Шли пешком, ехали на возах. Сельское начальство вырвалось вперед верхом, сидело в седлах гордо, крепко держало поводья, чтоб видели Замысловичи, какая сила и красота едет из Талаев. Даже Купрей сел верхом на коня, хоть это был не сельсоветский, а колхозный конь. “И когда уж сельсовет будет иметь свой выезд?” — мечтал Купрей, чувствуя под собой доброго чалого рысака. Товкач и Калитка ехали скромно, на беговых дрожках. Товкач привычно подгонял Стрелку, а Калитка сидел сзади и многозначительно улыбался всадникам, постукивая пальцами по толстой папке с бумагами.
— Что ты, голубчик, расстучался? — заметил Товкач, у которого и без того стучало в голове. Он украдкой поглядывал на рожь, на гречиху, на лен — все такое красивое, наливное, — с такими полями можно любого хозяина перевесить! Жалел, что талаевские поля не такие…
Смех и возбужденный гомон раздражали его, раздражало все, что шло вразрез с его настроением. Товкач огляделся: ведут себя так, будто ничего не случилось! Почему женщины не заламывают рук, почему никто не оплакивает возможное падение Товкача?.. Что, если не выберут? Неужто не жаль родного председателя? Даже Устя, крикливая Мизинцева Устя, которая на каждом собрании горой стояла за Товкача, сейчас сидит на подводе с таким видом, будто ей все безразлично. Посмотрел с укоризной на Тимоша Мизинца, ехавшего рядом на буланом коне: Тимош, что же это такое? Ты за кого, Тимош? Как всегда мрачный, сосредоточенный, Тимош почувствовал этот взгляд и повернул к Товкачу аккуратно причесанную под новой суконной фуражкой голову. “Я за вас, Филимон Иванович”, — сказал он своим честным, открытым взглядом. А где же Евсей Мизинец со своей внучкой? Вон, оказывается, где, — на задней подводе, улыбается в бороду. Рядом старый Шепетун наклонился к бабке Тройчихе, прислушивается. Правит этой подводой Купреев Яша, а Зоя идет пешком с девушками. На всех белые вышитые сорочки, синие, красные, зеленые юбки с оторочкой, на некоторых цветастые шелковые косынки. За девушками идет Пороша — самый высокий среди парней. Вот он останавливается, берет из Яшиной подводы гармонь, забрасывает ремень на левое плечо и оживает вместе с мехами гармони. По толпе, как ветер, пронеслось веселье.
|
— Ярмарку устроили, — жалуется Товкач Калитке. — Весело им.
— Народ, Филимон Иванович…
Калитка пощипывает свои подстриженные усики. А бабка Тройчиха запевает под гармонь:
Заграй менi сяку-таку
За коробку пастернаку!
А я тобi затанцюю
За хлiб, за цибулю…
И подхватывают молодицы на других подводах:
Заграй менi до прикладу!
Я в батенька штаны вкраду
I нiкому — тобi дам,
Щоб гарненько менi грав…
Калитка оглянулся и, упершись руками в бока, залихватски подмигнул молодицам.
А девушки выводят на свой лад:
На весiлля ми зiбрали
Все колгоспнеє село.
Гречним медом пригощали,
Bcix у танок повело.
Закружляла з бригадиром
Молодая ланкова.
Мудрiй партiï мы вiрим,
У iï простi слова!
Пели все Талаи, а Зоя Мизинец — громче всех, громче самой гармони.
— Славный голос у дивчины! — отметил Купрей.
— Иначе какая была б девушка, — вспомнил Товкач свою Василинку. — Дивчина без голоса что пшеница без колоса.
А вот и любимая песня Товкача взвилась над дорогой.
Коло млина, коло броду
Два голуби пили воду,
|
Крилечками стрепенули,
Про кохання помъянули…
Высоко выводит Калитка, уже и Купрей какие-то звуки из себя вытягивает, а Товкач все не поет, только веселее подергивает вожжами. Пел бы и он, если бы знал, что люди скажут сегодня: “Веди нас, Филимон Иванович! Доверяем тебе”. Еще как бы пел! Но не до песен ему сейчас. Двадцать лет председателем в одном колхозе, и вот сегодня могут сказать ему: “Довольно, Филимон Иванович!” Свое отслужил, и выходит, что ты уже не ты. Товкачом можешь оставаться, а председателем — нет. Но подумайте, люди добрые, что вы делаете: нет председателя — так нет и Товкача!..
Не тужи, Филимон Иванович! Скажешь: “Я от черной земли человек, я не хочу хвалиться, но за такие труды надо на руках носить. Ведь это же двадцать лет!” Потом пойдет самокритика. Тут Филимон Иванович скажет, что углублять плуг можно только до тех пор, пока осилят лошади. Так и в жизни. Не всем дается одинаковая глубина. До войны мы были первыми, а сейчас Замысловичи взяли верх. А что он скажет дальше? Можно говорить красиво, но если не поймет народ, грош цена этой красоте.
Товкач задумался, составляя речь, и не заметил, как Купреев Яша вырвался вперед.
— Старейшин везу! — кричал Яша так, что у него вздулись жилы на висках. Евсей заломил шапку, а старый Шепетун поклонился Товкачу.
— Кто ж теперь председатель? Ты или не ты?
— Собрание покажет, — толкнул Евсей локтем в бок Шепетуна.
— Ага, собрание! Да, да, народ решит кто…
Баба Тройчиха облизнула нижнюю губу:
— Кто ж, как не Филимон Иванович? Нашего человека надо поставить, тогда проживем. Я только за нашего…
|
— Спасибо тебе, Тройчиха, спасибо тебе, — шептал Филимон Иванович. — А ведь я о тебе всегда забывал…
Кто-то крикнул на задних подводах:
— Ковали! Ковали!
Такой же обоз тянулся и по дороге из Ковалей. На первой подводе сидел ковалевский председатель Роман Колесница, пожилой рыжий человек, и тоже, видимо, продумывал речь для большого собрания. Лоснились на солнце его сапоги, смазанные по старой привычке дегтем.
— Здорово, Роман! — приветствовал его Товкач. — И ты в Замысловичи? Вливайся, голубчик, в наше русло.
— Вливайтесь! — скомандовал Колесница притихшим ковалевцам.
Родственники искали родственников.
— Вы за кого? — спрашивали талаевцы.
— Мы за своего Романчика.
— А мы за своего Голубчика костьми ляжем.
— Замысловичи, видно, захотят своего оставить?
На эту горячую перекличку — как струя ледяной воды:
— Постойте! А ведь колхоз один?
Три села что три побратима. Оттуда сваты, отсюда сваты, и так испокон веков: каждую весну и каждую осень одни женятся, другие замуж выходят и вместе с любовью приносят песни, привычки и даже говор родного села.
Есть что-то удивительное и вместе с тем самобытное в истории этих трех сел. Одно из них, небольшое, тихое, притаилось в лесу, словно убежало сюда на вечное поселение за какую-то провинность. Это Ковали. Говорят, когда царица Екатерина проходила здесь с войском, то остановилась лагерем в лесу и со всех концов собрала в лагерь, кузнецов. А потом, когда подковали лошадей, царица приказала кузнецам поселиться здесь, на этой дороге, чтоб проходящему войску было сподручнее. Отсюда и пошло название “Ковали”. Однако мастера не очень послушали царицу, потому что сейчас нет в этом селе ни одного кузнеца. Есть бондари, даже дубильщики и скорняки есть, а кузнецов нет — нечего им было здесь делать, и разошлись они по лесным тропкам в другие села и даже в другие края.
О Замысловичах и Талаях ходят такие предания. Когда бились наши в старину с панами-ляхами, двинулись они с этого места, где сейчас Замысловичи, и хоть было их меньше, а одолели панов на Уборти и свою победу увенчали двумя поселениями: Замысловичами и Талаями. С тех пор и везет Талаям, а еще больше везет Замысловичам. Села росли, выкорчевывали леса, приближались к болотам и прокладывали все новые и новые улицы. Чем больше разрастались Замысловичи и Талаи, тем теснее становилось молодым Ковалям. И в какой-то год (ни в каких записях этот год не значится — давние то были времена) в самую горячую пору лета начались пожары, от которых Замысловичи и Талаи очень пострадали.
Прошли века, но еще и теперь, как дойдет до ссор, припоминают это Ковалям как самый большой соседский грех.
Перед въездом в Замысловичи Пороша догнал Зою. На ней была вышитая сорочка в две каймы на рукаве, синяя юбочка с шелковой оторочкой и самые модные туфельки. Косы перевязаны голубой лентой.
— Чего сторонишься? — заикнулся Пороша. — Романчиков начиталась?
— Не твоих…
— Ну, конечно, не моих, бурчаковых…
У нее вспыхнули щеки, чуть заметно дрогнули губы. Шла молча.
Словно ожидая гостей, на пороге крайней хаты умывался маленький серый котенок. В центре села, на площади, колхозный духовой оркестр играл марш. Дорогих гостей, соседей, встречали Замысловичи в этот день.
Навстречу приехавшим вышли Марта Ивановна, Бурчак, за ним, заложив руки за спину, медленно выступал Степан Стойвода с Оленой. Филимон Иванович сошел с дрожек и, передав вожжи Калитке, снял шляпу:
— С деньгами и руками к вам приехали…
***
После перерыва за столом президиума снова поднялся Стойвода, и от его лысины в клубе словно посветлело.
— Продолжим наше собрание…
“Ну, — вздохнув, подумал Товкач, — сейчас начнет говорить народ…” Подмигнул Калитке: начинай, мол, Каленикович! Сделаю тебя бухгалтером на три села… Знай только, как говорить, и Талаи возьмут верх. Не тяни, начинай!” — мысленно подбадривал Калитку Товкач, а тот почему-то замешкался. Кисло улыбнувшись, Калитка пошел к трибуне. Встал не так, как Бурчак, — тот становится лицом к народу, и когда говорит, то будто вырастает на трибуне. А Калитка, поклонившись президиуму, стал к залу бочком и торопливо вынул из кармана сложенную вдвое тетрадь. “Так, так, — одобрил Товкач. — Бухгалтер должен говорить конкретно, цифрами говорить… Как же иначе?” Но Калитка не спешил. Зачем-то пригладил ладонью ежик на голове, отчего тот стал еще больше топорщиться, пощупал двумя пальцами усики, будто хотел убедиться, на месте ли они, и начал на свой манер, тихо и невинно:
— У меня тут небольшая тетрадка, так я ее полностью зачитаю.
— Громче, Калитка!
Взял на полтона выше:
— У меня тут небольшая тетрадочка, так я ее полностью зачитаю. Это сокращенная стенограмма разговора, который состоялся не так давно между одним уважаемым профессором и нашим председателем колхоза Филимоном Ивановичем Товкачем. Записано абсолютно точно.
— Что? — удивился Товкач.
В зале послышался смешок.
— Это, Филимон Иванович, тетрадь, о которой вы не знали. Я вам ее зачитаю… — Калитка повернулся к залу. — Здесь так: профессор спрашивает, а Товкач отвечает.
“Профессор: Что вы читаете?
Товкач: Директивы читаю, товарищ профессор. Для книжек зрение уже плохое”.
Калитка поднял над трибуной руку:
— Теперь и пастух без книжки не ходит! А Товкач читает одни директивы, и то не все, а только те, что из райкома. Остальные читаю я, бухгалтер. Какой же из него современный голова?
Калитка смаковал дальше:
“Профессор: Скажите, Филимон Иванович, а сколько весит ваш трудодень?
Товкач: Мой? Смотря по личности. Колхозник имеет одно, бригадир другое, а председатель — третье. Хе-хе, какой председатель себя обидит? Для меня главное — актив… Туда все внимание. Это же опора!..”
В зале поднялся угрожающий шумок.
— Читай, Калитка, читай! — загудели женщины. — Читай, что Товкач делал с трудоднем?
— Люди, не верьте ему, он врет! — выпалил Товкач, предчувствуя беду.
Стойвода постучал карандашом по графину:
— Спокойно, Филимон Иванович, это собрание. А ты, Калитка, свои мемуары перескажи устно.
Кто-то крикнул из задних рядов:
— Не зажимайте критику!
— Я не зажимаю, — сказал Стойвода. — Но для мемуаров Калитки и целого дня будет мало.
“Ага, так ты, значит, за Товкача, — сообразил Калитка, бросив в зал воспаленный взгляд. — Так на же тебе!”
— Если мемуаров читать не надо, — покорно сказал Калитка, — так я зачитаю некоторые актики.
Найдя нужный листок, громко начал:
— “Бычок путал ногами, отставал от стада, за что и зарезали”. — Калитка обратился к деду Евсею, сидевшему на первой скамье: — Это, дед, тот бычок с белой заплаткой на левом боку. Помните? — Евсей утвердительно кивнул. — Теперь слушайте дальше: “Телка Сказка прирезана как недоразвитая”.
Калитка еще зачитал несколько “актиков” и, к удивлению собрания, сказал:
— Таким же образом пошли на продажу три овечки, на которых якобы напал ящур, и восемь кабанчиков, которые по этому случаю экстренно заболели рожей. Фикция! — взъерошился Калитка. — Натуральная фикция!!
— Не верьте ему! — взмолился Товкач.
— Спокойно, Филимон Иванович, — опять звякнул по графину Стойвода.
Калитка взвесил на руках груду бумаг.
— А теперь сами посудите, какой у нас был председатель. Я против Товкача! — И Калитка сошел с трибуны.
“Это еще не народ, — утешал себя Товкач. — Это канцелярская прослойка. Посмотрим, что скажет народ…”
Опираясь на клюку, к трибуне вышел старый Шепетун. Он долго стоял молча, моргал голыми веками, шевелил пальцами, будто настраивал какой-то инструмент. За всю свою жизнь он не видел такого большого собрания.
— Тут, кажется, Товкач говорил, что у нас нет сил взяться за болота. Нет, Филимон, сила у нас есть! Посмотри, какая сила у нас! — Он показал рукой на зал.
— Я говорил только про Талаи! — крикнул Товкач так, чтобы услыхал туговатый на ухо Шепетун.
— Нет, Филимон! Силу, брат, надо видеть! В нашем селе одна баба была. У всякой бабы есть дед, так и у нее был. И очень тот дед бил свою бабу. Есть такие привередливые деды: ни за что бьют. Но вот приехал в село борец…
— Дед Шепетун, ты про дело давай, — оборвал его Стойвода.
— А? Про дело? Это и есть про дело. Вы только дослушайте: приехал борец в наше село. Это когда-то было, теперь борцы по земле не бродят, теперь и они делом занимаются. Вот, значит, этот борец со всеми борется и всех кладет. Стал он бороться с бабой. А баба подняла того борца и треснула оземь. С тех пор дед не бил бабу. Дознался, значит, что сильная она, и боялся ее трогать. Так и есть. Силу, Филимон, надо видеть, она в людях глубоко спрятана! — Шепетун показал на Товкача. — А наш Филимон не все видит. — Он схватился рукой за выцветшую голову: — Еще что-то хотел сказать, да из головы выпало… Ага, вспомнил! Это хорошо, что мы объединяемся. Чем больше громада, тем и человек в ней больше становится. Товкач хотел задобрить меня, паек подсунул, думал улестить старого Шепетуна. Да поздно надумал… Спасибо тебе, Филимон, только я человек сознательный. Меня, брат, пайком не задобришь: принимай, Филимон, критику!
Товкач видел, что все оборачивается против него, но все же не терял надежды. Когда сидишь за красным столом президиума и тебя критикуют — большей муки на свете нет. Бурчак сидит рядом и знай себе усмехается. Погоди, голубчик, и до тебя дойдет. Ну-ка, пусть выйдут твои колхозники. А рыжий Роман Колесница как понурился! Товкач посмотрел в зал. В переднем ряду Антон План шепчется с Евсеем. Опять против Товкача? Нет, Евсей глянул на Товкача доброжелательно и, положив шапку на стул, с которого только что поднялся, пошел к трибуне. Товкач смотрел со сцены на оставленную Евсеем шапку и думал почему-то, что под этой славной шапкой ходит неглупая голова. “Ну, ну, голубчик, заступись за Товкача! Я тебе ничего плохого не сделал. Все на легких хлебах держишься”.
— Осрамился наш Филимон… — начал Евсей не спеша.
Уже вечереет, а собранию и конца не видно. И никто никуда не торопится. Потому что собрание это необычное. Оно решает дальнейшую судьбу трех полесских сел. Кому доверят эти села вести их в новые, неведомые дали?
Филимон Иванович Товкач все еще не теряет надежды. Роман Колесница втихомолку подумывает о том, что и он был бы неплохой председатель на три села, а Бурчак пытливо посматривает то на Зою, примостившуюся на приставном стуле в кругу талаевской молодежи, то на Олену Мурову, которая замечталась в первом ряду. На трибуне стоит Гордей Гордеевич, ищет забытые вдруг слова и не может их найти… А зал поднимает его на смех:
— В кармане, в кармане лежат, Гордей Гордеевич!
— За голенищем посмотри, куда метр кладешь!
— За ухом, за ухом, там где карандаш!
— Фу ты! — выругался Антон План. — Такой начитанный человек слова потерял!..
Но слова, наконец, нашлись.
— Я много толковать не буду. Хорошо сказал Евсей Мизинец, что нам нужен председатель с революционным размахом. Мы в таком краю живем, где много богатств скрыто, и надо уметь откопать их. Нам бы такого председателя, чтоб умел смотреть и вглубь и вширь, землю любил и людей любил, которые работают на земле…
— Правильно, такого нам председателя! — бросил с места Евсей. — Филимон испоганился, Роману Колеснице хватит разводить по району сурепку и куколь. Бурчак бы нам подошел. Да на три села, верно, молод. — Евсей оглянулся: — Давайте все вместе, обществом рассудим! Общество — большой человек. Если не Бурчака, так я, к примеру, не против Купрея.
— Купрей пусть на сельсовете остается! — загудели молодицы в ближних рядах. — Человек проверенный! Не троньте его, он на своем месте стоит!
— Так кого же?
— Бурчака, — провел по воздуху рукой Гордей Гордеевич, словно стружку снял. — С образованием человек, в земле разбирается… И размах у него есть. Я на нем останавливаюсь…
Устя Мизинец отчаянно крикнула:
— А нам нашего Товкача!
Устю поддержало несколько неуверенных голосов, затем наступило роковое молчание. Товкач понял, что его дело проиграно. Был Товкач, и вдруг не стало Товкача…
Домой вернулся в полночь.
— Ну? — встретила его Настя, открыв дверь. Он молчал, и она спросила ослабевшим грудным голосом: — Кто председатель?
Товкач трагическим жестом сорвал с головы шляпу:
— Конец…
Настя подошла к кровати, на которой, свернувшись калачиком, спала Василинка, выхваченная лунным светом из темноты.
— Василинка, слышишь, Василинка?
— Что? — проснулась Василинка.
— Уже наш батько не голова… — Настя повернулась к Филимону, стоявшему посреди комнаты и только сейчас осознавшему до конца всю трагичность своего положения. Она ничем не могла ему помочь. Подошла к кровати, плюхнулась в подушки и заплакала.
Василинка тихо и горько вторила матери. Она тоже не могла привыкнуть к мысли, что отец уже больше не председатель. А Филимон Иванович все стоял посреди комнаты и успокаивал обеих. Затем присел к Василинке и, лаская ее горячую голову, подумал о том, что неплохо было бы иметь такого зятька, как Бурчак. Хоть не сам голова, так зять голова! А все-таки род своего держится!
ВЬЁ, КОНИ!
Постоит, постоит Филимон Иванович возле колхозного двора (теперь это всего лишь бригадный двор), послушает, как Тимош Мизинец отправляет людей на Вдовье болото, почешет затылок, сдвинув шляпу на глаза, и идет к бабке Тройчихе успокаивать нервы. “Хорошо, — думает себе, — что есть в селе такая бабка, у которой можно дешево и сердито любую кручину залить, утопить какую угодно беду. Одним духом выпьешь медную кварту [5], и станет тебе легче и милее жить…”
Вот и сейчас сидит Филимон Иванович за столом, а бабка Тройчиха все подливает.
— Недорого, трешка всего…
— Удивительная ты баба! Государство снижает цены, а у тебя, Тройчиха, старая такса.
— Я не государство. Государство богатое, а я бедная.
И держится своего: трешка за кварту. И раньше трешка, и теперь трешка. Говорят, правда, что кварта стала больше, но это как для кого. Кому она большей, а кому и меньшей кажется. Когда-то Товкачу хватало одной, теперь он берется за вторую, а иногда и этого мало.
— Добрая у тебя, Тройчиха, горилка! Ай, добрая! Настоенная на дубовой коре. То, что надо…
Заедает грибами, а она все угощает:
— Пей, Филимон, пей!
И он пьет. Скажет: “Будьмо!” — и после третьей не видит уже ни Тройчихи, ни кварты. Все кружится у него перед глазами, и только песня напоминает, что он еще не выпал из этого вертящегося мира в серую безвестность. Затянет свою любимую:
Коло млина, коло броду
Два голуби пили воду…
Смотрит Товкач на этот мир-оборотень блуждающими глазами и спрашивает:
— Тройчиха, а Тройчиха, ты еще жива? Ты еще на месте?
— Я тут, я тут, Филимон, я на месте…
— А я не на месте. Меня скинули с председателя… Скажи мне, Тройчиха, где правда?.. Молчишь? Такого хозяина столкнули, а ты молчишь… Думали — пропадет Филимон… А он завтра возродится на новом месте. По-твоему, Тройчиха, я пропащий? А по-моему, я не пропащий…
Тут входит в хату сельский поэт Филипп Онипка. Шепчет Тройчихе:
— Одну-единственную для вдохновения…
Осушает кварту, утирается рукавом и делает большие удивленные глаза:
— Филимон! Ты это или не ты?
— Я, голубчик, я. Сложи, Онипка, про меня стих!
— А кварта гонорара будет?
— Будет, голубчик, чтоб я так жил, будет.
Онипка становится в позу, закатывает глаза под лоб и экспромтом выпаливает:
Филимон, Филимон,
Не осел ты и не слон,
Очень хитрая лисица, —
Так вели распорядиться:
Подать кварту, подать две,
Чтоб шумело в голове…
— Налей ему, Тройчиха, налей! Пусть знает Филимонову доброту!
Выпив кварту гонорара, Онипка уходит, напевая свой собственный романс:
Секретарь, секретарь сельсовета
Исчезает, исчезает, как комета…
Товкач больше не пьет, поэтому он здесь уже не нужен, и бабка Тройчиха деликатно выталкивает его из хаты:
— Иди, Филимон, иди. Не мозоль людям глаза. Скажут, напоила тебя, а я ж поклялась Купрею, что больше самогонку гнать не буду. Только еще одну заквасочку — и конец. Я ж не какая-нибудь самогонщица! Иди, Филимон, иди, не мозоль людям глаза.
— А куда идти? Посоветуй мне, Тройчиха, куда?
— Бог тебя знает…
Идет Товкач от бабы Тройчихи по тихой безлюдной улице, на которой Онипка всполошил собак своими стихами. Люди ушли на болото, нигде ни души, и Товкач чувствует, как выходит из него дешевый Тройчихин дух. “А почему я не с людьми? Опомнись, Филимон, опомнись! — говорит он себе, а в голове молоточками выстукивает другое: — Нет, нет, нет! Что там люди! Скорее послали бы куда-нибудь председателем, безразлично куда — в малый или в большой колхоз, в передовой или отсталый, лишь бы председателем… Настя останется в Талаях, а я пойду председателем…” — Ударил себя по обыкновению кулаком в грудь.
— Эх, Филимон! Ты еще попредседательствуешь! Дайте только место!
Затарахтела подвода, напомнив ему о дрожках, соблазнительно звякнули на подводе бидоны, и Товкач почувствовал потребность взяться за вожжи и поправить лошадьми так, как умеет это делать настоящий хозяин. Яша ему не перечил, с радостью отдал вожжи: пусть бывший председатель покучерит. Яша только сейчас увидел, сколько огня и силы в его маленьких приземистых мышастых. “Загонит лошадей”, — думал он, прижимаясь к бидонам, а Товкач словно прирос к подводе, скорчился, вобрал голову в плечи и в такой странной напряженной позе оставался до тех пор, пока на лошадях не выступило мыло…
— Добрые кони, — сказал Товкач и отпустил вожжи. — Цени этих мышастых, они того стоят.
— Так ценить, как вы показали?
— Э, голубчик, скотина тоже любит поразвлечься.
— Хорошо развлечение, когда на подводе полные бидоны.
— Лошади одного моего духа боятся…
— Ну, конечно, боятся, думают, что вы еще председатель.
— Лошадям все равно. Это твоему отцу не все равно.
— Я в государственные дела не вмешиваюсь. Отец сам по себе, а я сам по себе.
— Эх, Яша, Яша! Хотел я из тебя человека сделать, а вышло, видишь, одно недоразумение.
— А я и есть человек.
— Человек, да маленький. Разве это дело — сметану возить? Тебе нужна видная работа.
— А какая видная? Хватит с меня и этой. Во время уборки сяду на жнейку, а со жнейки махну на комбайн — вот и выйду в люди.
— Не то, не то, слишком длинная лестница, а я тебя хотел сразу на видную работу.
— На какую такую видную? Лучше комбайнера для меня работы не существует.
— Так ты ж не комбайнер!
— Я не комбайнер, да и вы не председатель.
— Сегодня нет, так завтра буду.
— Эх, дяденька, думаете, так за вас и схватятся! Отец говорил, что вас намечают на Вдовье болото. По этой самой… мелиорации бригадиром.
— Меня бригадиром?.. Сдурели люди! Да меня райком со всей охотой возьмет председателем. Лишь бы я согласие дал…
— Райком возьмет, а люди скажут: не надо! Что тогда, дяденька?
— Яша, Яша… Не знаешь ты, что такое Товкач! — он дернул вожжи: — Вьё, кони!
У Купреева Яши лупился нос — верный признак приближения жатвы. “Хоть бы скорее решали вопрос, — с беспокойством думал Товкач, вглядываясь в даль дороги. — Подойдет уборка, тогда все пропало. Во время уборки никого не снимают и никого не ставят председателем…”
— Вьё, кони! Эх, кони вы мои, кони!..
Что-то давнее и близкое напомнила ему эта неказистая пара… Он начинал конюхом. Его Настя работала тогда дояркой на ферме в Замысловичах. Славные это были дни, ах, славные! Уберет лошадей — и на всю ночь в лесную кошару к Насте. Она незаметно выбежит из куреня, и сидят они вдвоем до самого утра. Слово за слово — и началось. Сразу после свадьбы поставили его старшим конюхом, с этого и пошло. В том же году выбился в председатели. Настя сказала ему: “Это, Филимон, на мое счастье. Это я у тебя, Филимон, счастливая”. Жили на Настино счастье, ни печали, ни горя не знали. А когда подросла Василинка, Настя как-то сказала: “Будем жить, Филимон, на дочернее, на Василинкино счастье”.
Все шло хорошо, пока в район не приехал Муров. Товкач раньше, бывало, выступит на совещании, так складно обо всем расскажет, так обрисует, что все председатели только рты пораскрывают. А приехал в район Муров, выслушал его раз, выслушал другой и разочаровался в его хитрых речах. Покачнулось Василинкино счастье, а когда Товкача отстранили от председательства, Настя сказала ему: “Поживи, Филимон, теперь на свое счастье”. И вот он стал жить на свое собственное счастье.
— Вьё, кони!
Он передал Яше вожжи. Почуяв другую руку, лошади пошли легче, спокойнее…
Ехали через бор. Чуть ли не до самого неба вытянулись сосны, не затихал дятел, выискивая под корой поживу, а внизу, поближе к речке, одиноко ворковал в орешнике дикий голубь… Но вот бор кончился, и перед Товкачом открылась захватывающая картина. Возле Русского Рыцаря стояли табором трактористы. Уборть точно застыла в волнах ржи, и солнце грело ее холодные каменные колени. На скале, под дубом-великаном, стоял Карп в синей рубашке и смотрел на реку. На краю скалы потянулась вверх струйка дыма, потом она оборвалась, и вместо дыма меж дубков вспыхнул веселый костер, над которым хлопотала девушка.
— Слыхали новость? Зоя уже учетчиком у Карпа Силы, — сказал Яша и показал кнутовищем. — Вон она, варит обед трактористам.
— Вижу, голубчик, вижу… А телят на кого оставила? На стариковские ноги! На одного Евсея теляток взвалили? Так ему и надо.
— На какого Евсея? Что вы, дяденька? Евсей вышел в начальство. Он теперь всеми нашими фермами ведает.
— Фермами? — переспросил Товкач и подумал: “А я его затирал”. — Неужели всеми фермами?
— Всеми, дяденька, всеми молочными фермами. Стал такой начальник, хоть куда! Укоротил бороду, подрезал усы, подстригся, да еще как — под горшок. Такой молодой, так бегает, на доярок покрикивает. А если спросят его: “Чего кричишь?” — так он всем одинаково отвечает: “Порядки наводим. Филимон запустил, а я налаживаю…” Хе-хе, дяденька, дела идут! За Вдовье болото уже взялись тремя селами сразу, а возле Русского Рыцаря думают плотину ставить, в “Корабельной даче” — санаторий… А всей мелкой живностью, знаете, кто командует? Наш Пороша. Куры, гуси, утки, индюки, кролики — все это под его властью. И даже бурых лисичек собираются разводить. А вы думали? — Яша метнул взгляд на Товкача. — Что это вы, дяденька, ничего не знаете? У Тройчихи, что ли, угорели? У нас такие дела начинаются, а вы ни бум-бум…
— Какие же дела? Что было, то и есть. Мизинца сделали начальником, Порошу поставили над индюками — так разве это дела?
— Эх, дяденька, неужели вы не видите? — Яша показал на Голову Русского Рыцаря. — То, бывало, один комбайнчик на жатву пришлют, а сейчас глядите: три самохода, как гром, стоят. Знаете, какая будет жатва? Такой в нашем колхозе никогда не было. А слыхали, что профессор Живан в Замысловичах лабораторию оборудовал при МТС? Не слыхали? Полную машину колбочек привез из города. Уже и он болотами занимается. А вы говорите: какие дела? Дяденька, дяденька! Угорели вы у бабы Тройчихи… — И как бы невзначай задел Товкача кнутовищем по плечу.
— Ну, ну! — буркнул Товкач, угнетенный своими мыслями.
— Извините, я не нарочно, — улыбнулся Яша и захлопал вожжами, чтоб с шиком въехать в Замысловичи.
Все та же улица, те же дворы, обнесенные плетнями. Собаки, уже привыкшие к Яше, завидев Товкача, подняли такое, что Яше стало неловко, а Товкача разозлило.
— А, черт бы вас подрал! Развелось собачни… — бранился Товкач, радуясь в душе, что есть хоть на ком злость сорвать, которую заронил в его сердце Яша своими новостями.
Но обида засела глубоко и проходила медленно. Товкач пришел злой и в правление. Кондрат Калитка, который знал Товкача лучше, чем самого себя, почувствовал это с первого взгляда.
— Ого, ты теперь за большим столом!
— За большим, Филимон Иванович.
— А как твоя бухгалтерия тут прививается?
— Порядок, Филимон Иванович.
— Ну, ну, Каленикович, старайся. Новое ситечко на колышек вешают, а как постареет, так по углам швыряют…
Из лаборатории вышел Бурчак, без фуражки, в белой рубахе, в дешевых полотняных штанах и парусиновых туфлях. Дружелюбно поздоровался:
— Привет, старина, почему не приходили?
— Имею право отдохнуть за двадцать лет.
— Имеете, имеете. Мы вот скоро санаторий выстроим, так вам первая путевка, Филимон Иванович. За ваши прежние, — Бурчак улыбнулся, — и будущие труды.
Товкач воспринял это по-своему и воинственно подступил к Бурчаку:
— Руководишь? Меня не спрашиваешь? И не спрашивай. Скоро и я пойду на выдвижение. — Хотел сказать обоим: “Послушайте-ка, с кем я буду говорить!” Он сбил шляпу на затылок, подошел к телефону и, сняв трубку, торжественно попросил: — Девушка, дай мне товарища Стойводу… Степан Яковлевич? Доброго здоровьица! Это Филимон Иванович Товкач. Не узнали по голосу? Не беда, голос наладим…
Калитка с Бурчаком переглянулись, а Товкач так старался, так жестикулировал, словно Стойвода не только слушал, но и смотрел на него.
— …Голос наладим, это не беда. Кто-кто, а вы мои ораторские способности знаете. Что слышно, в какой колхоз меня намечают? — Тут Товкач отшатнулся от трубки: — Почему, Степан Яковлевич? Муров против? Растолкуйте ему, кто я такой. Толковали? Ну и что? Против? Так, так… — И это окончательно? Нет? Есть вариант? Так, так… — Прикрыв ладонью трубку, Товкач обратился к Бурчаку: — Слышишь, голубчик, куда дела поворачиваются?.. Дорогой Степан Яковлевич, а какой вариант? Я буду ждать… Спасибо, Степан Яковлевич, от меня и от моей Насти. До свиданьице! Будете в наших местах — не чурайтесь. Пожалуйте на вареники. Моя Настя всегда начеку. До свиданьице! — Он положил трубку и, потирая руки, прошелся по кабинету. — Ну, голубчики, слыхали, кто такой Товкач? — Показал пальцем на потолок: — То-то и оно: человек с потолком в рядовых не засидится. О, нет! Вы отказались от меня, а район Товкача — на выдвижение, на выдвижение!
А пока что он вынужден был возвращаться домой пешком. Даже неказистых Яшиных лошаденок не было под рукой. Еще в конторе Товкач слыхал, как позвякивали порожние бидоны, а теперь видел только след от Яшиной подводы. По этому следу прошла машина, верно Артем из МТС помчался в какое-нибудь село. Эх, еще бы год побыть председателем, и у него, Товкача, тоже была бы машина! Не вышло! На его Стрелке теперь ездит Тимош Мизинец, а он должен ходить пешком.
— Кони вы мои, кони!..
Он боялся опустить глаза, чтоб не видеть своих запыленных сапог. С напускной гордостью смотрел вдаль, словно сидел на застеленной ковром бричке. Так легче на душе, так ощутимее надежда. Идет, смотрит вперед и видит далеко-далеко. Вон в полуденном мареве покачивается какое-то пятнышко, точно мишень, когда долго целишься в нее. Пятнышко растет, и Товкач уже ясно видит что-то движущееся, высокое; уже поблескивают на солнце кованые колеса. Двуколка, а на ней в непривычной позе сидит женщина и помахивает кнутом на высоченную — выше их талаевской Кабины — лошадь. “Кто бы это мог быть? А! — и хватается за шляпу. — Олена Мурова…”
Она остановила лошадь, слезла с двуколки и протянула Товкачу свою маленькую горячую руку.
— Как жизнь, Филимон Иванович? Что-то вы осунулись.
Он провел ладонью по запавшим щекам, подкрутил усы.
— Беда не красит человека. — И, улыбнувшись, показал на ее выезд: — И ваша бида [6] вас не красит. Такой нежной женщине нужно кататься на рессорках, а вас посадили на трясучку. Нет у людей милосердия к женщине.
— Ничего, она высокая, с нее далеко видно. А то с рессорок только придорожье видно. — Она провела кнутовищем по дорожной пыли. — Говорят, ваш район каждую зиму занимал по снегозадержанию первое место. Задержат снег только у дороги — дальше ветер свищет, — а запишут в сводку все поле.
— Была такая туфта, но я в этом не виноват. Что мне до района? Я в одних Талаях верховодил.
— Да я так, к слову.
— Понимаю вас, понимаю. Когда у человека горе, то все шпилечки летят в него только к слову…
— А какое у вас горе?
— Ой, не говорите! Будто не знаете? Из председателей — на болото. — Он поднял свою тяжелую руку, сжал в кулак. — А я, сердце мое, хозяин! Все секретари меня ценили, а ваш Муров ни во что не ставит.
— При чем тут Муров? Времена другие.
— Да, времена другие. Но ведь я не стал другим, как по-вашему?
Она ничего не ответила. Вытерла кончиком косынки покрытые пылью сухие губы, встала на высокую подножку. Дернула вожжи:
— Идите на болото, покажите себя!..
— Эх, голубушка, дважды в жизни себя не показывают. С чем вышел на людскую ярмарку, как оценили тебя — так уж на всю жизнь. Хочу жить старой ценой.
Он стоял и смотрел вслед Олене. Высокие колеса пошатывались, словно опьянели от зноя. А Товкач совсем протрезвился. И в голове так ясно, так чисто. По одну сторону рожь перешептывается, тяжелая, к земле клонится, по другую сторону — лен греет на солнце свои побуревшие головки. Хороший уродился Лен! Потекут в колхоз миллионы. Будет Калитке что считать, ой, будет!..
Всем существом старого хозяина он ощутил, что близка страдная пора. Плохо будет, если уборка захватит его вот так, на распутье. Начнется горячка, тогда нечего и надеяться на место председателя. Всем будет не до него.
Оглянулся. Олена уже далеко, а ей навстречу движется большая черная туча. Олена как бы въезжает в эту тучу. Да, да, въезжает. Тарахтят колеса, грохочут… Нет, это гром. Далекий, тревожный гром…
— Эх, кони вы мои, кони!..
Грохотало небо, выплясывая на пыли дождевые капли. Прилипала к спине намокшая рубашка…
Придя домой, Товкач снял ее и, мокрую, тяжелую, со злостью кинул на дубовую скамью. Затем подошел к сундуку, поднял крышку и помрачнел. Среди белья, на самом верху, лежал красивый терновый платок.
Его подарил Насте тот самый делец из “Бочкотары”, который тайком покупал у Товкача строевой лес. Товкач вспомнил, как желчно на колхозном собрании укоряли его за эти подарочки, и свирепо набросился на Настю:
— Это ты виновата. Ты принимала подарочки!
— Теперь на меня сваливаешь! — возмутилась Настя. Она подбежала к сундуку и, вынув платок, швырнула его Филимону под ноги. — На, подавись им!
Он поднял платок и рванул его изо всех сил, но крепкая ткань не поддавалась. Тогда выбежал в кухню, вытащил из-под скамьи, где стояли ведра с водой, топор и стал рубить платок на пороге, приговаривая после каждого взмаха топора:
— Платок не виноват, платок не виноват, платок не виноват!..
Потом вытер рукавом пот со лба и бросил топор за печку. Звякнуло стекло бутылки, оставшейся еще с тех хлебосольных времен, и в хате запахло спиртом. Синеватая струйка подползла к порогу, захватила лоскут изрубленного платка и извилисто понесла его по неровному полу на середину хаты. Но ни Настя, ни Товкач не обратили на это внимания. Оба думали, как им жить дальше.