостей. Тут-то и началось.

— Шире! — выкрикнул Юрка из Воронежа. — На перепляс!

Несколько девчат и парней вырвались из толпы в круг. Девчата пели:

Валенки, валенки,

Не подшиты, стареньки!

Нельзя в валенках ходить,

Нельзя Валеньку любить…

Не удержался Купреев Яша, горячие ноги сами вынесли его в круг, а за ним понеслись в танце славные украинские девчата, быстрым припевом помогая себе на русский лад:

Чоботи, чоботи ви моï,

Наробили клопоту ви менi!

А це тiï чоботи, що зять дав,

А за тiï чоботи дочку взяв…

Гармонист играл и “Валенки” и “Чоботы”, чтоб и тем и другим не было обидно, хотел переиграть тан­цующих. В кругу, правда, становилось все свободнее, свободнее, и вот остались только двое: Юрка и Яша. Как только ни ходил Юрка — выгибаясь, и вприсядку, и на одних каблуках, но Яшке до этого не было никакого дела — у него свои талаевские приемы: бросил солдатскую шапку донышком книзу и закружился вокруг нее. Если б не шапка, может, и сдался бы, а так и не думал.

— Вас, ребята, не переиграешь, — не выдержал, наконец, гармонист.

Юрка с Яшей обнялись и пошли из круга. Гармонист заиграл тихую вечернюю песню. Всем она пришлась по настроению. Молодежь бралась за руки и шла в степь, к ближней березовой рощице, чуть ли не единственной в этих бескрайных просторах.

Сжимая чью-то горячую руку, Степка вглядывалась в прозрачную синеву. Должно быть, и орел не знает, где край этой степи. Там сушим болота, из- под воды добываем землю, а тут лежит готовое, веками не тронутое поле. Отарка белых худеньких березок пасется на нем, годами пасется на одном месте и не знает, какие огромные вокруг богатства…

Уже в сумерки, когда возвращались к теплушкам, Степка разыскала Василинку. Та шла унылая, одна.

— Не тужи, Василинка, — обняла ее Степка. — Теперь это наша родная сторона, тут будут рождаться наши дети.

— Ого, в этих колючках еще и детей родить! — вздрогнула Василинка, прижимаясь к Степке. — Мне страшно…

— Держись меня, добрые люди выбили из меня страх еще в детстве.

Мягко, осторожно падала над степью ночь, словно боялась уколоться о сердитый карагач. Заночевали в нетопленных теплушках. Степка долго не могла заснуть. Разве заснешь, когда Василинка всю ночь вздыхает.

В окошко теплушки льется свет со станции и косо падает на спящего Яшку. Вьются светлые кудри на его голове. И светло у Степки на душе.

Первая побудка в степи была такая неожиданная, как весенний дождь, — после него все поднимается. Подошли машины, и замысловичская бригада тронулась в степь. Юрка из Воронежа положил свои вещи около Яшкиных — парни уже успели сдружиться. К вечеру добрались до места, и началась у них суровая степная жизнь.

***

Чудо в степи: летят аисты. Старожилы говорят, что это редко случается. Не иначе как сбились с пути или занесла их буря. Но вот уже видно всем: клювы красные, как стручки спелого перца, — в них еще вон сколько огня, а белые крылья с черною меткой едва-едва покачиваются. Устали… Да и чего только не видели они на своем пути! И вспененный океан, и безмолвные горы, и, наконец, эта дикая степь… Летят домой, а далеко ли им или близко — никто не знает, кроме них. Хорошо тому беркуту, что спозаранку прочесывает степь. Он может подняться и спросить: куда? В этом небе владычествует он, и никто без его дозволения не смеет вторгаться в его царство.

Неподалеку от притихшего табора новоселов стоит Степка, зачарованная аистами, к которым привыкла с детских лет. Была бы орлицей, поднялась к ним, спросила: “Вы, случайно, не в Замысловичи летите?” И, может быть, аисты всплеснули бы крыльями от удивления: “В Замысловичи. А ты откуда нас знаешь?” Она сняла с головы белый платок и помахала аистам, показывая на степь. “Не бойтесь беркута! Он здесь больше не царь! Здесь мы хозяева!”

И снова чудо! Усталая пара заклекотала и, распластав крылья, опустилась в степь. А сметливый Яша на самой вершине тополя, невесть кем посаженного возле ключа, уже прилаживал перекладину для семейного гнезда необычных новоселов.

Оскорбился старый беркут, поднялся в небо и хмуро закружился над аистами, которые хозяйственно расхаживали в поисках пресной воды. А Степка — беркуту:

— Не гневайся, орел! Ты весь век прожил на безлюдье. Ты царствовал тут безраздельно. Тебя боялись и небо и степь. Теперь тебе остается только небо, а нам степь…

Степка торжественно пошла к табору. А друзья гурьбой — ей навстречу.

— Степка! Ты орлица! Мы слышали, как ты разговаривала с птицами.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Степка, упав в объятия печальной Василинки. — Слышишь, Василинка? Я орлица!

“А кто же тогда я?” — задумалась Василинка. Другим весело, а ее грызет тоска. Правда, это не здесь началось. С тех пор как отца сняли с председателей, ее неотступно преследует мысль, что он может сделать что-нибудь скверное. Но там, дома, эта мысль не была такой страшной, как тут. Там она тоже мучила ее каждый день, но по вечерам, когда отец возвращался домой в хорошем настроении, Василинка успокаивалась. А тут эта мысль не дает покоя ни днем, ни ночью… И, кроме всего, сама степь гнетет Василинку. Она не может видеть, как беркут падает на свою жертву. Закрывает глаза, и потом, пораженная, расстроенная, ходит весь день сама не своя. Для нее пустотой веет от полынной степи. А уродливый карагач словно исколол ее всю. Нет, она больше не может прятать своего нелюдимого взгляда… Дождется ночи и полетит как сова, от куста к кусту. Все вещи — ленты, платки, платья — оставит Степке на память, а себе возьмет только то, что пригодится в дороге. Она знает — утром бросятся искать ее. А светлоглазый Юрка из Воронежа, который не дает ей проходу, будет один ходить по степи и грустить. Она воровато глянула в сторону: туда, только туда! Дорожная котомочка уже наготове… И вдруг эти аисты! Неужели они замысловичские?

Горячие лемехи ворошат целину, и Василинке хочется, чтоб никогда не было ночи. Пусть бы вечно тянулся этот безоблачный день. Может быть, тогда она не убежала бы из степи, а так… вдруг встретились два взгляда. Степка победила: “Василинка, я чую. Я вижу тебя насквозь. Думаешь, я не заметила, как ты прятала свой дорожный узелок? Думаешь, я не знаю твоей кручины? Мне тоже не сладко тут, но я привыкаю, я борюсь с собой. Привыкай и ты. Мы приехали сюда навсегда. Мы построим тут новые Замысловичи, может еще лучшие, чем те. Разве ты не знаешь — если аисты поселяются на житье, это к добру…” Слушает ее Василинка, а слезы, как зерна, падают на пашню. Чего доброго, еще примутся, вырастут и уродят что-нибудь людям на смех. Она вытирает слезы и углубляет плуги. Еще никогда в жизни не видела такой длинной и глубокой борозды…

Злится беркут. То с шумом падает вниз, то тихо, словно собственная тень, поднимается вверх и, не сбавляя высоты, нависнув, плывет над степью. А степь цветет бело-бело, только кое-где краснеет, словно на ней разлилась пролитая кровь беркутовых жертв. Степка пашет этот дикий, без запаха, цвет, но его не убывает, — до чего же бескрайная степь! Только беркуту видно с высоты, что этого цвета становится все меньше, его неумолимо поглощает черная плодородная пашня. На этой пашне аистам издалека виден белый Степкин платок. И они спокойны за свою судьбу. Они выведут малышей, и на будущие весны уже не одна пара прилетит сюда, а много-много счастливых пар, и каждую весну их будет встречать все та же степная орлица. Но, может быть, тоже не одна, а с орлятами.

А Василинки наутро не стало, и никто ее не искал. Ее воровской поспешный след сходил вместе с росою. “Каков корень, таково и семя”, — сказала про беглянку Степка. Она не завидовала Василинке, что у той есть отец.

***

Однажды ночью возвращается Товкач из Замысловичей и видит — в кустах прячется какая-то женская фигура. Товкач подкрался и грозно спросил:

— Кто?

Женщина молчала.

— Не узнали… — наконец жалобно простонала она.

— Донечка, да это же я, твой батько!

Отец бросился целовать свою Василинку, но сразу перешел на шепот, чтобы их никто не услыхал.

— Отпустили?

— Нет, убежала.

— Донечка, что же ты наделала? Ты совсем забыла про своего отца. Позор! Позор! Дочка Филимона Товкача убежала с целины… О, теперь не видеть мне председателя, как своего уха. Все испортила родная дочка!

Она стояла перед ним с пустой котомкой, сгорбившаяся, голодная, измученная дальней дорогой… Другой отец повел бы в хату, согрел, приголубил, а там уж решил бы, как быть дальше. Но Товкач сказал:

— Постой тут, я сейчас вернусь.

Пришел домой, разбудил Настю и спокойно, холодно приказал:

— Собери меня в дорогу.

— Сейчас, среди ночи?

Товкач сам нашел мешочек, бросил туда несколько буханок хлеба, принес из кладовой просоленного сала, открыл сундук, достал деньги.

— О, да ты словно в тюрьму собираешься, — сказала пораженная Настя.

— Хуже.

Положил мешочек на плечо и вышел. Василинка послушно ждала его на том же месте, в кустах у родного села. Сказал ей не то сочувственно, не то раздраженно:

— Пошли!

— Куда, папа?

— Она еще спрашивает куда! — возмутился отец. — На станцию.

— А мама дома?

— Никуда не денется твоя мама.

Он взял дочь за руку и потащил к станции. Ветки били Василинку по лицу, но отец не обращал на это внимания, он спешил управиться до утра. Около самой станции остановился, сказал дочке свое последнее напутственное слово:

— Я живу теперь на свое счастье и прошу не ставить мне палки в колеса. Поезжай, просись. Ты молода, красива, тебя там примут. А не примут, дашь мне знать, я подумаю, что с тобою делать. На то я твой отец… Вот тебе деньги, а это харчи на дорогу, — и он дал ей в руку мешочек, от которого пахло кладовой и мышами. Посадил ее в товарнячок, в пустой тамбур, еще и дверь за нею прикрыл, чтоб незаконного пассажира не заметили железнодорожники.

Пришел домой и сказал Насте, удивленной тем, что он так скоро вернулся:

— Ты знаешь, кто у нас был сегодня ночью?

— Догадываюсь, должно быть Шайба.

— Наша Василинка…

— Господи! — словно сдуло Настю с печи. — Да где же она?!

— Уже уехала, — переводя дыхание после дороги, сказал Товкач. — Убежала, лентяйка. Захотелось ей домой. Ну, дудки!

— Филимон, ты правду говоришь?!

Товкач молча перекрестился.

— Что же ты не сказал мне? — накинулась на него жена, обливаясь слезами. — Хоть бы я глянула на нее одним глазком. Бедная моя донечка! Родной отец в дом не пустил… Конец свету!

Утром Филимон в самом лучшем настроении — он умел подбирать настроение ко всякой погоде — похаживал по селу и все прислушивался, не проведал ли кто о его семейной тайне. И если бы кто сказал ему, что видел его Василинку, он наплевал бы тому в глаза. Но таких не нашлось. И он в это же утро сказал Громскому, которого неожиданно встретил в Замысловичах:

— Ты бы написал моей Василинке письмо на целину. Я знаю, ты не любишь ее, так хоть для развлечения. Знаешь, как тяжко на чужбине!

Громский вспыхнул до самых ушей, сказал: “Напишу”, а про себя подумал: “Однако добрый у Василинки отец…” Громский был в новом костюме, в начищенных ботинках, но этот праздничный вид портили некрасивые лохмы, торчавшие во все стороны из-под кепки. Товкач догадался, что Громский пришел в парикмахерскую к дяде Ване. Никакого праздника в своем календаре Товкач не нашел, и что-то неприятное шевельнулось в его душе: может быть, Парася усватала Громского, которого он метил себе в зятья? Он не нашелся, как выспросить об этом самого Громского, и как только того обслужил дядя Ваня, Товкач тоже пришел подстричься. Дядя Ваня встретил его как одного из самых значительных своих клиентов, закрыл свежайшей простыней и, прежде чем приступить к делу, почтительно выложил ему последнюю новость, только что принесенную Громским. Товкач сразу же забыл о своем горе. Глаза его улыбались из старого-престарого зеркала, и чтоб посидеть подольше, он позволил положить себе горячий компресс, хотя знал наверняка, что такая роскошь обойдется ему на целый рубль дороже, чем обычному клиенту. Дядя Ваня имел привычку с близких знакомых брать больше, чем со случайных клиентов. Но Товкач сегодня не скупился. Он без денег не ходит, а за такую новость был готов отдать дяде Ване все, что было при нем. Смеются лукавые очи. Видно, не один он несчастный на этом свете. Есть и кроме него. Забыв о своем, он утешался чужим горем…

ГОРЕ АРТЕМА КЛИМОВИЧА

Оно подкралось к нему не теперь, а когда-то раньше, может еще в те времена, когда он закладывал первый камень Замысловичской МТС. С тех пор он неизменно был ее отцом и директором. Он отказывался от всего на свете, только бы не оставлять ее на чужие руки. И вот теперь его словно укоряли за эту привязанность, укоряли за то, что он-де не учился. А его опыт, его любовь как бы не принимались в расчет. Кузьма Митрофанович Деркачев беспрестанно напоминал Мурову, почему тот не сменит директора. Когда Муров заступался за Артема Климовича, ссылаясь на его опыт, Деркачев отвечал издевательски холодно: “Ничем не могу помочь, нужен человек с высшим образованием”. Деркачев не любил Артема Климовича за прямоту, за характер и, может, больше всего за опыт, которого сам не имел. Деркачев предпочитал послушных директоров. Он норовил прислать “своего человека”, если только Муров сам ничего подходящего не найдет. Муров постарался обойтись без “привозного” директора. К тому же Артем Климович сам подыскал себе замену…

В последний раз сидел он за массивным дубовым столом, сделанным лет пятнадцать, а может двадцать, тому назад по его заказу — точно не помнил, но помнил одно: еще задолго до войны в его кабинете стоял этот самый дубовый стол. После войны Артем Климович случайно напал на него в райцентре, в одной почтенной организации, узнал его, показал на инвентаризационный номер и без всяких споров забрал в МТС как государственное имущество. Это было в тот первый год, когда по дорогам собирали потерянные гусеницы, с подбитых танков снимали моторы, по селам разыскивали динамо и все стягивали в МТС с одним чисто хозяйственным намерением: “пригодится”. Старые обломки уже давно переплавили и, может, сделали из них новые тракторы, а старый деревянный стол стоит. “При хорошем директоре он еще простоял бы лет двадцать, а то и двадцать пять”, — думает Артем Климович. Но придет новый директор, этот стол выставит и ради прихоти потратит несколько сот государственных рублей на новый стол, который будет служить нисколько не дольше, чем мог бы прослужить этот еще добротный стол. Артем Климович знает наверное — всякий начальник, за редким исключением, ознаменовывает свой приход переменою мебели, а уже потом более радикальными переменами и не всегда к лучшему.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: