Эта любовь сама по себе была отдельной культурой. Целым миром. Она напоминала огромный экспресс, который сам меняет направление, не спрашивая разрешения ни у каких диспетчеров, в котором то курят, то пьют вино, плывут то на пароходе, то на яхте, в котором есть и сатир и фавн, в котором одно исчисление сменяет другое: и мы рабы дорожных символов на этом маршруте. Один недосмотр, запоздалое переключение, и воющий лязгающий гигант может быть сброшен с рельсов и улететь в ночь, в небо, к звездам. Трудно даже пытаться все понять. Между vérisme и trompe l'oeil [217]они обречены жить и любить. В тот вечер, глядя, как сумерки опускаются на невозмутимое озеро, в котором отражалось бессердечное небо, она представила смерть и любовь единым целым – в образе кентавра, идущего к ней по голубым, как лед, водам.
Глава тринадцатая
Игра контрастов
Несмотря на врожденное легкомыслие и любовь к шуткам, Сатклифф, тем не менее, был очень послушным рабом. Наваждения, как правило, такими и бывают. Он материализовался на стуле возле кровати, едва Блэнфорд очнулся от тяжелого сна, в который его погрузил наркотик.
– Ну вот, – грубовато произнес он, – наконец‑то мы встретились. Полагаю, доктор Могилоу?
Сатклифф важно кивнул.
– К вашим услугам!
Не сводя друг с друга глаз, они расхохотались.
– Я представлял вас намного толще, – сказал один.
– А я, наоборот, худее, – отозвался другой.
Что ж, придется им приспособиться к реальности – ничего другого не оставалось; скучно быть, так сказать, разными версиями одной личности, или нет? Сатклифф расчесал волосы и облачился в приличный костюм – приобрел так называемый tenue de ville [218]вид. С собой он принес небольшую шкатулку, обитую потертым красным материалом, с монограммой Королевских вооруженных сил на крышке; в ней лежала рукопись романа – «другой» версии.
|
– Как вы его назвали? – с любопытством спросил Обри и, услышав ответ, кивнул в знак того, что название его устраивает: «Месье». Его собственный вариант еще не был завершен, но он рассчитывал закончить работу за время лечения, воспользовавшись кое‑какими материалами Сатклиффа.
– Он здесь! – сказал посетитель, протягивая ему красную шкатулку.
– Все пять частей? Ваш quinx?
– Нет, quinx, скорее, ваш. Мой – сипх. [219]
Обри с восхищением посмотрел на своего друга и, хохотнув, проговорил:
– Клянусь пятью женами Гампопы, вы все еще темните. Quinx или Cunx, а?
– Диалог Гога и Магога.
– Мистера Quiquenparle и мистера Quiquengrogne.[220]
– Бан! Бан! Бан! Калибан.[221]
– Вот это дух!
Великолепно было общаться вот так – с глазу на глаз. Сатклифф уже приметил в углу палаты бутылку виски и поднос со стаканами и сифоном.
– Можно? – вежливо спросил он, откашлявшись и одновременно кивая в сторону бутылки.
Не дожидаясь ответа, он пересек комнату и взял стакан. Потом постоял, любуясь видом на озеро, Обри наблюдал за ним с довольным и несколько отстраненным видом.
– Мое видение, как и ваше, пока еще не стало панорамным, оно избирательное, поэтому есть белые пятна.
Сатклифф нахмурился и кивнул.
– Например, там, где Месье появляется на космическом уровне. Фальшивый демон на страницах, посвященных гностику Зосиме. Или, если использовать более современные термины, демон, фигурирующий в электричестве Фарадея.
– Представляете мою радость, когда я нашел, что он вновь объявился в военно‑воздушных силах Великобритании. Командует, как гремлин,[222]и все еще среди нас. Его дядюшки – джокер в карточной колоде и повешенный в картах Таро – гордятся им.
|
– Неудивительно. У него весьма насыщенная жизнь.
– Война скоро кончится, Робин, и что же будет с нами? С этим нашим чертовым двойным видением и вечным отвратительным ощущением déjà vu?[223]
– Будем понемногу устаревать, отходить от современной жизни.
– Сомневаюсь. Еще многое предстоит сделать.
– Где?
– В городе! Мы возвращаемся!
– Все? В мертвый город?
– Все, кто еще жив. Выжившие благодаря любви. Об этом они размышляли с сомнением, даже с неприязнью.
– В легендах о тамплиерах, – сказал Обри, – есть одна о Тайной вечере, которая будто бы происходила в Авиньоне. Если пятеро сели за стол, кто из них Иуда? Вот вам загадка, не имеющая ответа.
– А Констанс тоже возвращается?
– Конечно! В Констанс ключ ко всему.
Будущее стало казаться немного более ясным. Во всяком случае, для Обри это было бы еще продвижением вперед – дополнительная возможность выздоровления. В клинике он мог бы пролежать еще много месяцев, одурманенный обезболивающими лекарствами, далекий от реальности, которая растворялась бы, как таблетка в слюне.
– В моем варианте романа, – сказал он, – я после войны возвращаюсь в Прованс с великанами‑людоедами, скрывшись от мирской суеты в Верфеле. Этого мало; что‑то не так в их несчастливой любви – надеюсь, с этим вы мне поможете. Наша реальность была более захватывающей, чем литература, и это непростительно. Теперь мы посмотрим на прошлое с разных точек зрения и с разными корабельными командами, так сказать.
|
– Можно мне выйти из игры, уехать прямо сейчас? – злобно крикнул Сатклифф. – Скажем, в Индию или Китай?
– Вы хотите вернуться обратно к жизни и не можете, – с горькой улыбкой произнес Блэнфорд. – Я тоже не могу – ведь это снова к чертежам, к копирке. Обратно в Авиньон! Из Авиньона есть только две дороги – путь наверх и путь вниз, что, в сущности, одно и то же. Две розы принадлежат одному семейству и цветут на одном стебле – Маркиз де Сад и Лаура – точка, где встречаются крайности. Страсть, отрезвленная болью, amor fati,[224]охлажденная плотью. Старый любовный треугольник, из которого Платон выводил Брачное число, заимствованное у Пифагора, треугольник, у которого гипотенуза имеет значение «пять».
– Фу‑ты ну‑ты! – непочтительно произнес Сатклифф. – Вам все равно не увести меня от поиска идеальной дамы, хозяйки сексуального тангенса, les éléments limitrophes. [225]Я требую права на праздную любовь, на Лауру, не ведающую своей судьбы, femme fatale, féotale, féodale. [226]
– Вместо этого у вас будет лишь тибетское дыхание «в пять стадий», «лошадь» или «конь» белого света[227]и колоссальная тишина, не имеющая определенных границ. Высокое дерево с живительным соком, застывшим в жилах.
– Тогда где?
– В Авиньоне, который называют розой мира.
Глава четырнадцатая
На берегу озера
Начинавшийся день был необычно теплым, и Блэнфорд почувствовал, что не может больше лежать в палате, глядя на манящие зеленые лужайки и дальше, на тихие голубые воды озера. Почему бы не устроить вылазку на природу? До первой операции еще два дня.
– Кейд, – сказал он, – сегодня у меня день рождения, и я хочу подышать свежим воздухом. Мне хочется прокатиться по берегу озера. Надо отпраздновать день рождения маминой смерти. Давай сюда кресло и плед и не забудь свою Библию. Ты будешь читать мне, как обычно читал ей.
К удивлению Блэнфорда, слуга как будто обрадовался, когда наконец‑то сообразил, в чем дело.
– Отлично, сэр.
Завернутый в плед, уложенный в железную колыбель, Блэнфорд практически не чувствовал движения резиновых шин по набережной. Он все еще был немного сонным, немного оглушенным успокоительными таблетками, и его мысли разбегались в разные стороны, не соединенные единым сюжетом.
– Кейд, нам никогда не увидеть греческую драму такой, какой ее видели сами греки.
– Да, сэр.
– Для них это было искуплением.
– Да, сэр. Мне читать? Откуда? Хотите, начнем с «Вначале было Слово»?[228]
– Нет, лучше с «Господь – Пастырь мой».[229]
– Отлично, сэр.
Слова проникали глубоко в душу, и он чувствовал, что тронут до самого нутра, ненасытно алчущего этого великолепия, этого английского языка, которого больше не существовало. Тем не менее, слушая Кейда, думал он совсем о другом, о пропавшем эссе Ницше об Эмпедокле, о безумии, об эволюции, о появлении мужчины из лона неотделимой от своего времени женщины и вообще о природе. Об иле и тепле, и о растениях, убаюканных журчанием воды, и об инфузориях, и рыбьих зародышах. Создатель просовывает руку в перчатку по локоть, словно в колбасную оболочку, а потом вынимает ее, но взаимодействие животворных клеток уже началось. Таинственный, но уже предопределенный набор из рук, ног, глаз, зубов постепенно превращается в нечто завершенное: точно так же развиваются составляющие разума, электрический ток – ощущения, воображение, восприятие, познание: и все это держится вместе, благодаря центробежным силам вращающегося мира. Здорово! И потом, этот постепенный переход от одной формы к другой… саженец становится деревом, рыба человеком. Мысленное зрение выведет его к интригующим краскам, словам, мелодиям, а самое главное, понудит его украшать, восславлять и обустраивать свое тело – при жизни как храм, после смерти – как усыпальницу. Это породило постепенно гордыню, а потом и страх. Рога бога выросли на всех его святилищах, и человек сошел с ума, когда посмел постичь!
Человек открыл для себя огонь, вино, оружие и инструменты, а также каменные опоры для строительства, загадочную формулу Пифагора, власть золота. (Каждый человек сам себе пирамида.) Но вырваться полностью из‑под опеки матери, чтобы понять суть Смерти и прийти к соглашению с ней, даже обуздать ее, как он обуздывал реки, – нет, этого человеку не дано. (Может, друиды умели это делать?)
Голос Кейда пересыпался, как гравий на дне словесной реки; его корявая дикция возвращала словам их природную мелодичность. Гласные набухали, как надутые паруса. Тем временем разум Блэнфорда играл в «классы» среди его любимых мыслей, которые однажды могли бы войти в его прозу. «Кризис грянул, когда древний человек впервые нарушил границы «брачного сезона», отчего его потом подстерегал риск утраты желания. Само существование человечества было под угрозой – из‑за настигших его холодности и безразличия. Напуганное божество, Природа, создало особо прекрасную опору – в виде Красоты, чтобы подстегнуть его пыл. Что может быть более неестественным, более восхитительно порочным? Глядя в глаза друг другу, любовники видят больше того, что помнят друг о друге, они видят «это» и тотчас смиряются и сдаются. Тело преклоняет колени, чтобы войти в образ матери, как в собор, и умереть, – чтобы плодородная личинка смогла выносить свою бабочку, новорожденную душу, а именно – ребенка».
– …Ибо в средине жизни настигает нас смерть, – сказал Кейд.
Конечно же, упрямо продолжал свои размышления Блэнфорд, греческий идеал красоты был замечательным изобретением, потому что его значение распространялось на все остальное, проецировалось, как луч, из собственного бесценного тела человека. Мастер и его изделие поднимаются до уровня настоящего искусства. Красота может быть, как аромат мускуса, даже в утилитарных механизмах: заменяемые части должны быть пропорциональны и привлекательны (словно callipygous[230]женщины с ляжками великолепных очертаний). Существует не только физический, но и интеллектуальный оргазм, абстрактный, как бумажные деньги, как музыка или дождь. Поэт чахнет, страдает и зовет свою Музу – такова индивидуальная интенсивная терапия для романтического инвалида! Нельзя безнаказанно заглянуть в будущее Евы, потому что она несет в себе семена идеи Смерти!
В течение нескольких смертных часов тела начинают распадаться – распускаться, как старые свитеры, вновь рассеиваясь в неопределенном хаосе, мульче, грязи, merde [231]разума. Одержимые жаждой преследования призраки! Тени мировоззрения лютеранина, осознающего себя лишь червем, перенятого у толстых кишок с их вязкими шифровками. Великие дамбы сознания пропускают лишь струйки реальности – жажда дело обычное, воды жизни вечны. Сознание привычно трудится, но какое мировоззрение может оно выработать у несчастного невротика‑христианина, лишившегося своей изначальной невинности? Кейд, между тем, умолк и теперь шагал с опущенной головой, уставясь под ноги.
– Кейд, о чем думаешь? Ты никогда не рассказываешь.
Но слуга лишь отрицательно покачал головой и в нервозной усмешке оскалил желтые зубы.
Прекрасный – в качестве своего рода геометрии несчастного сердца, родился Метод,[232]и венский волшебник все измерил складным футом. Психические разновидности выделены в группы. Ах, маньяки, краснорожие и зобастые! Ах, меланхолики, загадочные, косматые, бледные из‑за избытка черной желчи! Любовь стала манией. «Потом я увидел ее там, мою маленькую королеву». Гебефренический[233]синдром накрывает как волной – беспомощный смех шизоидных ниггеров. Ранен,[234]господа, ранен! Morfondu! [235]Выбит из колеи!
– Временами, сэр, она была не в себе, – проговорил Кейд. – Она сказала мне: «Кейд, я уже по другую сторону любви, теперь я всех ненавижу, даже сына». Я боялся за ее разум.
Блэнфорд слушал его, склонив голову набок, и чувствовал ритмичное биение своего сердца под пледом. Такие неожиданные озарения бесценны. Живешь и думаешь, будто все знаешь, а потом вдруг истина как молния. Он сказал себе, что любовь превосходит волшебство своим могуществом. И Мерлин[236]и Просперо[237]проиграли, в конце концов сложили оружие, пресытившись познаньями.
Грааля шифр ‑
в значении того, что смысла не имеет,
Как Мерлин разгадал, – а кто еще сумеет?
Однажды пресытившись знаньями, Мерлин мог отправиться на Эсплюмиор, свой остров, чтобы до конца жизни под тихий плеск морских волн играть в карты со своим другом Просперо. В старую игру Судьбы картами Таро без «Повешенного»! Эсплюмиор!
Ему послышался наставительный голос Сатклиффа: «Больше работы для Института галлюцинаций и коитуса! Вы хотите соединить умозаключения в пе‑ласгийском сексе, а это не работает. Даже Трэш это известно. Она сказала мне вчера: «Сперма иссякает, милый, а любовь никогда. Она остается с человеком до самого конца. Донашиваешь ее, как старый ботинок». При встрече они теперь будут произносить одновременно: «Salut! Bon Viveur et Mort Future! Salut!» [238]
Блэнфорд захватил с собой на прогулку больничного кота, который теперь урчал у него на коленях под пледом, точно небольшой моторчик. Это особое мышление – которое создает художественный продукт, думал он. Выделяешь некие благоуханные флюиды, с трудом исторгаешь эктоплазмический[239]экссудат, память. Говорят, кошка покрывает мышь слюной, прежде чем проглотить ее, – смазывает, чтобы она легче прошла в глотку. Может быть, тут тоже нужна смазка, чтобы вызвать робкую Психею, это дитя любви, спящее на свадебном торте его матери или на гробе его отца?
Базары тишины – где играм предается
Она младенческим – заглядывает внутрь колодцев.
Конец смерти есть начало полового влечения и наоборот. Дети – абстрактные игрушки, отображения любви, модели времени, возможность спасения от пустоты – от конечного «ничто».
Представим, некто написал книгу, в которой все персонажи всеведущие, все – Бог. Ну и что? Такое можно сочинить только в убийственном настроении, словно ожидая, что на рассвете придет расстрельная команда. Но именно творит художник! Неужели бедняжка Констанс в самом деле поняла то, что ей говорил Аффад, – будто в попытке достичь осмысленного оргазма он старался постичь то, что до сих пор считается рефлективным и не зависящим от логики? Вот это воистину любовь!
Парочка была мертва,
Перед тем обвенчана
Под зеленым деревом!
Наверно, Констанс все‑таки считает его бескорыстным поборником человеческой добродетели, хотя он не в состоянии, в отличие от очень многих, воспринять ее как средство защиты от Нечто – от злой судьбы, которой нет дела до теологических различий. Глупость и притворство, неразделимо присутствующие элементы болезни и, соответственно, религиозности! О, укради для меня немного счастья, Констанс, ибо я до смерти устал от гонки с препятствиями, которые устраивает этот мой старый измученный конь! Моя душа живет в индийских руинах, а разум тем временем собирает дельфиньи яйца! Le double jeu de Rimbaud! [240]Двойная игра!
Женщина черпает силу в обдуманном самоуничижении, как в Архимедовой точке опоры; юные девушки, едва выскочившие из‑под материнского крылышка, выкраденные из тихого гнездышка, все еще нуждаются в материнской опеке. В приятной утренней дреме он увидел, как они идут, крутя бедрами, профессиональные танцовщицы с красивыми ягодицами, sécheresses, vengeresses, castratrices de choix,[241]и понял, что гильотина была придумана французской лесбиянкой.
– Кейд, – резко произнес он, – приведи в порядок штаны, а то мухи залетят!
Она была прекрасна: эта темная, цвета черной розы кожа и рот, словно абрикос, липкий, как нетронутый гимен – клейкая дорожка шелковичного червя, тянущаяся по листку тутового дерева. Поцелуи насыщают и пресыщают. Как же звали ее отца, старого банкира, который совокуплялся со своей собакой и проводил зимы в Португалии, – разорившегося и уже почившего канинофила? Сатклиффу запомнилась белая ночная рубашка, ее основная одежда, карнавальный костюм, игривый, якобы скромный. Ей больше подошел бы халат мясника, заляпанный свежей кровью на скотобойне! Пока мы лежим в одиночестве и муках, они сидят, втыкая спелые сливы себе в задницы, гребут под себя все самое лучшее, счастливые, как крысы, добравшиеся до мешка! Память, будто пес, вцепившийся в твою спину, выгрызающий тебе глаза. Лихорадка сладострастия сотрясает черное дерево сердца. Счастливы немногие – сеих qui ont le foutre loyal! [242] Осознав, что любая правда лжива, он как будто пережил себя, и его тень растворилась в воздухе. Все люди, у которых нет тени, гораздо лучше в качестве привидений! У кино, прокручивавшемся в его голове, отключился звук.
По общему согласию, красота в науке – это точность, которая там всегда нова, всегда свежа и нетривиальна. В языке красота являет себя в ясности, обнаженности мысли, одетой в звук. Он увидел Констанс, которая, маша рукой, шла к ним через парк. В ее какой‑то незнакомой, грациозной походке была чарующая стремительность, нетронутая свежесть целеустремленности, словно предстоящая встреча с ним сулила ей какое‑то открытие. Будто она шла по радуге. Когда она взяла его руки в свои, он сказал:
– Вы единственная понимаете, как мне страшно. Спасибо.
Она была влюблена и вся светилась – такое не скроешь. Странно то, что они живы и в своих обличьях, тогда как кругом на много миль сплошные мертвецы, бессчетное количество мертвецов. Правильно, думал он, Констанс и я равноудалены от тьмы на круге возможностей. Не исключено, что завтра его не будет, будет дыра во тьме, которая быстро зарастет.
– Да. Я знаю, как вам страшно, – сказала она, – и в общем‑то это неплохо – как реакция.
Прогулка эта, полная лихорадочных умозаключений, утомила Блэнфорда, и ему даже захотелось плакать. Он вытер глаза платком, и Кейд с неожиданной и удивительной нежностью погладил его плечо.
– Я все время говорю себе: «Зачем умирать? Зачем уходить? Здесь очень даже хорошо!»
Требовалось немало терпения, чтобы справиться с его унынием, поэтому она ничего не сказала, но еще раз помогла слуге поправить гору подушек. Неожиданно ему стало гораздо лучше. Сам он уже привык к стремительным сменам настроений.
– Та порванная тетрадь, которую вы привезли из Ту‑Герц, – сказал он, – вы заглянули в нее? – Оказалось, что не заглянула. – Там записи Сэма, и среди них стихи типа:
Был он парень хоть куда,
Хвастал, мол, обласкан феями сполна,
Миссис Гилхрист ох не зря осуждена,
Так как был он парень хоть куда.
Были в тетрадке и другие пустячки, которые позабавили их, а потом ей пришлось уйти, потому что у нее была назначена встреча, а он выпил снотворную микстуру и заставил свой мозг отключиться, понемногу отпивая зеленый чай, который она оставила ему и который Кейд заварил. В полудреме вновь ему явились слоганы и пиктограммы, когда он попытался увидеть слова, приходившие ему на ум. «Тайная практика – рабство обостряет чувства любовников. Комитет кукол всем заправляет. Terrain giboyeux à vendre pour roman à clef. [243]Тот, кто наградит свой роман геральдическим сомненьем, должен решительным образом сбить с себя спесь!»
На этом он наконец‑то крепко заснул, и его разбудил лишь серебристый звон его дорожного будильника. Не без удивления он обнаружил, что Констанс сидит возле его кровати и, глядя, как он спит, о чем‑то думает. Как бы там ни было, ему приятно с ее помощью восстановить связь с жизнью – из‑за боли, лекарств и усталости он уже некоторое время пребывал в сумеречном состоянии, так сказать вне реальности. Констанс же была настоящей, как мелодия. Правда, ужасно печальная мелодия.
– Он уехал! – почти шепотом проговорила она. – Ах, Обри, вот это положение!
В дверь постучали, вошел Кейд с серебряным подносом, на котором лежало письмо. Улыбаясь своей обычной хитрой потворствующей улыбкой, он сказал:
– Письмо для мистера Аффада, сэр.
Ничего не понимая, Констанс и Блэнфорд переглянулись.
– Но он уехал, – наконец произнесла Констанс.
Блэнфорд взял письмо в руки и осмотрел его. Почтовый штемпель местный, марка египетская…
– Ладно, Кейд, – резко проговорил он. – Я подумаю, что с ним делать. Можешь идти. – Когда дверь за слугой закрылась, Блэнфорд обратился к Констанс: – Отдаю его вам под вашу ответственность. Не торопитесь. Дождитесь, когда сами сможете вручить его Аффаду – лично. А там уж что будет то будет. Не спешите, не испытывайте судьбу. Подождите!
– А если я вскрою его, чтобы прочитать, чтобы быть уверенной… какое искушение!
– Это, конечно же, вам решать. Новая форма искушения для Евы. Дорогая, делайте, как считаете нужным.
Констанс встала и взяла у него письмо.
– А что если порвать его и бросить в камин? Почему бы и нет?
– Почему бы и нет? – эхом отозвался Блэнфорд.
Она постояла, держа письмо перед глазами.
– Я должна подумать. Обри, мне надо подумать.
– Он смотрел, как она медленным, растерянным шагом пересекает зеленые лужайки больницы, направляясь к стоянке, где ее ждал автомобиль. Что она сделает? Непростое решение ей нужно принять. Ни за что на свете он не взял бы на себя смелость предсказать, как она поступит.
Глава пятнадцатая
Падение города
Для историка всё – история, для него не существует никаких неожиданностей, ибо все повторяется, в этом он был уверен. В исторических книгах это всегда будет происходить в пятницу тринадцатого числа. Неудивительно, ибо человеческая глупость неистребима, и проблемы у людей всегда одни и те же. Моралист может говорить все что ему заблагорассудится. История с триумфом подтверждает победу божественной энтропии над желаниями большинства – над их надеждой на спокойную жизнь по эту сторону могилы. Для Авиньона так же, как для Рима, все это было не впервые; еще до того, как Авиньон стал городом пап, его жители видели темнокожих воинов Ганнибала, явившихся на тридцати слонах, которые своим запахом и жуткими трубными звуками вселили не меньший ужас в сердца римских легионеров, чем их кавалерия. Сегодня был измотанный Одиннадцатый танковый дивизион, вот и вся разница; много оружия свезли сюда для того, чтобы продолжить военные действия на севере. А вот препоны были все те же: извилистые реки с быстрым течением и ненадежные мосты.
Давление возрастало в той же мере, что напряженность в новостных бюллетенях; неожиданно небо закрывали тяжелые бомбардировщики, которые летали вдоль железнодорожного полотна на рассвете и на закате, сбрасывая бомбы на кульверты и рельсы, или всю ночь трудились над районом сосредоточения войск в Ниме, где в небо поднимались высокие огненные плюмажи, и видно было, как в воздух взлетали, словно игрушечные, целые вагоны и из них высыпались человеческие фигуры, похожие на муравьев. Естественно, не все бомбы попадали в цель. В каком‑нибудь огороде или на сельской дороге среди цветущих иудиных деревьев можно было увидеть старый дом, словно вставший на колени, почти упавший: некоторые средневековые bergerie [244]были вывернуты наизнанку, и фермерские вещи оказывались на ближайших деревьях. После бомбардировок наступала тяжелая гнетущая тишина – нестерпимая тишина, во время которой потрясенная реальность восстанавливала свою целостность, так как только по прошествии какого‑то времени можно было осмыслить и оценить урон. Говорят, одна бомба упала прямо на лужайку среди олив, где воскресная школа устроила пикник для детей. А потом раздался только многоголосый вопль. Вместе с мисками и стаканами на воздух взлетели и дети, некоторые были обезглавлены, а одна девочка повисла на стоявшем в стороне дереве, на шее у нее висела соломенная шляпка. Старый смуглый священник крепко схватился руками за живот, словно это была вырвавшаяся из поводьев лошадь. Смертельно бледный, он прижимался к стене, которая качалась на опустевшем пространстве, удерживаясь на месте единственно законом тяготения. Не имело смысла вызывать врачей с носилками, потому что опять приближался рев моторов. Опять на фоне заходящего солнца вниз полетели бомбы, но на сей раз они взрывались на мосту; бомбардировщики летели на такой низкой высоте, что можно было видеть равнодушные глаза стрелков, поливавших землю свинцом. Им отвечали пушки, которые были в крепости, однако из‑за маленького калибра они издавали звуки, похожие на брехню дворняжек, тогда как бомбардировщики лаяли, как охотничьи псы в разгар погони.
Далеко над зелеными лужайками, в клинике Монфаве, был слышен лишь смутный рокот, но из‑за стрельбы из низко пролетающих самолетов многие деревья стояли с обрезанными верхушками – зеленые платановые листья падали, как дождь, как благословение небес. Пациенты собирали ветки в центральном дворе и махали ими в знак благодарности самолетам. Они не замечали, как то один, то другой из их компании садился на скамейку и сидел, не шевелясь, или укладывался спать на клумбу. Им было не привыкать к странностям в поведении окружающих людей. Катрфаж не участвовал в происходящем, ибо ему удалось достичь такого высокого уровня сознания, который позволял смотреть на него исключительно с исторической точки зрения.
Спал он в монашеской келье в самой старой части здания, и торопливо пробегавший по стене свет от фар проезжающих мимо автомобилей пробуждал картины из прошлого, проецировавшиеся потревоженным сознанием: когда‑то так явственно им воображаемые стройные ряды вооруженных рыцарей в великолепных шлемах с плюмажами гнались за неверными – похожие на роскошных огромных птиц на лошадях. Теперь то же пространство было населено одетыми в черное представителями новой Инквизиции, жаждущими трофеев, а не знаний. Он громко смеялся, потому что вместе с проезжающими мимо машинами и танками сменялись картинки в его воображении, это было похоже на фильм, картинки были очень разными. Однако у Катрфажа сохранялось ощущение беспрерывности изображения, потому что все картинки объединялись образом Распятия с картины Клемента – страной Кокейн. Поразительно, что это полотно не увезли, подобно многому остальному, несмотря на явную художественную ценность. Более того, Смиргелу даже удалось сделать с него цветной снимок в половину размера, который он пришпилил к стене кельи в отделении для буйных, где писал свои отчеты. До Катрфажа долетали звуки его шифрующей машинки, назойливые, как долбежка дятла. Смиргел переоделся в штатский костюм скучного свинцового цвета и стал похож на оставшегося не у дел чиновника. Теперь он ходил, а не печатал шаг. Казалось, ему было трудно передвигаться, будто на него давило бремя сложившихся обстоятельств, коллеги же его реагировали на это иначе: стали еще более резко отдавать команды и нервозно бегать туда‑сюда, так двигаются персонажи старых немых фильмов. Танки ушли, и немцы почувствовали себя брошенными, незащищенными; появились новые сообщения о высадках на Лазурном берегу, недалеко от Ниццы. Три роты воздушных наблюдателей, на которые немецкое командование очень рассчитывало как на эффективную службу разведки, были разбомблены в пух и прах. Не было никакой возможности привлечь внимание верховного командования к ситуации в Провансе, потому что все взоры были обращены на Нормандию, где происходили решающие сражения – не только для тамошних войск, но и для армий, стоявших южнее, не говоря уж об итальянцах!
Что касается Катрфажа, то его больше всего удручало любовное затишье у лягушек, водившихся в прудах с водяными лилиями. Ему нравились щекотавшие нервы фаготные звуки, ему нравилось наблюдать за любовными актами лягушек: их шеи раздувались от лирических песнопений, они напоминали теноров на музыкальных фестивалях в Марселе. Его учили, что их любовные крики точнее всего переданы Аристофаном, фраза «брек‑эк‑кек кек ко‑акс‑коакс», действительно довольно адекватно передавала их. Но через несколько дней Катрфаж отметил, что крики лягушек явно стали другими: «Бук‑бук‑бук‑агент‑шпион». Да, так было правильнее! И более злободневно. Обычно он лежал часами возле пруда, прижавшись щекой на земле, и наблюдал за любовными ристалищами лягушек, которые иногда соединялись в цепочки, забираясь друг на друга исключительно из «стадного» чувства – скажем, три самца, а в конце цепочки одна лягушка – мертвая, но, все еше соединенная со своим возлюбленным, который не может избавиться от нее и не может отбиться еще от трех более молодых самцов, лезущих ему на спину. В душе Катрфаж был добрым юношей, и некоторое время он отделял мертвых от живых, используя длинную металлическую лопаточку, которую украл из кухни. Маленькие существа были в такой горячке, что не могли расцепиться. Более молодые и менее опытные приходили в такой восторг от своей любовной оргии, что карабкались на всех подряд, живых и мертвых, самцов и самок. Такая полная самоотдача в пылу жестокой страсти была потрясающей. Иногда, засыпая, Катрфаж подражал их стенаниям, смеясь от удовольствия и игриво обнимая себя. Потеряв разум, в формальном смысле, он обрел изумительное ощущение свободы. А теперь еще в воздухе веяло великими переменами. Ненавистные милиционеры неожиданно разбежались, сняв форму, хотя некоторые все же оставили при себе оружие, прежде чем уйти в горы, где их ждали засады, организованные Сопротивлением.