ПОРА КОЛОСЬЕВ, СОМНЕНИЙ И НАДЕЖД 7 глава




Муров не появлялся, и до поздней ночи никто в доме не спал. Все молча сидели за кухонным столом. Мать, вооружившись очками, куда большими, чем у Таниной мартышки, зачем-то штопала старый чулок, который полез в нескольких местах и совсем уже не годился для носки. Эта напрасная работа раздражала Олену, но для матери она была совсем не развлечением. Мать штопала не чулок, а свои неутешные мысли.

Мать привыкла к мытарствам по свету и к лишениям, но все ее прежние мытарства и лишения были чем-то необходимым, переносились ради сына, который, как ей казалось, шел в гору. Теперь сына могут снять, и мать с ужасом представляла себе обратный путь: квартира их будет все теснее, денег сын будет приносить все меньше, и обеды будут не из трех блюд, как теперь, а из двух, а может, и из одного блюда… Так они снова дойдут до одной комнатки где-нибудь на окраине города, она опять будет варить сыну серые постные кулеши, после которых он любил цитировать ей каких-то философов. На то, что люди как-то устраиваются, он отвечал ей словами этих философов: “Коммунист должен первым выпить чашу горя народного и последним воспользоваться народными благами”. Чем труднее жилось, тем ближе становились эти философы сыну, и мать часто шутила над ним, подливая кулешу: “Сегодня на второе — философия”. Олена не пробовала этой жизни, да и времена те давно прошли. Но все же матери больно, что сына могут снять, потому что кто же лучше нее знает его? Кто видит его бессонные ночи, кто чувствует его тревогу, его боль за район так, как она? И все же она ничем не может помочь ему, она обещает только одно: что бы ни случилось с ним, она будет его верным спутником. Штопала чулок и думала: “А не могла бы Олена пойти заступиться за ее сына?”

— Олена, что ж ты сидишь? Разве ты не можешь пойти заступиться за нашего Петрика? Ты же знаешь его и дома и по работе — разве он плохой секретарь?

— Смешная вы, мама. Во-первых, он мой муж. А во-вторых, я беспартийная. Меня туда не приглашают.

— Это и плохо. Кто может лучше сказать о партийном человеке, как не беспартийные? Для них же он живет, для них и работает. И это плохо, что их слово тут нипочем. Ведь он для всех секретарь райкома, для всего района. Пусть себе что хотят постановляют, а я знаю своего Петрика. Такого секретаря, как он, больше не будет. Хуже будет, лучше будет, а такого завзятого не будет.

Олене не хотелось вступать в этот бесплодный разговор. Старым людям жизнь всегда кажется проще, чем она есть на самом деле. Может, это самоуверенность — ведь в стольких стычках они побывали и выстояли, а может, это наивность, которая наведывается к человеку дважды: в детстве и в старости, словно завершая начатый круг.

Она взяла на руки свою светлокосую дочку, которую тоже не обошло грустное семейное настроение. Олене хотелось заплакать, но она вспомнила, что даже когда хоронят сильных людей, то из уважения к ним не плачут. Она начала ловко подкидывать Танюшу и вместе с нею смеяться.

— Ну вот, вам весело, — проворчала мать.

Вдруг Олена притихла, прижала к себе дочь, — слышно было, как за окном по улице пролетают сани. Застоялись кони, и теперь их не удержать. Сейчас придет Муров. Может, уже не секретарь райкома и не такой, как всегда, а сгорбившийся, измученный, несчастный. Ну что же, пусть. Олена бросится к нему, обоймет, чтоб поддержать, чтоб не дать ему изнемочь в беде. Кажется, уже пролетели все сани, а его нет и нет.

Долго еще пришлось ждать Олене, прежде чем послышались его шаги. Дочка не дождалась отца, уснула у своей матери на руках, а его мать все еще штопала чулок…

— Господи, всюду романтика! — бросил с порога Муров. — Неужели весь мир сегодня не спит? Ну скажите, почему бы вам не спать?..

Дочка неожиданно проснулась и смотрела на отца большими круглыми глазами, полными детского блаженства и доверия. Мурову показалось, что точно такими глазами смотрела на него сегодня безудержная Парася…

***

Последними покинули районный городок несолоньские сани. Громский правил, а Парася, чтобы подразнить его, льнула к Степану Яковлевичу под тем невинным предлогом, что ей холодно. Пусть Громского берут завидки. Но у того было слишком много гордости, и он целиком отдался своим кучерским обязанностям. За день оттаяло, кони проваливались, и Громский никак не мог угнаться за замысловичскими лошадьми, которые прокладывали первый путь. Там и кучер был немилосердный, а Громский жалел лошадей, и скоро несолоньские сани остались одни на всем поле. Поощряемого Парасей Степана Яковлевича потянуло на шутки. Но на повороте Громский так круто свернул на Несолонь, что Парася выпала из саней на снег. Она засмеялась, а Громскому было не до смеха. С перепугу он осадил лошадей, соскочил с саней и протянул Парасе обе руки. Усадив ее на коврик целую и невредимую, он так извинялся, словно сделал что-то очень плохое. Какой он чудненький! Разве не приятно в такую прекрасную ночь выпасть из саней в пушистый снег? Ей хотелось, чтобы Громский повторил свою шутку, но по тому, как он извинялся, она поняла, что он не догадается этого сделать. Он такой недогадливый…

— С таким кучером я дальше не поеду, — сказала Парася. — Правьте вы, Степан Яковлевич. Я еще пожить хочу. Не помирать же мне вдовой!

Степан Яковлевич неохотно занял место Громского, а тот, никак не ожидая такого оборота, сел рядом с Парасей. Новый кучер по-новому правил лошадьми, и сани полетели, как на крыльях. Парася прижалась к Громскому, и он не протестовал, а платил ей тем же. Обоим стало тепло, приятно и необыкновенно легко на душе. В балке они словно случайно поцеловались — это был их первый поцелуй, услышанный, хотя им этого очень не хотелось, Степаном Яковлевичем.

Несолонь спала. Степан Яковлевич остановил коней у Парасиной хаты. Парася сонма с саней и какое-то мгновение ждала, что то же самое сделает Громский. Заметив его замешательство, Степан Яковлевич не растерялся, дернул вожжи и повез Громского дальше. “Заночуешь у меня”, — сказал он Громскому, когда они выпрягли лошадей, от которых шел пар. Потом оба поглядели на наводящий грусть огонек Парасиной хаты, и каждому из них показалось, что только он заметил этот огонек и только он имеет к нему близкое, родственное отношение.

…Жизнь в Несолони пошла так, как того хотелось Степану Яковлевичу Стойводе. Наладилась и его личная жизнь. Он утвердился, стал гражданином Несолони, навсегда порвал со старым гнездом, в котором прожил бобылем столько лет. Оборудовал себе в помещении правления комнату, которая с тех пор, как существует колхоз, пустовала, поставил чугунную печурку, две койки, привез из дома радиоприемник и, чтобы было веселее, взял себе в постояльцы Громского. О, тот не отказался! С радостью забрал свой теперь уже не совсем пустой чемодан из бухгалтерии и перенес в теплую, выбеленную комнату. Теперь в чемодане, кроме зубной щетки, полотенца и плаща, лежала пара нового белья, купленного на первую несолоньскую получку. Постель для Громского Стойвода привез из дому, да и во всем остальном он пока еще чувствовал свою зависимость от Стойводы. Когда Громский приходил позже и заставал Стойводу в кровати, то не зажигал света, ходил на цыпочках и укладывался спать не евши. И каждый раз случалось так, что Стойвода не спал. Однажды он наугад сказал Громскому: “Я видел, как ты выстаивал с Парасей…”

Но как бы там ни было, а Стойвода был доволен Громским и как зоотехником и как постояльцем. Соперником же его не считал, потому что пока еще поглядывал на Парасю просто так, сквозь очки. Ему больше не давали спать раздумья о колхозе, чем поздние приходы Громского. Он не смотрел на Несолонь как на что-то скоропреходящее, а видел в ней смысл своей жизни и потому заглядывал вперед, мечтал. Он рисовал в своем воображении будущую Несолонь, которая в конце концов должна обогнать все села в округе. Люди у него есть: Парася, Громский, Хома Слонь, Марко Кваша и Косматенко, люди, на которых можно положиться. Но каждый раз в его раздумьях ему не хватало одного человека. Только одного — агронома. Толкового, опытного агронома. Он не хотел отвлекать Громского от зоотехнической работы. И тут он вспомнил своего бывшего друга Максима Миновича Шайбу. Написал Шайбе личное письмо:

“Дорогой Максим Минович!

Ты всегда искал славы и вечно жаловался на то, что она тебя обходит, что твои заслуги идут другим, а ты всего лишь рабочий вол. Теперь тебе выпадает возможность, может последняя в жизни, показать себя. Бросай канцелярию и приезжай в Несолонь — будем вместе выводить в люди это упавшее духом село. Просит тебя твой бывший друг Степан Яковлевич Стойвода. Теперь я, как говорят, хозяин в Несолони. Приезжай, подсоби людям, добудь себе славу своими руками”.

Никакого ответа на это письмо Степан Яковлевич не получил. Второе письмо он написал не Шайбе, а в обком. В нем просил отправить Шайбу из канцелярии в Несолонь. Вскоре пришел ответ: “Ваша просьба удовлетворена”.

Но сам Шайба в Несолони не появился.

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ШАЙБЫ

Шайбе казалось, что он доживает последние дни. На его столе становилось все меньше бумаг, и почти каждый день кто-нибудь из его коллег по работе заходил к нему прощаться. О, сколько уже заходило после Громского… И каждый пронизывал его в самое сердце: “А вы не собираетесь?” Он удивленно поднимал водянистые глаза: “А как же, разве я не такой, как все?” А когда закрывал за коллегой дверь и оставался в кабинете один, то говорил себе: “Нет, не такой. Мое место тут. Мне опротивело слоняться по пашне. Я вас кормил хлебом, а теперь вы покормите меня”.

Он обошел все местные поликлиники, всюду доказывал, что у него удушье, что он пригоден только к сидячей работе, и на всякий случай вооружался справками. А еще не так давно он считал себя настолько здоровым, что подумывал даже жениться. Теперь он эту мысль отложил на будущее. Теперь его инстинкт самосохранения работал в одном направлении: уцелеть, не попасть снова на пашню. В душе он проклинал тот день и час, когда пошел учиться на агронома. Правда, те, с кем он учился, стали министрами, известными учеными, а он… Кто такой он? Его больное самолюбие не позволяло назвать себя тем, кем он был. Но он умел прятать свое “я” и, должно быть, потому, что умел, пронес его сквозь всю жизнь. Своего непосредственного начальника Кузьму Митрофановича Деркачева он тоже ни во что не ставил, и если бы тот мог заглянуть ему в душу, то уволил бы Шайбу немедленно. Но Шайба умел быть подчиненным, тем более теперь. В эти послесентябрьские дни он каждый раз дрожал, когда Деркачев вызывал его к себе. Ждал, что тот скажет: “Собирайтесь, Максим Минович…” Так он говорил тем, кто не спешил подавать заявление, кто колебался. Но Максим Минович не колебался. Деркачев именно так понимал Шайбу и, может, потому держал его при себе. И вдруг случилось неожиданное — Шайбе пришло письмо, Степан Яковлевич Стойвода приглашает его в Несолонь. Подумать только — в Несолонь!.. Шайба сжег письмо, чтобы и следа от него не осталось, но с того самого дня ему все казалось, что он обреченный и доживает последние дни. Нет, нет, он не снесет над собою такого надругательства- агрономом в Несолонь!

Он стоял за тяжелыми шторами и смотрел в ту сторону, где должна быть Несолонь. За окном оттепель. Слышно, как печально капает с крыши. Только кое-где уцелел первый снег. “До чего же гнилая зима!” — выругался Шайба, пробуя хоть чем-нибудь отвлечь свое внимание от только что сожженного письма. Но напрасно. Стойвода в очках преследовал его всюду: в коридорах управления, на улице, всюду, где только сверкали стеклышки. Шайба даже удивлялся: почему так много людей в очках? Раньше, кажется, их было меньше. И все же, когда его вызвали в обком и спросили, согласен ли он ехать в Несолонь, он, не задумываясь, сказал: “Согласен”. Он ожидал, что, когда он так скажет, его остановят, попросят остаться здесь, в управлении.

Часом позже Шайбу вызвал Деркачев, предложил сесть (впервые за все время работы в управлении) и не слишком сожалеющим тоном сказал:

— Собирайтесь, Максим Минович. Стойвода приглашает вас к себе.

Шайба вспотел, обмяк и дрожащей рукой пошарил в кармане. Достав то, что искал, он самодовольно улыбнулся: все-таки пригодилось! И выложил свои бумаги на стол. Деркачев поглядел на них одним глазом, пробежал штампы поликлиник и отодвинул на край стола.

— Будем считать, что вы едете в Несолонь по своей доброй воле.

Шайба вышел из кабинета своего начальника, которого и сейчас ни во что не ставил, а еще через день, ни с кем не простившись, по глухой улице, вечерком, вышел из города на топкую полевую дорогу. Только здесь он мог быть уверен, что не встретит знакомых и никто, грешным делом, не спросит: “Куда, Максим Минович?”

Моросил не то снег, не то дождь — ранняя зима часто бывает похожа на позднюю осень. Подула ветрами, побаловала людей морозцем и снова раскисла. Хлюпают под ногами лужи, выхваченные луной из черной вязкой земли. След Шайбы заплывает водою, но не исчезает совсем, и отныне каждое утро, пока не выпадет снег, на нем будет появляться нежная белая пленка льда, стократ белее и слабее льда на реке, вдоль которой пролегла его дорога. И будут удивляться люди, кого это понесло по такой раскисшей дороге. А может, никто и не удивится, если вдруг этого следа не станет… Но пока след еще есть. Набрякшая фигура Шайбы в черной шапке покачивалась, и казалось, что это подгнивший придорожный столб направился куда-то, чтоб не упасть и не загородить собою дороги, которой он так долго, хотя и не слишком верно служил. Век простоял на том месте, где его поставили, а когда дорога повернула в другую сторону, он оказался лишним, даже вредным, потому что сбивал людей с толку. Люди расшатали его и выкинули. Но он еще где-нибудь вынырнет…

***

Шайбы нет, а письма ему идут. Пишет какой-то Филимон Иванович Товкач из Талаев. Главный зоотехник управления Якименко — человек порядочный, честный — не читает их, а вкладывает в новые конверты и переадресовывает в Несолонь Максиму Миновичу Шайбе. Но тут Шайбы нет, и письма принимает Степан Яковлевич Стойвода. Поскольку Стойвода тоже человек порядочный, он складывает их в свой стол и вместе с ними ждет Шайбу. Но Шайба не появляется. В каждодневной сутолоке Стойвода совсем позабыл о письмах и вспомнил только, когда позвонили из управления милиции и спросили, не было ли Шайбы. Тогда Стойвода разыскал письма и прочитал. В первое мгновение ему захотелось побить Товкача. Вот так просто поставить перед собою и побить, как побил как-то во время войны одного старшину, который имел слабость пропивать солдатские пайки. Но вскоре он остыл, вышел, запряг коней и напрямик помчался в Талаи. Резко остановил коней около хаты Товкача. Сколько раз в своей жизни он открывал эту скрипучую калитку! Но никогда этот скрип не был таким противным, как сейчас. Летняя кухня, запахами которой не раз упивался Стойвода, была завалена снегом. Между нею и хатой, прикованный к своей дорожке проволокой, бегал по цепи огромный пес Идол. Он узнал гостя, жалобно заскулил, словно надеялся, что тот снимет с него ошейник, но гость топнул на него ногой, сказал: “Прочь!” В глазах Идола он заметил лукавинку, которую не раз замечал в глазах Товкача. Суть этой лукавинки Стойвода разгадал только теперь, когда прочитал злополучные письма. Оглянулся, чтоб Идол втихомолку не укусил…

Настя с родинкой под левым глазом открыла ему дверь и засуетилась по хате: “Филимон, Филимон!” Из комнаты вышел сонный, взлохмаченный Филимон и протянул гостю руку. Но Стойвода не принял руки, поймал очками ту самую лукавинку, которую только что видел во дворе, и сказал: “Прочь!” Потом отдал Товкачу его письма: “Возьми и больше не делай подобных гадостей”. Он повернулся к выходу, но Товкач стал умолять надорванным голосом:

— Степан Яковлевич, смилуйтесь! Настя, что же ты стоишь? Быстренько накрывай на стол! Проси, проси!..

— Больше я в этом доме не гость!

Выходя, он заметил на вешалке две шапки. Одна рыжая, цигейковая, — не раз видел ее на Товкаче, другая черная с потертым каракулем. Стойвода никогда не имел двух шапок и редко видел людей, которые позволяли себе такую роскошь. Когда покупается новая шапка, то старая дарится кому-нибудь из тех, кто решил зимовать в кепке. Даже у самых скупых людей она не залеживается, с крещенских морозов каждому нужна шапка.

Товкач накинул на плечи полушубок и выбежал за ворота. Стоял и смотрел, куда повернет Стойвода. Полушубок упал с плеч — Стойвода повернул на Замысловичи… Товкач поднял полушубок, стряхнул с него снег. Из окна выглядывала встревоженная Настя. Мех кожушка почему-то напоминал взлохмаченные волосы ее Филимона. Только смушек был совсем черный, а в волосах у Филимона переливалась седина. Возвращался Филимон в хату хмурый, насупленный. Пес хотел приласкаться к нему, но вместо обычной ласки, которая так дорога всякому псу, Филимон дал ему сапогом в зубы, словно не он, а Идол был виноват в том, что Стойвода больше не будет гостем в его доме.

— Что такое? Куда он поехал? — спросила Настя на пороге.

— В Замысловичи.

— Что еще за беда?

— Старая беда… — простонал Товкач.

Под самыми Замысловичами Стойвода нагнал Товкачеву Василинку. Она работала пионервожатой в школе и спешила, чтоб не опоздать на большую перемену. Одета легко: в шубке, в сапожках-скороходах, из цветастого платка выглядывало румяное, свежее личико. Узнав ее, Стойвода круто осадил коней, сказал:

— Садись, подвезу.

Василинка села в сани и, поигрывая, принялась вспахивать носками сапог придорожный снег.

Заметив это, Стойвода сказал:

— Порвешь сапоги.

— Папа другие купит, — с подчеркнутым пренебрежением ответила Василинка, но все же послушалась и ноги подобрала.

— Василинка, сколько у твоего отца шапок? — словно в шутку спросил Стойвода.

— Одна, рыжая, цигейковая, — не задумываясь, ответила Василинка.

— А я видел две. Значит, у вас кто-то гостит?

— Нет, никого не было, когда я выходила из дому, — впервые в жизни соврала Василинка, очень довольная собой.

Василинка смотрела на вязаные рукавицы Стойводы — где-то она уже видела их. Вспомнила — точнехонько такие у Бурчака. У школы соскочила с саней и торопливо побежала к зеленым воротам, старательно выкрашенным Антоном Планом под цвет зеленой “флоры”.

Евгений тоже узнал свои рукавицы, но сделал вид, что не заметил этого. Тогда Стойвода выложил их из кармана на стол и сказал:

— Твои теплее, так я их оставил себе, а свои, парубковские, отдал Громскому.

Он расстегнул пальто, сел. От лысины шел пар, а на носу выступили капельки пота.

— Ну, как вы там, в Несолони? Не замело вас?

— Теперь не заметет. — Стойвода поднялся. — Ты не хочешь проехаться?

Евгений — он только что вернулся с поля, смотрел, не выпрела ли в оттепель озимь, — все же пошел к саням соседа. Стойвода повез Евгения на ферму.

— Покажи мне тех коровок, которые родят мертвых телят.

Евгений чрезвычайно был поражен этим неожиданным вопросом, но все же показал Стойводе коровок.

Все они стояли в ряд и были похожи на телят-однолеток. Отдельно, на отшибе, уткнув головы в полные ясли, помахивали белыми хвостами те, что уже отелились. Но от этого они нисколечко не стали больше похожи на коров. Только сгорбились да полохматели. Странным казалось Стойводе, что телята приносят телят. Хотелось поглядеть, что из этого получилось.

— Покажи-ка мне ихний приплод. Телят покажи.

— Нет никаких телят, — объяснил Евгений. — Были недоноски, так мы их на сани — и в лес.

— Без комиссии, без актов, без всякой всячины?

— Все ясно и так.

— Парень, — попятился Стойвода, — ты забываешь, что эти коровки говорить не умеют…

Стойвода интересовался всем, о чем писал Товкач в своих письмах Шайбе. И Зоиной свадьбой, которую справили за колхозный счет, и хатой, которую строит колхоз молодым, и взаимоотношениями Евгения с Оленой Муровой. Для проверки всего этого Товкач требовал “авторитетных комиссий”. Он увлекся и, должно быть, совсем забыл, что есть вещи, которые не может проверить ни одна комиссия. Как, скажите, можно проверить интимные отношения Евгения с Оленой, если бы даже такие отношения и были?

Стойвода не объяснил причины своего визита, только посоветовал как можно быстрее поставить телят вместо тех, которые родились выкидышами. Сел в сани, сказал: “Не забывай соседа”, — и поехал. За ним курилась снежная дорожка. Поблекшее солнце расчесывало своими лучами черные конские гривы. Евгений смотрел вслед Стойводе и думал, что теперь в его лице имеет сердечного старшего друга, какого ему всю жизнь недоставало. Он вырос без отца…

Тихий, но дающий себя чувствовать мороз иголками колол уши, жег щеки, но Евгений не уходил с крыльца — дожидался Зою, которая улыбалась ему с дороги. Подошла к крыльцу, стала на нижней ступеньке и подняла глаза. Смотрела на него с грустью и любовью, смотрела так, словно после долгой разлуки хотела сказать своим взглядом очень-очень много.

— Ну как твой медовый месяц? — спросил Евгений, не выдержав ее взгляда.

Зоя сняла вязаные варежки с зелеными стрелочками и показала Евгению почерневшие руки — уже и теплая вода с мылом не могла их сделать белыми.

— Нет никакого медового месяца. Готовимся к севу. — Повеяло мастерской, но это было приятнее, чем самые дорогие духи. Зоя оглянулась, сказала: — Пойдем на новоселье. — И сошла с крыльца. Весело поскрипывал снег под ее ногами. Евгений едва успевал за нею.

Над селом тянулись вверх предвечерние шелковые дымы, словно хотели согреть холодную синеву неба. Зоина хата одиноко стояла на отшибе от села, у леса, и тоже дымила красной трубой. В ее чистых окнах отражалось солнце — в пустой хате и в самые большие морозы окна не замерзают. Шли вдоль леса. С сосны на сосну кралась белочка. Заметив людей, она закачалась на большой пушистой ветке, стряхнула снег и помчалась в глубь леса. Вот и стежка, по которой Зоя носила сухостой для новой хаты. Евгений пошел твердо, беспечно, как к себе домой.

В хате пахло краской и смолой. Диковато гудела еще не обожженная печь, в ней потрескивало и шипело, словно что-то живое боролось там с огнем. У глухой стены, под ковриком, на котором нежилась русалка, стояла кровать. На ней спали все Зоины родственники, кого только заставала ночь в Замысловичах. Уже не один раз спал на этой постели и сам хозяин Павел Пороша. Сегодня тут будет спать Зоя — ей в мастерскую с утра, и она пешком из Талаев никак не успеет — надо выйти очень рано. А тут МТС под боком. Всякий, кто знает, где прячется ключ, может заночевать в новой хате, но для этого надо принести из леса сухостоя и натопить печь. Так обживается не одна новая хата, прежде чем наступит настоящее новоселье. Правда, кого прикрутит, тот перебирается сразу, но у кого есть где пожить, тот не спешит, тому непременно хочется переселиться в готовую, сухую, выбеленную и выкрашенную хату.

Зоя подложила сухостоя — гул в печи притих, но треску стало еще больше. Зоя подошла к Евгению, сказала:

— Раздевайся, садись, сейчас придет Пороша. Дед тоже обещал прийти.

Она бросила его одежду на постель, где уже лежал и ее кожушок.

Под кроватью что-то забилось, и Евгений вздрогнул.

— Кто это? — спросил он у Зои. Она подняла на него горячее, слегка улыбающееся лицо:

— Максим Шайба.

Евгений какое-то мгновение удивленно смотрел под кровать и тоже рассмеялся. Из-под кровати показалась ворона и уставила на Евгения свои глуповатые глаза. А еще через минуту Зоя показала Евгению на окно, в которое заглядывал Филимон Товкач — Евгений сразу узнал его по усам. Зоя и его пригласила на новоселье.

Когда все собрались, Товкач поднял первую чарку, как полагается, за домового, без которого будто бы не будет ладу. Но если бы он сам хоть на день мог стать домовым в этой хате, то счастье бы навсегда покинуло ее.

***

Метет вьюга…

В жизни тоже бывают вьюги. То все тихо, спокойно, ласково, то вдруг закрутит, задует, пойдут сугробы, неожиданности — и все это может случиться в одну ночь, в один день. В Замысловичи прибыл прокурор, посадил в сани Гриця Пропажу с лопатой и поехал в лес раскапывать из-под снега телят-недоносков.

Заведено дело на Мизинца и на Бурчака. Филимон Иванович делает вид, что сочувствует им, а в душе смеется. Недаром говорят о нем, что три четверти его спрятано под землею и только одна четверть на поверхности. Кто близко знает Товкача, тот заметил, что в его душе снова творится что-то недоброе. Жизнь играет ему на руку, и он усмехается.

А Мизинец заволновался, забеспокоился. Побывал у Мурова, у Марты Ивановны, а когда те ничего обнадеживающего ему не сказали, сел на попутную машину и подался выше — в обком партии. Наследил своими чунями в приемной секретаря обкома, да только и всего. Но домой не поехал. Заночевал в колхозной гостинице, утром выкупался, подстригся и снова появился в той же приемной. И снова ему сказали, что секретарь принять его не сможет. Мизинец сокрушенно помял в руках свою шапку, с обидой глянул на равнодушные лица людей, томившихся в приемной, и сказал так громко, чтобы услыхал сам секретарь, словно спрятанный где-то там, за черными дверями.

— Меня сам секретарь губкома принимал, когда посылала громада. А секретарь обкома не может принять… Ну что ж, пойду в свою гостиницу.

Не поклонился и вышел. Поднял потертый воротник и засеменил по заметенной улице. А его уже разыскивали, уже расспрашивали по всем гостиницам, не ночевал ли случайно старичок с белой бородой, подстриженный под макитру, в чунях. Только-только Евсей вернулся в колхозную гостиницу, чтобы взять дорожную плетенку с остатками харчей, как женщина-администратор пристально оглядела его с ног до головы и объявила:

— Вас хочет видеть секретарь обкома.

Тут Мизинец принял такой независимый вид, что администраторша, которая еще вчера не хотела его принять в свою гостиницу, залебезила перед ним:

— Вы и сегодня у нас заночуете?

— Посмотрю, — свысока ответил Мизинец.

Он, бывший председатель комбеда, ныне заведующий лучшей в районе фермой, на которой, правда, случилась неприятность, вошел к секретарю обкома с достоинством, сел в мягкое кресло, положил на колени свою сивую казацкую шапку, расправил ладонями послушную “макитровку” и не спеша начал рассказывать, зачем пришел. Секретарь выслушал его очень внимательно, не перебивал и даже выразил сочувствие, только Мизинец не понял кому — коровкам-недорослям или ему, старому Мизинцу, на которого уже заведено дело в районной прокуратуре.

— Поверьте, у нас не было никаких плохих намерений. Думали о поголовье, а вышло безголовье. — Мизинец едва сдержался, чтоб в сердцах не сплюнуть. Испугавшись своей скверной привычки — аудиенция могла провалиться, и тогда возвращайся домой ни с чем, — Мизинец в душе перекрестился, хотя был закоренелым безбожником.

Секретарь пообещал во всем разобраться и на прощание искренне, доброжелательно пожал Мизинцу руку. В приемной все те же безмолвные лица теперь смотрели на него с неприкрытой завистью, но он из чувства гордости не удостоил их даже взглядом. При самом выходе его остановил милиционер, заметив какой-то непорядок в пропуске.

— Что там? — спросил Мизинец.

— Ничего особенного, нет подписи.

— Разве ты, сынок, не видишь, что это я, тот самый Евсей Мизинец, который входил сюда?

— Я-то вижу, но в нашей службе есть правило: не верь глазам своим.

— Как хочешь, сынок, а возвращаться я не буду, это к неудаче, а для меня неудача пахнет тюрьмой. Такие-то, брат, обстоятельства. — И он сбежал по лестнице на улицу, мысленно ликвидировав все пропуска на свете там, где они совсем не нужны. Милиционеров он тоже убрал, дав им более полезную для общества работу, а у всех “ответственных” дверей поставил симпатичных, мудрых старичков, которые умеют разговаривать с народом человеческим языком. Ясное дело, что после таких государственных раздумий он вошел в гостиницу с большим достоинством и милостиво согласился переночевать еще одну ночь. Это согласие администраторша приняла как честь для гостиницы.

Пока Мизинец “добивался правды”, Евгений с матерью спешил на ярмарку. Выехали они до рассвета, чтоб никто в селе не видел их несчастья. Вывели со двора выращенную ими корову, Евгений положил в сани кое-какие личные вещи — приемник, ружье и костюм, который надевал всего один раз — на Зоину свадьбу. Ну и было хлопот с этим костюмом! Охотников купить находилось много, но никто не покупал, всё сбивали цену. Смотрели, примеряли и возвращали: ношенный, мол, уже, — хоть даром отдавай. Нигде нет таких придирчивых покупателей, как на ярмарке. Терпение Евгения лопалось, и он уже хотел спрятать костюм, но вдруг заметил в толпе Громского. Поздоровавшись, Бурчак неловко спросил:

— Слушай, Громский, тебе костюм не нужен?

— Как раз ищу. Дешевенький для работы.

— А такого тебе не нужно?

Громский просиял. У него никогда еще не было бостонового костюма, он никогда не слышал на себе того приятного шелеста, какой не раз слышал на других. Он мгновенно представил себя в этом костюме на танцах в несолоньском клубе. В первую минуту никто не узнает его, зоотехника Громского, а потом Парася будет весь вечер танцевать только с ним. Чудесный, черт возьми, костюм, только денег маловато.

— В рассрочку отдашь?

— Не могу. Мне сейчас нужны деньги.

Евгений рассказал о своей беде Громскому и сразу понял свою беспомощность в торговых делах. Громский в несколько минут продал костюм по самой высокой цене, спросил, нет ли чего-нибудь еще, и охотно пошел торговать телят. Он умел в одно мгновение лучшего теленка сделать худшим, ничего не стоящим и брал его за полцены. Евгений совестился, накидывал на магарыч, и эта уступчивость раздражала Громского: “Ярмарка есть ярмарка, — говорил он, помня ее с детских лет, когда был водоносом. — Кто не умеет, пусть не продает. Не возьмем мы — спекулянт заберет”. Не торговался он только с вдовами, которых узнавал безошибочно и точно. “Это вдова — ей заплати побольше”, — наказывал он Евгению. Тот слушался и удивлялся сметливости Громского. Он искренне жалел, что не продал ему костюма в рассрочку.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: