ПОРА КОЛОСЬЕВ, СОМНЕНИЙ И НАДЕЖД 5 глава




Громский решил завести новый учет на фермах и часто задерживается в правлении. Парася приходит домой раньше, но не ужинает без него. У них на двоих один ключ от хаты, но тайничок каждый имеет свой. Парася прячет ключ на сенном оконце, а Громский — в дупле старой груши, которая растет сбоку дома. И каждый раз, когда один из них находит ключ в тайничке другого, то мимоходом усмехается: неужели не лучше класть ключ в одном месте?.. И это обоим открывает глаза на то, чего они так упрямо не хотят замечать. Им недостает маленького-маленького согласия, чтобы класть ключ в одном тайничке. Оба ждут, что это недоразумение разрешится и согласие придет само собой, как приходит день на смену ночи.

***

Ничто так не пристает к человеку, как прозвище. Если уж кому влепят его, то на всю жизнь. Все другое можно изменить, а прозвище не меняется. Одни носят его с деда-прадеда, другие зарабатывают при своей жизни, и тот, кто его уже имеет, может быть уверен, что другого не дадут, а если дадут, то еще похлестче, — без прозвища в селе не обойтись, как в городе без паспорта. Вас могут не знать по имени, по отчеству, но по прозвищу будет знать каждый малыш. Вы, скажем, Хома Слонь, но Слоней в селе много, да и Хома не один. Ему и влеплено: “Рондель”. Столетие назад жил в Несолони бедный честный человек Рондель. Он ездил по селам и на брошки, шпильки и другие привлекательные вещи выменивал всякое тряпье для бумажной фабрики. Хома Слонь по селам не ездит, тряпья не собирает, но имеет довольно скверную привычку: что ни поднимет на улице — старую кастрюлю, щербатый горшок, женскую тесемку — все, что выбрасывают или теряют, тащит домой. Вот и вспомнили покойного Ронделя да и прицепили его доброе имя Хоме. И теперь часто называют Хому не Хома, а “товарищ Рондель”. И Хома воспринимает это как должное, а кое-кто из его родичей даже завидует ему, потому что Слоням всегда доставались прозвища из животного мира, например: “Козел”, “Козодой”, “Курощуп” и тому подобное.

У Параси тоже есть прозвище, которое она унаследовала от своего покойного мужа. В документах она Парася Перегуда, а на людях чуточку проще: Парася Штучка, что пошло, наверное, от слова штукарь, то есть мастер на все руки. Но если все имеют прозвища, то чем Громский хуже всех? Чуть ли не на второй или третий день по приезде в Несолонь его тоже окрестили. Сделал это, ясное дело, не поп и уж никак не сельсовет, а кто-то из сельских насмешников. Хома прямо руками всплеснул, когда услыхал прозвище Громского. Сказал лукаво: “Ну, вот мы и родичи. Пусть теперь попробует отстать от Параси!” Во всей Несолони один Громский пока не знал своего прозвища, все еще считая себя невинным вежливым Парасиным квартирантом. Так бы оно и шло бог весть до каких пор, если бы Громский не наделал шуму на весь район. Шум, правда, получился добрый, но это ничего не прибавило к отношениям Громского с Парасей, а только напортило. Однако расскажем все по порядку.

Громский не только попивал молочко и лакомился жареными курами. Громский трудился. Работал больше всех и, может быть, больше самой Параси. Вернее, он так увлекся, что взял на себя и ее, Парасину, работу. Он сам вел журнал надоев, сам выписывал таблички и вывешивал их на яслях, сам ежедневно выспаривал у Хомы мешок отрубей на пойло для коров. Хома сердился, отбивался, сокрушался — что же останется к весне, если с этих пор давать коровам отруби? Говорил Громскому: “Не лезь на неприятность, она сама на тебя налезет”. Но Громский все-таки вырывал каждый день мешок отрубей и давал не всем, а только отелившимся коровам теплое пойло. До Громского коровам бросали в ясли голую ячменку и только изредка в желобе появлялся некрошеный бурачок. Громский тут же, в коровнике, соорудил запарную яму с двумя отделениями и научил несолоньских хозяев запаривать сечку. Кират, который много лет стоял без пользы, теперь крутится целые дни. Он приводит в движение соломорезку, корнерезку и другие машины, отовсюду стянутые Громским в коровник, и оттого, что дребезжал кират, веселее стало на колхозном дворе. Было ясно: что-то делается, люди не спят, не ищут от безделья вчерашнего дня. Один погоняет в кирате старую клячу, другой подвозит солому, а кто-то отгребает сечку, и так каждому — какое-нибудь маленькое дело. Но больше всего доставалось дояркам. Громский требовал от них идеальной чистоты, установил на ферме круглосуточное дежурство. Себе тоже взял день для дежурства. В этот день на ферме господствовал идеальный порядок. Даже говорить громко запрещалось. Громский приучал говорить тихо, спокойно, ни в коем случае не кричать на животных. Петь тоже разрешал только тихо. “Это не моя прихоть, — говорил он, — это закон физиологии”. Парася, да и другие доярки не слишком хорошо разбирались в физиологии, между собою посмеивались над Громским, и он должен был прочитать им не одну лекцию, прежде чем заставить их уважать свои требования. Теперь в коровнике тишина и покой. Особенно во время дойки. Слышно только, как коровы жуют жвачку да бьет в подойник душистое молоко.

Не было дня, чтобы Громский чего-нибудь не придумал. Однажды он заварил такую кашу, что и сам Хома Слонь, в принципе человек хитрый, не мог разобраться в его намерениях. Громский поделил коров на три группы и соответственно разместил их в коровнике. В первую группу попали самые молочные, во вторую — менее молочные и в третью — те, которых доярки называли “быками”. “Быки” получали пареную сечку и бураки, второй группе к этому пайку добавляли еще отруби, а первой — теплое пойло, кабачки и другие лакомства. Когда Хома Слонь приходил в ужас от такой расточительности, Громский говорил ему: “Коровы на себя заработают…” Громский не ошибся. Вместо одной подводы, на которой через день возили молоко на маслозавод, пришлось выделить сперва две, а спустя некоторое время и три подводы, на которых отправляли молоко ежедневно. Домой порожняком не возвращались. За проданное молоко колхоз получал жмыхи, отруби и другие корма, которых раньше несолоньские коровы и не нюхали. Теперь и вторая группа стала получать лучшие пайки и начала поправляться. Только “быки” все еще стояли на сечке. Но уже закрутилась, загремела новость про несолоньское молоко, как старый кират на колхозном дворе. Дошла эта новость и до Замысловичей и поразила старого Мизинца в самое сердце. “Где? — не поверил дед Евсей. — В Несолони, которая недавно у нас хлеб занимала, такое молоко? Быть этого не может!” Мизинец не мог потерпеть такого соперничества и немедленно выехал в Несолонь, чтобы увидеть правду собственными глазами.

Он знал Парасю, слыхал ее на собраниях — разумная, толковая женщина, но чего-нибудь особенного в ее выступлениях ни разу не заметил. И вдруг Парася получает такие надои! Мизинец как только въехал в село, сразу узнал, что это не столько Парасина заслуга, сколько ее приймака. Прибыв на ферму, старый так и спросил Громского:

— Где тут Парасин приймак?

— Вам кого? — переспросил Громский, багровея от стыда.

— Ясно кого, — с готовностью ответил Евсей, — Парасиного приймака, который меня, старого хозяина, обогнал.

Громский огляделся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, показал на себя:

— Это я.

— Дай, дай я погляжу на тебя, какой ты, — без малейшего злонамерения издевался над Громским Евсей. Положил ему на плечи свои старые руки: — Так вот ты тот самый приймак? Славного приймака нашла Парася! — Вдоволь насмеявшись, сказал, наконец, серьезно: — Ну, ну, показывай свои дела. Может, и мы для себя позаимствуем что-нибудь.

Громский ничего не скрыл, все показал, познакомил старого с доярками. Евсей заметил, что все доярки не в белых, а в зеленых халатах, и спросил Парасю, почему это так. Ведь на всех фермах доярки в белых халатах. Парася, взглянув на Громского, словно спрашивая разрешения, пояснила деду Евсею, что белые халаты непривычны для животных и пугают их. Громский кивком головы подтвердил, что это так, и добавил, что белые халаты с руки носить только ветеринарам. Закончив свою экскурсию, старый что-то шепнул Громскому на прощание, сел в возок и поехал. Громский долго стоял у раскрытых ворот, смотрел вслед старому Мизинцу и словно что- то решал. Наконец сказал себе печально, с укором: “Парасин приймак…” — и закрыл ворота.

В этот вечер Парася сама вела журнал надоев, а Громский ходил с фонарем “летучая мышь” по другим фермам. Заглянул к свинаркам, в овчарню и уже почти в полночь очутился в конюшне.

— Кто там? — окликнул его сторож.

— Это я, Громский. Вы не против, если я у вас заночую?

— Ночуйте, разве мне тесно? Но удобно ли вам ночевать в конюшне?

Громский о чем-то подумал, не сказав ни слова, погасил фонарь и пошел домой. Веселая Парася уже ждала его к ужину. Но он не сел к столу. Взял свой чемодан, положил туда полотенце, зубную щетку и нерешительно взялся за щеколду сенных дверей.

— Вы куда, Федя? — оторопела Парася.

Он сердито бросил с порога:

— Не хочу быть приймаком. Приехал сюда не для прийм. — И вышел.

Может быть, если б Парася догнала его, попросила, он бы вернулся. Но Парася не тронулась с места. Уже во дворе он услыхал, как кудахчут на нашесте сонные, чем-то потревоженные курочки, оставленные Парасей на племя.

Громский послушался сторожа, не пошел в конюшню. Устроился в правлении на столе бухгалтера. Утром все увидали его чемодан под столом бухгалтера и посочувствовали Парасе. Хома Слонь разыскал Громского, сказал ему: “Подумай, Громский”, — и посоветовал вернуться к Парасе. Но Громский молча пошел своей дорогой.

Дни проводил он на фермах, а ночевал в прокуренной конторе. Одна доярка будто бы из дому принесла ему одеяло, подушечку и две простыни. Но Громский узнал Парасину постель. Вышитая подушечка пахла точнехонько, как воротник Парасиного полушубка.

На работе оба держались так, словно между ними ничего не произошло. Но вместо литра молока, которое выписывал себе Громский к хлебу, Парася наливала полтора, а иногда и два литра. Она заметила, что он опять стал кашлять, и подумывала, где бы достать для него меду.

Он же мерз, недоедал, покашливал, но к Парасе не возвращался и не искал другой квартиры. Ему хотелось, чтоб все видели, что он не Парасин приймак, а зоотехник Федор Громский и приехал сюда не для прийм, а для дела, которому хотел отдаться целиком. Но чем больше времени проходило с той ночи, когда он ушел от Параси, тем меньше оправданий находил Громский своему поступку. Он казался себе ничтожным по сравнению с доброй, искренней Парасей. Ее внимание, ее теплота, наконец ее бескорыстие не прошли для него бесследно. Парася вошла в его душу незаметно, незримо, и только теперь там отозвалась по-своему, по-вдовьи. Отозвалась и не исчезла, а начала понемногу завладевать им. Он же не имел над ней никакой власти, кроме чисто служебной. А эта власть никогда не дает радости. С нею невозможно приказать Парасе: “Не смей ходить в клуб одна”, “Не позволяй Яську Слоню провожать тебя домой”… С этой властью не скажешь ни одного “не смей”, не скажешь даже тогда, когда этого так хочется сердцу.


 


Но тяжелее всего были для Громского дни, когда кто-нибудь приезжал из райцентра и оставался в Несолони ночевать. Громский дрожал, как бы приезжего не поставили на квартиру к Парасе. Один раз это все-таки случилось.

Приехал Муров. Громский водил его по фермам, называл кличку каждой коровы и выкладывал всю ее родословную. Особенно детально Громский рассказывал про тех коров, которых он забраковал и которые, по его мнению, должны быть заменены породистыми. Зоотехник сожалел, что над этим никто раньше не думал и потому много лет на фермах держали “хвосты”, переводили корма, а молока не имели. Между тем испокон веку было так: скверную корову хозяин выводил на ярмарку. Не в корове, а в молоке дело. Государству должно быть безразлично, сколько в колхозе коров, но государству совсем не безразлично, сколько колхоз дает молока. Мурова заинтересовали мысли Громского, ему захотелось получить полное представление об опыте зоотехника, и он остался на вечернюю дойку. Он сам вел журнал надоев, шутил с доярками, но те на его шутки только улыбались. Мурову же хотелось рассмешить некоторых, и особенно Парасю, которая раньше только командовала, теперь же, при Громском, тоже Взяла группу коров. Но Парася сказала Мурову:

— У нас запрещено шуметь и смеяться.

— Запрещено? — вопросительно поглядел Муров на Громского.

Тот подтвердил.

Муров послушно притих. Записи в журнале делал так, чтоб не скрипело перо. Он шепотом попросил Громского разыскать старый журнал надоев. И когда сравнил, сколько молока надаивали когда-то и сколько теперь, то был поражен.

— Тебе, Громский, надо при жизни поставить памятник из масла.

— Вы нам лучше кормов подкиньте.

Муров ничего не пообещал, только пожалел в душе, что Громский не приехал сюда еще летом. Не пришлось бы теперь бедствовать из-за кормов.

Пока закончили вечернюю дойку, наступила оттепель, пошел мокрый снег. Дорога расквасилась, и Муров должен был остаться на ночь в Несолони. Сидят они в правлении, беседуют с Громским, как вдруг открывается дверь и входит Парася. Она пригласила Мурова к себе домой, и тот не отказался. У Громского всю ночь гудело в голове. Ой, как тяжко страдал он оттого, что Муров пошел к Парасе!

А для самой Параси это было так обычно, что утром, встретив Громского, она и глазом не моргнула. Сказала, словно между прочим, что Муров еще спит и пригласила Громского завтракать. “Посидим втроем, подумаем про нашу Несолонь”, — прибавила Парася. Но Громский вежливо отказался от завтрака под тем предлогом, что его пригласили на свадьбу. Парася побледнела, но не выдала до конца своего волнения. В ее словах чувствовалось деланное спокойствие.

— Что ж, если приглашают, так идите, чтоб не обижались.

Парася сняла зеленый халат, повесила на свой гвоздик и вышла из теплого коровника. Навстречу ей через колхозный двор мчалась машина Мурова. Парася остановила ее жестом руки.

— Куда же вы так рано? Позавтракали бы на дорогу.

— Подмерзло, может, проскочим, — выглянул Муров из машины. — Спасибо за славную хату.

Парася не сказала больше ни слова, только как-то мелко, раздраженно затопала по мерзлой земле сапожками. Муров выглянул из машины, но Парася не оглядывалась. Она пошла прямиком домой. Далекая, едва слышная музыка напомнила ей собственную свадьбу. Дождется ли она когда-нибудь второй? Или так и свекует вдовой? То, что Муров уехал, ее не тревожило. Парасе страх не хотелось, чтобы Громский шел без нее на свадьбу. Ведь тогда, сразу же после ее свадьбы, в селе отгуляли еще несколько неожиданных свадеб. Одна ласточка не делает весны, но одна свадьба может вызвать еще несколько свадеб. Парася побаивалась за Громского, но утешала себя тем, что ее вдовьи предчувствия ошибочны, бог весть чем навеяны… Топила печь, а сама нет-нет да и взглянет в оконце, не идет ли Громский. Идет, да не к ней… Парася склонилась на шесток и тихо заплакала. Но кто узнает про вдовьи слезы?..

СВАДЬБА

Громский идет на свадьбу мимо Парасиной хаты. Видит с дороги — в печи бушует пламя, смеется знакомое оконце, а Громскому хочется, чтобы оно плакало — раскаивалось. Не плачет! Дым встает невысоко и, барашками разбегаясь по селу, прячется в вербах…

Небо серое, холодное как лед. Но вот с неба упала снежинка, другая, и скоро словно кто растянул над землею огромную цедилку и стал поливать ее свежим парным молоком. Разлилось по всему полю — нигде ничего живого, вокруг стало так чисто, бело, необычно, что заболели глаза и Громский вынужден был утереть слезу.

Снежинка к снежинке, и незаметно вырастают первые сказочные здания. Захочет прихотливая зима — увековечит их, не захочет — разрушит и поставит новые. Громский идет в выбеленную даль, а навстречу ему музыка. Лихо вытанцовывает барабан, ему помогает неповоротливая труба, а флейта словно насмехается над их танцем. Громский поглядел на свои парусиновые туфли, привычно подтянул штаны и, поборов нерешительность, воинственно пошел на музыку. Весельчак барабан действовал подбадривающе, и Громский скоро очутился в Талаях. Пусть плачет Парасино оконце!

В селе не приходится спрашивать, где, в какой хате свадьба. Ее видно и слышно на всю окрестность. Видно по подводам, которые стоят на выгоне, неподалеку от хаты. Сани в пестрых ковриках, а кони в сережках, и веселые все необычайно, ведь и им перепадает в дни свадьбы — в их торбы сыплют побольше овса. А слышно не только по красивой музыке, песням да веселью, но и по запаху кушаний, которыми уставлены свадебные столы. Эге-гей, куда доносится аромат жареной индейки и всяких других пряностей, придуманных выдающейся поварихой нашего времени Товкачевой Настей! Громский в первое мгновение растерялся — столько на него обрушилось звуковых и вкусовых чар. Хотел уйти от ворот, но стайка мальчишек, слетевшихся, как воробьи на хлеб, чирикающая стайка этих вечных созерцателей всех сельских зрелищ, необычайно горячо просила его: “Идите, идите!” Словно ему предстояло быть их посланцем на свадьбе. Громский совсем смутился и почувствовал себя не старше самого маленького мальчика, у которого сползли на башмаки большие, должно быть мамины, чулки. Но музыка в сенях переключилась на марш, и Громский догадался, что это для него. Он прошел в открытые ворота. Перед самым порогом оглянулся на мальчишек. Никто из них не нарушил неписаной конвенции — все остались по ту сторону ворот, только хором подбадривали: “Идите, идите!” В сенях Громский поклонился музыкантам, хотел положить червонец, но, вспомнив, что в кармане нет ни гроша, стал сконфуженно отвешивать поклоны направо и налево. Двери в обоих половинах хаты были открыты настежь, и его приветствовали сразу сотни глаз. Но Громский узнал только одни глаза — хитрые глаза старого Мизинца и потянулся к ним.

— А, Парасин приймак! — крикнул Мизинец. — Прошу ко мне на покаяние!

Громский сгорел от стыда и ничего уже не слыхал и не видал, кроме белой бороды и глаз без ресниц. Поздоровался с Евсеем за руку и сел. Свадьба снова пошла своим нерушимым развеселым порядком.

Филимон Товкач, накрест перевязанный вышитым полотенцем, обходил столы с полною чаркой на тарелке. Останавливался около каждого гостя и, улыбаясь, говорил: “Примите сватов дар”. Выпивший чарку должен был положить на тарелку деньги. Каждый хотел превзойти своего предшественника по круговой чарке, и от зеленых трешек дело дошло до прозрачных новеньких сотен. У кого денег много, тот выкладывал их сразу, а у кого мало — тот дольше копался в кармане, а у Громского — полное безденежье. Тем временем грозный сват с полотенцем приближался. Громский побледнел и в смущении взглянул на молодых, которые среди общего веселья были чуть ли не единственным островком печали и уныния. Пороша, в черном костюме, с галстуком, вероятно, чувствовал себя очень неловко и почему-то копался вилкой в жареной индюшатине — может, вспоминал индюка со своей фермы, а может, думал другую невеселую думу. Рядом грустная Зоя в белой фате и веночке из мирт и барвинка напоминала лесную царевну из пушкинских сказок. Ее блестящие глаза на мгновение остановились на Громском, потом подали какой-то волшебный знак Евгению. Товкач с чаркой уже стоял возле Громского. В усах — лукавая усмешка: “Примите сватов дар”. Громский тяжело вздохнул, приготовился к извинению, но в эту трудную минуту его руки коснулась под столом чужая рука и что-то положила в дрожащие пальцы. Громский взглянул вниз и не поверил глазам своим: в руке шелестела новенькая сотня. Пусть плачет Парасино оконце! Он встал, выпил чарку и приложил к общей сумме свою сотню. Потом долго не мог открыть своего спасителя. И только когда Евгений подмигнул ему, все стало ясно, и Громский сердечно поблагодарил за выручку.

После круговой чарки Товкач сказал громко, чтоб все слышали:

А теперь позвольте выпить самому свату Филимону Ивановичу Товкачу.

Музыканты ударили туш. Товкач выпил, утер кулаком усы и поднял тарелку с деньгами:

— Я дарю молодым телку. Кто бычка?

Поднялась черноглазая Устя.

— А я бычка.

Встал Евгений и, подождав, пока улягутся смех и шутки, сказал:

— Правление колхоза дарит молодым новую хату.

Вставали и другие и дарили молодым все необходимое для хаты: кровать, сундук, стол. Старый Шепетун подарил даже плетенку для муки (прикинул, что за зиму сплетет ее), а Товкачева Настя умудрилась подарить люльку, в которой выросла Василинка. Уже много лет люлька стояла на чердаке без пользы.

— А я, — позже всех поднялся Карп Сила и осекся. Хотел сказать: “А я дарю вам трактор”, но, смекнув, что этого сделать не может, на ходу поправился: — А я дарю вам приемник, чтобы вы слышали весь мир.

Выскочил и смутился, жаль стало приемника, совсем недавно купленного Марийкой. Да и позволит ли Марийка нанести такой убыток дому? Где там! Уже толкает локтем Карпа в бок, уже шипит: “Ишь, раздарился…” Карп глянул на Порошу, подумал: “Господи, неужели и он всю жизнь будет так бояться Зои, как я боюсь своей Марийки? А если еще присвоят Марийке Героя, тогда, Карп, беги из дома!” Тихонько спросил Евгения:

— Не слыхал, моей молодице Героя за лен не прочат?

— Ну как же! Уже все в Москве, на днях жди праздника.

Карп скис, на него нахлынули какие-то неутешительные раздумья, но что свадьбе до Карповых раздумий! Начались перепевы, молодицы стали состязаться с девчатами. Подружки доказывали, что Зоя еще девушка, держали ее в своем кругу, тихо невинно напевали:

Будь здорова, як вода,

Будь богата, як земля,

Будь пригожа, як рожа…

А молодицы подмигивали и задорно подсмеивались над наивными девчатами:

Що хотiли — те зробили:

3 книша — паляницю,

3 дiвки — молодицю…

Одна за другой выходили в сени и в вихре танца насмехались над Порошей:

Ой, меде наш, меде.

Зять тещу веде,

За бiлую ручку,

За хорошую дочку…

Теши нет, и Пороша сам берет Зою за белую ручку, приноровившись к музыке, вводит в круг. И как-то сразу становится всем теснее — никому не хочется наступать на ноги молодой или молодому. А Купрееву Яше и совсем тесно, его быстрые ноги так и норовят пройтись по чужим мозолям. Он предусмотрительно выскользнул с Василинкою во двор, закружился во всю мочь, и это было знаком для всех. Небольшая метелица поддавала жару, и никому — разве одному только Громскому, который выпить выпил, а закусить не успел, — не хотелось больше в тесную хату.

— Вы танцуете? — спросил Евгений Громского.

— А вы?

— Я не танцую.

— Плохо, — сказал Громский.

Он не успел объяснить, почему это плохо. К ним подошел Товкач, все еще перевязанный полотенцем, и, кивнув на свою Василинку, спросил их обоих:

— Ну, как вам моя Василинка?

— Смотрю и думаю, — усмехнулся Евгений, — откуда берутся плохие молодицы? Все девчата такие славные!

Громский вспомнил славную Парасю — пусть плачет ее оконце! — и уже не сводил глаз с Василинки. Господи, что с нею вытворял Яшка! И влево и вправо, пока кто-нибудь топнет раз, он — трижды, и не молодым давали дорогу, а ему, Яшке. У Василинки зонтиком раздувалась юбка, мелькали красные резинки выше колен, а коса, белая, как кудель, била по плечам тех, кто не хотел уступить места. Подвыпивший Купрей с ямочками на щеках — чем больше он пил, тем глубже становились его ямочки и добрее делалась улыбка — с жаром дирижировал музыкантами, притоптывал, присвистывал да еще и напевал:

Ой, що ж то за шум учинився?

Що комарик та й на мусi оженився?..

— Ну и Яшка! — забеспокоился Товкач. — Замучит девчонку. Василинка, а Василинка! — позвал он дочку. А когда та подошла, с хитринкою спросил: — Ты знакома с этими людьми?

— Немножко знакома, — ответила Василинка.

Он обоих отрекомендовал Василинке и шепнул Евгению так, чтобы слышал и Громский: “Еще молодое, глупое, несмелое…” И шмыгнул в хату под предлогом, что нужно помочь Насте подать на стол сладкое. На самом же деле притаился в сенях и стал прислушиваться, какую речь поведет Василинка со своими знакомыми. Слушал-слушал да и сплюнул со злости. Василинка молчала, сконфуженно мяла красную ленту, а щеки пылали так, словно в них было по горячему угольку. Купреев Яша тем временем, потеряв пару, выхватил из круга другую девушку, застенчивую Зоину подружку Степку, и, приземистый, щупленький, задиристо скалил зубы на великана Карпа Силу, который на диво лихо вытанцовывал с ворчливою Марийкой, ни за что не соглашавшейся подарить молодым свой приемник. Она шептала Карпу в распахнутую грудь:

— Выскочил ни к селу, ни к городу, а теперь отдувайся! Разве нельзя было назвать что-нибудь другое?

— Ну что, что? — злился Карп, с высоты взирая на жену.

— Теперь уже поздно. Теперь вываливай деньги на приемник, — шептала Марийка. — Да ищи подешевле. Я тебя знаю. Ты последнюю рубашку скинешь.

— И скину, и скину! — притопывал Карп.

Марийка от злости сжала зубы. Чтобы хоть чуточку рассеяться, крикнула Евгению:

— Танцуйте!

Но Громский это принял на свой счет, снял плащ, отдал Евгению и на конец “Коробочки” пригласил Василинку. Улучив момент, сказал довольно членораздельно:

— Я не приймак.

— А мне все равно, кто вы такие!

— Так вот, я не приймак…

Неизвестно, как далеко зашел бы этот разговор, если бы в дверях не появилась Настя в белом фартуке и медовым голосом не пригласила:

— Прошу всех на сладкое.

— А кто не любит сладкого?

— Тому горько…



Метелица совсем утихла. Заметив у Евгения на руке плащ, Зоя забеспокоилась и что-то шепнула Пороше. Тот подошел, взял плащ и сказал с ноткой раздражения:

— Заходи, ты тут гость, а не председатель.

— Все гости.

— Нет, не все, — недвусмысленно показал Пороша на себя. Взял Зою под руку и с достоинством повел в хату, чтоб видели, что он тут не гость, а хозяин на веки вечные…

Евгению нечего было возразить Пороше, и он покорно сел за стол. Вначале, избегая опасливых Зоиных взглядов, он чуть пригубливал чарку, а теперь назло невесте пил наравне с другими и только старался не смотреть, как молодые целовались… Но кто-то словно умышленно издевался над Евгением и поминутно выкрикивал “горько!”. Еще минута, и Евгений встанет и уйдет со свадьбы. Но в этот опасный момент поднялся Товкач:

— На сани! Всем на сани!

Кому достались обыкновенные рабочие дровни, кому сани с кузовом и высоко выгнутыми полозьями, а молодым сани-крылатки тончайшей работы. И кони в этих санях тоже крылатые — орловские рысаки, купленные Евгением на племя. Кучером на этих санях сам Товкач. А Евгений примостился на самых задних. Бубенчиков не было, но их заменили Зоины “колокольчики”, которыми она зазвонила за селом тихо, протяжно, но так нежно, словно волшебный молоточек выстукивал по самым певучим цимбалам. Евгений же, сидя на задних санях, силился сообразить одно: что это было — печаль или радость? Да, это была радость новой неизведанной дороги, которую начинать на крылатках легко, а идти пешком, должно быть, тяжко. Да что на крылатках! Громский и на тяжелых розвальнях чувствовал себя с Василинкой ничуть не хуже. Замерз в плащике, а прижался к ней, и ему тепло, приятно. Пусть плачет Парасино оконце!..

С белого поля въехали в лесную темень и остановились.

— Что там? — спросил Евгений передних.

— Какой-то путник молодых приветствует.

Через минуту Евгений увидел на обочине маленькие саночки и под стать им лошадку под дугой. Вожжи держала женщина в полушубке и теплом платке. Это была Олена. Евгений никогда не видел ее в теплой одежде и узнал не сразу.

— Это вы, Олена? Почему же не пришли на свадьбу?

— У моего Мурова никогда нет воскресенья, а одной не хотелось.

Олена выехала на дорогу, и Евгений слышал, как сопела лошадь. Он взял из саней клок сена, протянул лошадке, и та повеселела. Глаза тепло засветились, но скоро погасли — лошадь не могла достать сена, а может, поняла, что ее только приманивают.

— Позвольте на ваши сани?

И, не дожидаясь разрешения, Евгений соскочил со своих саней, подсел к Олене. На ее саночках двоим было тесно, но бывают в жизни моменты, когда неудобства приходятся кстати. Их саночки начали отставать от свадебного поезда, и Зоя, оглянувшись, увидала в глубине лесной дороги всего лишь черненькую точку. В глазах Зои заискрились сдерживаемые слезы.

— Что с тобой? — наклонился к ней Пороша.

Зоя молчала. Трусил легкий снежок.

***

Вы, очевидно, заметили, что на свадьбе нет многих наших знакомых. И хоть это не очень интересно, почему их нет, но пока метет теплая метелица и заметает следы одиноких Олениных санок, которые без всякой цели помчались по лесной дороге, расскажем кое-что о тех, кого нет на свадьбе. Всех, о ком пойдет речь, Зоя приглашала от себя, а Пороша от себя, одного Антона Плана и его Поликарповну пригласил по старой дружбе Евсей Мизинец. Почему же они не пришли? Ведь если бы никто из тех, кого приглашали и кого не приглашали, да не пришли, не отдали чести молодым, так и свадьбы не было бы.

Кондрат Калитка не пришел на свадьбу из чисто бухгалтерских соображений. Никаких других соображений у него не бывает, и бухгалтерию он ставит выше всего. Недаром Товкач называет его “хфанатиком”. Он, Калитка, со скрипом выписывал бычка на колбасы и доказывал, что хватило бы полбычка; выписывал индюков и доказывал, что на свадьбе можно было бы обойтись без индюшатины; высчитывал, во что обойдется колхозу новая хата для молодых, и, ужасаясь, хватался за голову, — такой человек, честный и скупой до умопомрачения, не мог прийти за свадебный стол и воспользоваться тем, против чего сам восставал. Калитка высчитал до копейки, сколько колхозного капитала в переводе на деньги пошло на свадьбу, и не мог себе простить такого, как он считал, бесцельного расточительства.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: