НЕ ВСЕ СТАНОВИТСЯ ПРОШЛЫМ




Люди, как птицы, всегда радуются весне, и больше всех радовалась ей Зоя. Ей надоела скучная зимняя жизнь — она рвалась на волю. На целину Пороша ее не пустил и сам не поехал. В бригаде Карпа Силы Зое тоже казалось тесно. И вот когда Артем Климович объявил о своем отряде, раньше всех пришла к нему Зоя Мизинец. Лицо у нее чуть заметно расплылось, губы как-то обмякли и только в глазах все еще горел безудержный девичий огонь. Голосом, полным спокойствия и усталости, она попросилась в отряд. Артем Климович смерил ее прищуренным глазом, улыбнулся по-отцовски и ответил:

— Беременных не беру. В бригаде тебе будет легче. Да и Пороша не согласится отпустить тебя на все лето.

Она вышла обиженная и насупленная. Вернулась в бригаду и жила там наравне со всеми, скрывая свою беременность.

Зоя была не из тех, что сдаются после грозного слова. В ней еще было много нерастраченного девичьего жара, и она смотрела на жизнь чуточку не так, как смотрят другие в ее положении. Своего Порошу она считала теперь самым близким другом, но в то же время немножко побаивалась “семейной неволи”. Может, из гордого леса вынесла она свои странные взгляды на жизнь, а может, с поля, которое не любит, чтобы его приневоливали, — во всяком случае, другая на ее месте, может, сразу сожгла бы за собой все мосты, чтобы никогда больше не возвращаться в свое сказочное прошлое, а Зоя оглядывалась на них с решимостью и надеждой. И правда, кто может запретить ей любить Евгения? Когда он приходит на Вдовье болото, она снова чувствует себя девушкой и невольно вынимает из кармана свое девичье зеркальце. Утешала себя тем, что скоро она похорошеет, сойдут пятна с лица. Она представляла себе тайные свидания с ним, рисовала себя в объятиях любимого, мечтала и совсем забывала, что она на работе. И казалось ей, что она засевает Вдовье болото не кукурузой, которую могут выклевать вороны, а чем-то вечным, великим, ну, хотя бы своей любовью. Чертежник на бумаге не смог бы вычертить таких точных квадратиков, какие чертила она на земле. Евгений останавливался на меже и, завороженный, долго любовался ее работой. А вечерами, когда люди расходились с поля и она тоже, усталая, опаленная горячим ветром, отправлялась домой, Евгений догонял ее и провожал почти до села. На лугу зацветала калина, и они подолгу простаивали у куста и, может, завидовали калине — их любовь ведь так и не зацвела… Однажды Зоя вернулась домой поздно ночью.

— Потаскуха! — зло бросил ей Пороша. Зоя посмеялась над его гневом, спокойно разделась и, не ужиная, упала в белой сорочке не в свою, а в дедову постель. Пороша вышел из хаты и сидел под жасмином, пока не вернулся дед Евсей. Пороша плакал, и дед Евсей был не таким простаком, чтобы расспрашивать, что у него за горе. Он вошел в хату, охваченный возмущением. Так не может больше продолжаться. Сейчас он приструнит свою непокорную внучку. Евсей зажег свет и со сжатыми кулаками, полными горящих мозолей, подошел к постели. И вдруг его гнева хватило только на то, чтобы откинуть одеяло. Перед ним лежала красавица. Ее шелковая коса тоже покоилась на подушке, и Евсей не решился нарушить этот зачарованный покой. Он осторожно прикрыл внучку одеялом и, ласково улыбаясь, отступил. Потом вышел из хаты, чтобы успокоить Порошу. Тот не поддавался и оскорблял Зою, угрожая, что бросит ее и переберется в свою каморку. Евсей не выдержал и призвал на помощь всю свою воинственность. Он взял Порошу за шиворот и силой привел в хату. Потом прогнал Зою на супружеское ложе и тоже без ужина лег спать. Но не спал до рассвета. Только к утру ему полегчало, когда он увидел, что они помирились. “Значит, они могут жить, — решил Евсей. — Надо только избавиться Зое от своей старой любви, будь она проклята!” Он уже знал, как это сделать. Ждал только, пока засеют Вдовье болото. За это время под большим секретом он успел побывать в Копищах.

***

Нет, это было не бегство. Воз устлан сеном, накрыт коврами, кони в этом возу как звери — им ничто самая дальняя дорога. Евсею Мизинцу припомнились его бывшие путешествия в Копище. Посадит, бывало, свою старую на возок, с шиком выедет из села, а за селом — не спрашивайте. Кляча едва плетется, заметит Евсей хорошее пастбище, выпряжет ее, попасет и снова дальше. “Евсеюшка, — допекала старая, — ты бы лучше осла запряг, тот хоть бы не так часто останавливался до ветру”. Евсей сносил женины шутки, посвистывал кляче, когда та останавливалась, и, ничего не высвистав, сердился на хитрую скотину, которая таким манером устраивала себе небольшие передышки. Так ездили они к сыну в гости. Овдовев, Евсей считал, что лучше ходить в Копище пешком. И хоть это были не легкие прогулки, но по-своему приятные, после каждой он словно молодел.

Он не скрывал от них своей затеи. К чему? Разве он им враг? Разве у него есть кто-нибудь роднее Зои? Он сказал им честно, откровенно: “Поживите там месяц-другой, а если и там вам будет плохо, то я приеду и разведу вас навсегда”. Взяли с собою самое необходимое и рассвет встречали уже в дороге. Зое что-то мешало, она засунула в сено руку и, к своему удивлению, нащупала там запрятанную плетеную люльку. Зоя неоднократно видела эту люльку у деда на чердаке. Сперва это вызвало у нее улыбку, но скоро затея деда показалась ей совсем не смешной. От лесов, от полей, от полюбившихся ей людей ее хотят оторвать надолго. И кто? Любимый дед, с которым она разделила столько горя, столько всяких житейских забот. “А все из-за тебя”, — с укором посмотрела она на своего Порошу, а тот теперь готов был ехать хоть на край света, только бы с Зоей…

Воин напрягает свои нервы по мере того, как приближается к полю боя, а не воин должен иметь нервы вечно напряженными, потому что не знает, где ждет его новая стычка в жизни. Зоя издалека увидела свое родное село и заплакала. Ни отец, ни мать не ждут ее там, и едет она туда не в гости, а на вечное поселение, как изгнанница. “Не плачь, — оглянулся дед. — Ради вашего счастья я мог бы сделать и не то. Смотри, какое славное твое село”. Копище воскресло, помолодело, теперь и не верилось, что тут была разыграна страшная Копищанская трагедия. Село стояло на большом песчаном холме, окруженное лесом и болотами. “И тут вы! — подумала Зоя о болотах. — Разве мало я надышалась вами?” И она снова взглянула на притихшего, взволнованного Порошу. Ни одного из тех героев, которых она знала, он не напоминал. Он казался ей никчемным, беспомощным, и она уже готова была сказать деду: “Дедушка, отвезите его назад в Талаи, а я останусь здесь”. Как вдруг Пороша воинственно взглянул на болота и показал на них Зое:

— Видишь, стоят, нас ждут.

“Нас? — в душе удивилась Зоя. — Куда тебе, мой бедненький Порошка”. И она снова заплакала оттого, что так долго, так безжалостно издевалась над ним с того самого дня, как начала с ним дружить. Она не знала еще, что и в нем бьется гордое сердце, что и у него большая душа, что и он хочет быть героем.

— Тут твои корни, тут спит твоя мать, — сказал дед Евсей, — а ты так ведешь себя, словно тебя везут на заточенье в монастырь.

— Я знаю, почему она плачет, — отозвался вконец расстроенный ее слезами Пороша. — Сидел бы здесь не я, а он, — поверьте, дедушка, она бы не плакала!

— Не то, Порошенька, не то, — вдруг прижалась к нему Зоя. — Ты не знаешь моей души. Мне страшно, что ты ее никогда не узнаешь…

— Поцелуйтесь, детки, поцелуйтесь! — умолял Евсей. — Я хочу, чтоб вы с миром въехали в свое село, чтоб ваша покойная мать благословила вас на большую жизнь. Она была умной женщиной, и хоть нелегкая доля выпала ей с моим красавцем Прокопом, но она говорила мне не раз: “Где есть любовь, там ее может не стать, а где ее нет, надо жить надеждой, что она появится”. Поцелуйтесь, детки, пусть ваша мать с того света благословит вас…

Три старых могучих осокоря приветствовали гостей с высокого холма, и дед Евсей снял перед ними свою седую казацкую шапку. У них уже не было сил держаться прямо, наверное много горя хватили за свою долгую жизнь, и на коре их было столько глубоких морщин, что дед Евсей рядом с ними казался совсем молодым. Но они стояли целые века, чтоб людям, которые заблуждаются, которые ищут большого счастья и не могут найти, в последний раз поведать свою тайну и упасть. Они поскрипывали, а за них говорил Дед Евсей.

Жила когда-то красавица девушка. Щеки ее цвели, как красный мак, глаза горели, как солнце, русая коса касалась земли, а стан был гибкий, как молодая береза. Со всех концов засылали к ней сватов, и всем она отказывала. Любила она двух молодцов из своего села, но и им не дарила своей руки, потому что не знала, кого из них любит больше. Когда же пришла пора выходить замуж, она стала на этом холме, а им обоим велела сойти в долину. Кто из них раньше добежит до нее, тому отдаст она свое сердце навеки. Пошли побратимы в долину, стали там один другого краше, один другого милее. Взмахнула она платочком, и они вместе помчались на гору быстрее ветра. Вместе упали они к ее ногам, но не живые, а мертвые. И она отдала свое сердце им обоим и тоже упала между ними. Ни она, ни они больше не поднялись, а на том месте выросли эти три осокоря и с давних-давних времен рассказывали людям, что надо любить не двоих, а одного, — любовь тяжко карает тех, кто пускается с нею на шутки.

Как родную, приняли Зою в Копищах. Далекие и близкие родственники, о которых Зоя совсем забыла в дедовых Талаях, умоляли ее не возвращаться назад, остаться в отцовской хате, которая так давно ждала своих новых хозяев. Хата стояла около старого соснового леса, и Зое было приятно слушать по вечерам, как шумит лес. Когда поднималась буря, лес стонал, трещал, тонко пела хвоя, и Зоя чувствовала себя в родной стихии, к которой привыкла с детства. “Не все становится прошлым”, — говорила она своему Пороше, которого пугал этот дикий лесной шум. Он прижимался к ней и чувствовал себя счастливым. Он гордился тем, что понравился Зоиным родственникам, понравился всему селу, и был тоже не против того, чтобы стать гражданином этого села. С разрешения Зои он написал Евгению, чтобы тот искал себе нового гусятника, а он, Пороша, тут, в Копищах, будет разводить гусей. Тут тоже есть озера…

Евгений как раз собирался в Несолонь, седлал коня, когда Евсей Мизинец передал ему это маленькое письмецо.

— Что ж, — сказал Евгений, пробежав письмо. — Каждый имеет право жить, где хочет. Интересно только, кому это захотелось: ему, Зое или вам?

Евсей был хитер и не стал выдавать Евгению своей семейной тайны, к тому же и не видел в том необходимости теперь, когда все так хорошо устроилось.

— Не любила меня ваша Зоя, — упрекнул старого Евгений.

Евсей хорошо знал, что любила, что и теперь еще любит и, может, всю жизнь будет думать о нем, но Евсею захотелось хоть раз отомстить за свою внучку.

— Мир широк — все может произойти. Если нет любви — ее не выдумаешь. Пусть себе живет на здоровье с Порошей. Разве ты ей враг? Разве она виновата, что полюбила не тебя, а его?

Обиженный Евгений вскочил на коня и полетел в Несолонь.

ВЕЧЕРА В НЕСОЛОНИ

Еще с зимы в Несолони начались интересные вечера. Их никто не устраивал, к ним никто заблаговременно не готовился. Парася иногда заходила к Стойводе и приглашала его на чай. Но каждый раз напоминала Стойводе:

— Громского возьмите с собою.

Он брал Громского и приводил на чай.

На столе, покрытом белой скатертью, на железном подносе кипел самовар, печально, со стоном, словно рассказывал про какую-то старину. На блюдечках стояли три белые чашки с голубенькой сиренью, а около каждой — по нескольку кусочков сахара-рафинада. Меньше всего кусочков доставалось той чашке, из которой пила сама Парася. Вот так они втроем чаевничали по вечерам и каждый рассказывал о своей жизни, но скупясь, не все сразу, чтобы было что рассказать и в другой раз. Меньше всех говорил Громский, больше всех — Стойвода. У него жизнь большая, и он не боялся, что скоро все выговорит. Часто они говорили о Несолони. Когда самовар остывал, остывали и разговоры, и гости расходились. Парася провожала их до ворот и немного разочарованная возвращалась в хату. А Стойвода с Громским каждый раз задерживались у ворот.

— Может, ты заночуешь здесь? — спрашивал Стойвода, собирая звезды с неба на стеклышки своих очков.

— Нет, нет. Я только с вами, — горячился Громский.

— Как хочешь, — говорил Стойвода, хозяйственно прикрывая за собою Парасины ворота.

Спустя некоторое время Степан Яковлевич открывал Парасины ворота уже не только для себя и Громского, но и для других гостей. Как-то Евгений привез Стойводе несолоньскую землю, которую брал для анализов, — теперь он мог делать самые сложные анализы в своей лаборатории. Стойвода поблагодарил Евгения за услугу и сам, без Параси, пригласил его к ней на чай. Еще немного погодя к их компании пристала Олена. А когда на несолоньских болотах стал бивуаком мелиоративный отряд, иногда заходил попить чайку и Артем Климович.

Редко случалось, чтоб они собирались все вместе. Но если уж случалось, то одного самовара им не хватало. Мужчины вытряхивали свои карманы, давали Громскому плетенку и, как самого младшего, посылали в кооперацию. Пока он был зоотехником, он послушно выполнял это поручение, а как стал директором МТС, начал отказываться, и Парася ходила сама. Но вскоре Парася поняла, что этих людей привлекает не ее чай и не бутылка-другая вина, которую она приносила из кооперации, а просто необходимость побыть вместе, поверить свои думы и мечты. Особенно любил поразмыслить вслух Степан Яковлевич. Теперь он беспокоится о районе ничуть не меньше, чем тогда, когда был председателем райисполкома. Это тут, в Несолони, он вспомнил, что когда-то их район славился своей клубникой. Он посадил порядочно клубники на несолоньских песках и добился через райком, чтобы клубнику посадили и в других колхозах. Когда-то он не очень интересовался анализом грунтов. Он требовал одного: побольше удобрений. А теперь, когда начал хозяйничать сам, почувствовал, как это важно, когда знаешь природу грунта, когда видишь, какой земле что нужно. В Несолони из-за такой неосведомленности совсем пропало одно поле. Сыпали в него кислый торф и собирали одни сорняки. И вот он спасает это поле от сорняков, возвращает ему прежнюю силу. Не кто иной, как он, напомнил этой весной Мурову про акации, которой тот хотел обсадить все наши дороги. Больше всего акации посадили в Несолони. А через год-другой, когда люди научатся уважать колючую акацию, он обсадит дорогу плодовыми саженцами — уже заказал десять тысяч саженцев у Поликарповны, которая этой весной заложила первый в районе плодопитомник. Дайте дожить до осени — и он тоже насобирает семян дичков и заложит свой рассадник на сто-двести тысяч саженцев. Ему теперь всего мало, всего не хватает, и, что удивительнее всего, ему кажется, что все, и он в том числе, куда-то запаздывают. Сам торопился и торопил других. Особенно наседал он на Артема Климовича, чтобы тот быстрее осушал болота. Еще этим летом хотел посеять на них что-нибудь. У Стойводы щепка не пропадала даром, он знал, что и она может пригодиться в хозяйстве.

Каждый возвращался с этих вечеров чуть-чуть влюбленным в Степана Яковлевича. И, может быть, больше других влюбилась в него Парася. С некоторых пор (тогда Громский был еще в Несолони) она перестала говорить: “Возьмите с собою Громского”. Когда расходились, Степан Яковлевич тоже не задерживался у ворот и не спрашивал Громского: “Может, останешься?” Да теперь Громский мог бы и обидеться за такой вопрос. Разве он не видел, как Парася ухаживала за Степаном Яковлевичем, как ловилась на стеклышки его очков!

На этот раз Степан Яковлевич и Парася не стали провожать Громского. Они простились с ним у ворот, и тут Громский смекнул, что в этот вечер Степан Яковлевич уже не гость, а хозяин в Парасиной хате. Громскому было странно, что он не заметил этого с самого начала, еще за чаем. До чего же хорошо умел держаться Степан Яковлевич!

Долго после этого вечера Громского преследовало чувство большой непоправимой потери. Он завидовал Степану Яковлевичу, который так просто, спокойно и безраздельно завладел Парасей, стоило Громскому чуть-чуть от нее отступиться. Степан Яковлевич, сам овдовевший во время войны, не побоялся Парасиной вдовьей жизни. А Громский только теперь сообразил, что в ее жизни ничего худого и не было, а если что и было, то вдове все прощается. Он ненавидел себя за свою излишнюю осторожность, за свои глупые необоснованные подозрения. “Эх, ты! — говорил он себе. — Сама судьба ниспослала тебе Парасю, нежнейшую, добрейшую из женщин. А ты отвернулся от нее, ты думал только о себе, о своем благополучии и так горько обидел Парасю, не принял ее доброты, ее ласки, утратил такое счастье…” Он вспомнил, как плакало Парасино оконце в прошлую осень, и теперь ему самому хотелось заплакать. Но Громский не заплакал, ведь он все-таки был директором МТС. Не заплакал Громский еще и потому, что был рад за Парасю, хоть и не он являлся виновником ее счастья…

А Парася тем временем перенесла домой вещи Степана Яковлевича, вечерком, незаметно, кое-что переставила в своей хате. Вынесла на чердак кровать, на которой спали все ее квартиранты, в том числе и Громский, спрятала в сундук портрет своего покойного мужа и приголубила Степана Яковлевича.

И он сказал ей задумчиво:

— Ведь это давно можно было сделать…

— Еще ничего не сделано, — звонко, беспечно рассмеялась Парася. — Может, я еще разлюблю тебя!

Они спали при открытом окне, и уже под утро, когда похолодало, Степан Яковлевич прикрыл его — боялся, чтоб не простудилась его родная Парася. Утром вышел из хаты хозяином не только там, в колхозе, но и тут, в своем дворе. Заметил, что нужно подновить сад, облюбовал место для пасеки, которую поставил временно к колхозным пчелам, оглядел хату, которая требовала и новой крыши и новой трубы, потому что старая уже совсем почернела, перекосилась и, чего доброго, могла вспыхнуть от печного огня. Забор тоже решил поставить новый, без перелаза, а с калиткой — он не любил сельских перелазов. Все это он не мог сделать за один день — знал, что на все лето хватит работы, чтобы этот двор не был больше вдовьим двором. Но таких дворов в Несолони много, и, прежде чем взяться за свое, он взялся за чужие. Начал с Виткиной хаты, которая совсем одряхлела. Несолонь хорошела и зеленый май встречала чистой, выбеленной, расцветшей; как раз зацвели медовые сады, небольшие, старые, но высокие- высокие, — таких, должно быть, ни в одном селе не было. Он хорошо знал, что все это лесная дичь, но почему-то ждал крупных яблок и груш, было такое чувство, что раз он тут, то мелочь не может уродиться — все, даже и этот цвет, должен покориться его воле. Парася называла его Степкою, и это очень напоминало ему молодость. Он и в самом деле стал молодым — этому способствовала не только Парася, но еще больше Несолонь. Ведь каждый день столько дел! И самое маленькое из них не проходило мимо Степана Яковлевича. Он все должен был привести в порядок и не кое-как, а так, чтобы не стыдно было за свой шахтерский корень, за свои годы и за свой опыт. Он хотел жить в Несолони на правах первого человека и должен был трудиться, должен был думать-передумывать, чтобы Несолонь поверила в него и пошла за ним так, как он поведет, как того хочет его честное сердце.

***

До других сердец теперь Парася и не докапывалась — на что они ей, она была благодарна судьбе за то, что имела. Ее дядя Хома Слонь с опозданием на целую весну надумался благословить ее, сделав перед этим такое вступление:

— Теперь мы с головою родичи.

— На работе нет никаких родичей, — отрубила Парася, давая понять дяде, что ему не причтется, а с него же взыщется если не по линии председателя, то, во всяком случае, по партийной линии. Об этом уже позаботится сама Парася. Так и не вышло у Хомы благословения.

Но после сева, когда работы стало меньше, и он стал приходить на Парасин чаек. Молчал, прислушивался, о чем говорят, и для чего-то сообщал обо всем своей Килине, которая сроду ничем не интересовалась и не думала ни о чем, кроме своего двора. Как-то Хома пришел в полночь и доложил Килине:

— Ты знаешь, думают ставить на озере птицефабрику.

— Пускай ставят, — спросонья проговорила Килина и перевернулась на другой бок.

В другой раз, придя от Параси, доложил:

— Ты знаешь, уже и у нас будет помесячное авансирование колхозников.

— Помесячное? А что такое помесячное?

— Каждый месяц будут давать колхозникам деньги. Как в Замысловичах.

Услыхав про деньги, Килина вскочила и попросила Хому рассказать ей толком все.

И хоть старая компания собиралась реже, но Хома Слонь не пропускал ни одного вечера. Он начал читать газеты, заглядывал в журналы, при случае слушал радиоприемник, чтобы и самому не сидеть молча в Парасиной хате, где говорили обо всем: о проблемах мировых, союзных, районных и несолоньских, где каждый по-своему оценивал дела прошлые и современные. Когда он что-то говорил, то спрашивал: “А правду я говорю?” — и, не ожидая ничьего одобрения, сам отвечал: “Ей-богу, правду”. Олена улыбалась ему уголочками губ, а Парася смотрела на него и думала: “У моего дяди тоже доброе честное сердце, только маленькое, должно быть, как горошина”. Где-то ударил далекий гром, и сердце его забилось, затряслось, Хома поднялся и побежал домой: в свои немолодые годы он все еще боялся грома. А Олена открыла окно — она любила слушать то, чего боялись иные.

Слушала далекую грозу и не расслышала за нею машины, только видела, как приближались, прощупывая темноту, два снопа света. Вот они осветили куст сирени и погасли. Через минуту вошел Муров с Артемом Климовичем. Оба забрызганные, утомленные, загорелые — должно быть, весь день ходили по болоту. Муров поздравил Парасю и Степана Яковлевича, пожелал им счастья. Хмуря брови, спросил Олену, которая неподвижно сидела около открытого окна:

— А ты кого выглядываешь?

— Грома, первого весеннего грома…

— Она уже второй день в моем колхозе. Добиваем картошку по всем правилам агротехники, — сказал правду Стойвода.

Олена улыбнулась чуть рассеянно, но с присущим некоторым женщинам кокетством. Парася быстро накрыла стол, поставила самовар. Степан Яковлевич достал белоголовую бутылку — с тех пор, как он перебрался к Парасе, у него появилась привычка держать в хате это зелье для неожиданного гостя. Время было позднее, и ужин не слишком затянулся. Артем Климович пошел туда, откуда пришел, — в стан своего отряда, который стоял около самого Кормы-озера. Олена села рядом с Муровым — теперь он сам водит машину, без шофера. Ехали грозам навстречу…

— Ты совсем отбилась от дому.

— Работа.

— Танюша скучает.

— И я о ней скучаю.

— Только о ней?

Она положила ему руку на плечо и промолчала…

Талаи уже спали, а в Замысловичах кое-где мигали слабые подслеповатые огоньки — станция на Уборти берегла воду для лета. Горел свет в лаборатории Евгения. Через окно Олена заметила Евгения и Громского — они размахивали руками, вероятно о чем-то спорили. Муров хотел остановить машину, но Олена сказала: “Не надо, уже поздно”, и машина послушно побежала в гору к МТС. Тут море чистого света — во дворе, в мастерских, на арке, нигде ни одного темного закоулка — это уже работа Громского, который вырос в городе и не терпел темноты. В его квартире тоже было светло: он уже успел перевезти из города семью — мать и двух своих младших сестричек.

Олена закрыла за Муровым дверь, зажгла свет. На столе лежала развернутая, все еще не законченная карта грунтов Замысловичской МТС. Окраска массива указывала на тип грунта, на его химические особенности. Олена свернула карту и пожалела: под картой, на самом конце стола, стояла пепельница, в которой лежали окурки “Севера”.

— Ты что, начала курить?

— Нет, это гости, — растерялась Олена и пошла вытряхивать пепельницу.

А Муров оглядел знакомую ему комнату. С тех пор как он был в ней последний раз, ничто в ней не изменилось. Только на туалетном столике стало больше парфюмерии, а на неприбранной постели лежала помятая ночная кремовая рубашка с белыми чаечками на груди.

Муров раньше не видел этой рубашки и догадался, что Олена купила ее совсем недавно, тут, в Замысловичах.

Он положил и свой окурок в чистую пепельницу, вопросительно взглянул на Олену. Ее глаза виновато смотрели в землю. Он спросил придирчиво, с укором, так, что она не смогла не ответить.

— Девичество вспомнила?

— Нет, только собираюсь вспомнить.

— Поздно…

Он разделся, принес ведро свежей воды, помылся и остался ночевать.

— А может, ты кого ждешь? — спросил он Олену уже в постели с таким видом, словно готов был одеться и уехать. Он никогда не ревновал ее, и Олене было немного удивительно, что в нем заговорило это чувство. Удивительно и приятно. Женщины любят, когда их ревнуют, как бы они ни скрывали. В них самих это чувство иногда обостряется до предела. Разве мало настрадалась Олена этой весной, когда видела Евгения с Зоей? И хоть никто никогда не узнает об этом, но ей хотелось, чтоб ее ревновали. Пусть даже напрасно.

— Родненький, кого я могу ждать, кроме тебя? — тепло сказала Олена.

— Не знаю, я не колдун…

Она призналась Мурову, что заходил Громский, но он может быть спокоен за Громского — это человек такой осторожный и настолько увлеченный своей новой службой, что совсем не замечает женщин. Вообще Громский странный человек и его трудно понять.

— Зато я его понимаю, — сказал Муров, тем самым упрекнув Олену, что она не умеет читать в душах людей. — С такими, как Громский, не пропадешь.

И ни один из них в эту ночь не вспомнил про Евгения, хоть он у обоих был на уме. Муров смотрел на него как на свою правую руку, как на часть самого себя. Грош цена была бы всей его романтике, которую так недолюбливают в обкоме, если бы не Бурчак. Все, за что Евгений брался, вдруг приобретало какую-то романтическую овеянность. Эту его особенность Муров считал прирожденной и не раз пользовался ею, если надо было чем-нибудь самым будничным увлечь район. А Олена в душе завидовала Бурчаку как агроному — тут он всегда оказывался выше нее. Но она смотрела на него еще глазами женщины, совсем неравнодушной к нему, женщины такой, которой милее всего то, что трудно достижимо. Ни одному человеку на свете не поверяла она своей тайны, которой стыдилась, но ничего в жизни не было у нее чудеснее этой тайны. Она окрыляла Олену, помогала любить землю, свою работу, свои Замысловичи и свое опытное поле в живописных Липниках. Однажды вечером, возвращаясь с Бурчаком от Параси, она хотела остановить лошадь и во всем признаться. Но какая-то ночная птица вспугнула ее предостерегающей, умоляющей песней, и она и сейчас благодарна своей крылатой спасительнице. Олена и дальше надеется на такие счастливые случаи и прячет от людей свою тайну. Один Муров словно чувствует эту тайну, но Олена с легкостью волшебницы снова закрыла к ней все подступы. Женские тайны так же неприступны, как крепости, и немногим удается проникнуть в них прежде, чем они сами не сдадутся на милость врага. Горько, что врагом является не тот, для кого строятся эти крепости, а родной человек.

Он спал приголубленный и счастливый, а Олена сошла с кровати, открыла окно и долго еще не спала: видела, как вернулся Громский. Мать ждала его и открыла дверь раньше, чем он успел постучать. “Дети разные, а матери все одинаковые”, — вспомнила Олена свою мать. Из проходной будки выглянул сторож и, вероятно почуяв дождь, лег спать. И, может, из всех жителей этого холма одна Олена слушала весеннюю грозу.

Есть что-то одухотворенное, чарующее в нашей весне. То она тихая, такая тихая, что слышно, как расцветают ранние черешни; то вдруг бросит на вас такие громы, что земля содрогнется. Весенние грозы молодые, сильные, громкие — не такие, как летние и осенние. Те ходят по всему небу, где-то далеко загремят, а тут отзовутся, и снова дальше, дальше — словно в другой мир. И там умирают… И голос у них хриплый, ломкий, как у стариков. А эти молодые грозы ходят по небу дружными отарками и падают на грешную землю с чистым гулом — кого убьют, кого помилуют, но никого не искалечат…

ТРАГЕДИЯ ТОВКАЧЕЙ

Вся бригада собралась судить Василинку. Были тут все наши знакомые, пришло немало народу и из других бригад. Одни только что сошли с тракторов и стояли неумытые, в промасленных комбинезонах, с красными от пыли, а может от бессонницы, глазами. Были и такие, что, отработав ночную смену, успели отдохнуть, у них был “выходной”, праздничный вид. Только обветренные лица и мозолистые руки свидетельствовали о том, что это тоже люди полей и что они ненадолго ушли от борозды. За маленьким кухонным столиком, который вынесли из вагончика и для такого случая прикрыли газетой, сидели трое: Сабит, Степка и Юрка из Воронежа. Против них на шаткой скамеечке, сбитой из трех досок, сидела измученная, расстроенная Василинка с болезненно блестящими глазами и бледным заострившимся лицом. У ног ее лежал крапивный мешочек с жирными пятнами от сала. От мешочка уже не пахло кладовой, а только просоленным салом. Яша, который стоял к Василинке ближе других, облизывался — ему был хорошо знаком этот запах старого прожелклого сала. Особенно любил он этот запах в зеленом борще, которого тут не варили, — не было щавеля. Василинка безнадежно смотрела в одну точку, должно быть на верхушку тополя, где аисты успели свить гнездо и теперь прислушивались из этого гнезда к Сабитовой, очевидно не слишком понятной им, речи. Он говорил, что этот позорный факт не советует записывать в протокол, что этот позорный факт не должен оставлять следов в истории. Потому и собрание это необычное, это скорее товарищеский суд, приговор которого будет осуществлен, но не записан, опять-таки чтобы не оставлять следов в истории.

Василинка говорила немного, созналась, что убежала, что была в Талаях и вернулась обратно.

У Сабита было доброе сердце, он с сочувствием смотрел на Василинку и на каждое ее слово кивал головой. У многих вызывали жалость измученный вид Василинки и крапивный мешочек, лежащий у ее ног. Купреев Яша не выдержал и сказал: “Принять ее!” Юрка из Воронежа, услыхав такое от своего друга, едва не кинулся целовать Яшу. Но, вспомнив, что это выдаст его, сказал с деланным спокойствием: “Я тоже за то, чтоб принять”. И Сабит был не против этого, только ждал, когда выскажутся все.

Но вот поднялась Степка. Она оперлась руками на столик, чтобы придать себе солидности, смерила Василинку взглядом с ног до головы и заговорила:

— Никто так не знает Василинку, как я. В последнее время мы дружили с нею, но большой дружбы у нас не получалось. Кто из нас виноват — я не знаю. Может, я не гожусь для большой- дружбы, а может, она, Василинка. Но это наше личное дело, и в этом каждая из нас когда-нибудь разберется. А сейчас я хочу разобраться в другом: почему Товкачева Василинка оставила друзей, товарищей и убежала? Почему на всю степь она одна запятнала честь комсомола?

Никому не хотелось пропустить ни одного Степкиного слова, круг, в котором сидела беглянка, суживался, и у Василинки было такое чувство, что сейчас эти люди сгрудятся и задушат ее. Василинке вдруг стало тесно, душно, она расстегнула ворот беленькой засаленной кофточки, ослабила на шее узелок платка.

— Говори, Степка, говори!

— Вы не знаете ее отца. А я знаю, — продолжала Степка. — Это такой человек, который всегда думает только о себе, о своей утробе. Чужое горе никогда не трогало его сердца, а чужое счастье вызывало только зависть. Не он для мира, а мир для него. Таков старый Товкач. А это — глядите! — показала она на Василинку, — перед вами молодой Товкач.

Василинка испуганно оглянулась и поникла головой, из глаз на мешочек закапали слезы. А Степка продолжала, обращаясь к ней:

— Ты жила, как вареник в масле. Ты ни разу в жизни не мерзла, не голодала, ни разу не выстирала себе сорочки. Ты не испытала никакого горя, и когда попала с нами в эту степь, когда пожила, как все, не выдержала, побежала к той жизни, к которой привыкла. Ты оставила друзей, товарищей, оставила степь, как презренный трус оставляет поле боя. И за это тебе нет прощения. Иди, откуда пришла, таким, как ты, нет места в степи, тебе хватит гнилого болотца.

Василинка встала, с отчаянием поглядела на Степку и поспешно протиснулась из круга. У нее не хватило сил слушать этих людей, смотреть им в глаза. Приниженная, сгорбленная, она пошла в степь. В тесном комсомольском кругу остался мешочек с жирными пятнами и мокрыми крапинками от слез. В первое мгновение все смотрели на этот мешочек, потом обратили свои взгляды в ту сторону, куда пошла Василинка.

В вечерней степи остро пахло полынью и свежей пашней. Солнце упало на дальний карагач и, словно уколовшись об него, окровавилось, расплылось. От Василинки падала на степь длинная пришибленная тень. Степка заметила эту тень, и вдруг в ней отозвалось доброе сердце.

— А может, простим ее?

Все молчали. Стояли, прижимаясь друг к другу, и смотрели в степь. Видели, как Василинка уходила в сумерки. Вот уже самой ее не видно, только белое пятнышко платка уходит все дальше и дальше… Скоро пропало и пятнышко. Степь велика, и в ней много дорог. Посмотрим, которую из этих дорог выберет Василинка.

***

А как раз в это время у Товкача созрел гениальный план. Суть этого плана такова. Марии Силе присвоено звание Героя за лен. И пока другие, и прежде всех Бурчак, искренне радовались, поздравляли ее, пили за ее здоровье, он, Товкач, забежал чуточку вперед и наедине шепнул Марии:

— Теперь ты Герой. Бросай звено и берись за колхоз. Теперь ты заслуженная, чего захочешь, то и будешь иметь.

Потом то же самое сказал Карпу, и хоть Карп в душе протестовал против этого, товкачев дьявол поселился в Карповой хате и мешал мужу и жене спокойно спать. И в самом деле, не мало ли для Героя звена? То, что у Марийки не было за душой ни школы, ни опыта, предусмотрительно обходилось. К тому же Карп считал, что если человек не умеет как следует делать никакого дела, не может быть ни агрономом, ни зоотехником, ни хотя бы трактористом, то самое для него подходящее место — быть председателем колхоза. В душе он даже удивлялся, почему Бурчак, человек с образованием, согласился стать председателем… Другое дело его Марийка… Нет, ей-богу, Товкач прав — это для Героя как раз подходящее место! И когда Карп по своей простоте душевной сказал Бурчаку: “Смотри, как бы моя Марийка не спихнула тебя”, тот рассмеялся. А Товкач учил Марийку совершенно открыто. “Не будь я Товкачем, если не сделаю тебя председателем”. Это и был его план: с помощью Марийки сбросить, ошельмовать Бурчака, а потом, когда она начнет заваливать дела, стать председателем вместо нее. Для этого надо быть в глазах людей чистым, добрым, безупречным, надо угодить им, заслужить их доверие. К этому представился подходящий случай. Бурчак отлучался из колхоза для уточнения плана Живана. Его часто видели на болотах с теодолитом. А Товкач, постепенно выбившись в завхозы, упивался властью.

Все так хорошо шло, что лучшего Товкач и не желал. Марийка приходила на каждое правление и не молчала, как раньше, а выступала с видом опытного хозяина. Бурчак поглядывал на нее немного удивленно, но вместе с тем и одобрительно. Думал: “Из такой выйдет когда-нибудь хороший хозяин”. Товкач хотел, чтобы это случилось как можно скорее, хоть и не хотел, чтобы из нее получился хороший хозяин. “Какой из бабы хозяин, — думал он. — Колхозу нужен такой человек, чтоб умел и положить, и взять, и колхозника обойти, и начальству угодить”. Дома он говорил Насте:

— Ты знаешь, я подучу Карпову Марийку, сделаю ее головою вместо Бурчака, а потом скину ее и сам стану. Теперь мне главное натравить Мурова на Бурчака. А натравить можно, славные козыри имеются.

— Ой, Филимон, у тебя козырей всегда много, а как дойдет до дела, то с шестерками сидишь, — причитала Настя.

“Причитай, причитай, — думал Товкач. — Может, меня сразу после Бурчака выберут. Тогда я Марийку в поле — если ты Герой, то покажи, что Герой, а себе возьму такого заместителя, чтоб он никогда не мог стать головой вместо меня. Тогда я вечный голова. Товкач, Настуся, для того и родился. Вечный голова!” Каждый раз, когда он мысленно выбирал себе заместителя, его выбор падал на Романа Колесницу, который бригадирствовал в Ковалях. “Это человек темны<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: