– Значит, я не единственный, кто разбивает ваши скульптуры.
ПИКАССО. Это вы виноваты! На днях здесь собралась целая толпа народу. И все были очень расстроены, когда увидели отбитую ногу ягненка. «Ее отбил Брассай, – объяснил я. – Когда он ко мне приходит, он ломает все! Чтобы повернуть “Мужчину с ягненком” – а он такой тяжелый! – он схватился за эту хрупкую ногу. Разумеется, она отломилась. Это все равно, как если бы я схватил эту кошку за хвост!» И чтобы продемонстрировать, как вы ломаете мои статуи, я сам отломил хвост у кошки. А все вы, все вы!
В последний раз я приходил сюда три недели назад, и за это время появилось новое полотно. Огромное, в золоченой раме. Обнаженная натура, щедро выставившая напоказ свою роскошную плоть. Картина была так хорошо написана, что на расстоянии – если отойти подальше – ее можно было принять за полотно Курбе.
САБАРТЕС. Картина принадлежала антиквару Обри… Пикассо боится, что ему будет не хватать холста или кистей. Это опасение его мучило всегда. Но с начала войны оно превратилось в навязчивую идею. И он решил набрать впрок старых полотен на случай, если ему будет недоставать чистых. Принялся опрашивать антикваров. А когда Обри предложил ему эту картину, Пикассо влюбился в нее с первого взгляда. Эта женщина его буквально покорила. Трогать ее он не станет ни при каких обстоятельствах. Слишком любит.
И вправду, он был так счастлив и горд своей «находкой», что, когда к нему приходили друзья или посетители, ему больше нравилось демонстрировать им пышную даму на чужом полотне, чем собственные творения.
– Что вы об этом думаете? – обратился он ко мне. – А что, если мы ее сфотографируем? И нас всех вокруг нее?
|
Но тут же ему приходит другая мысль:
– Я знаю, что мы сделаем! Перед этим полотном я буду изображать «настоящего художника»!
Новая идея ему так нравится, что он тут же начинает действовать. Для этого заводилы устроить хорошую шутку, когда мысль уже запала в голову, становится столь же настоятельной необходимостью, как и писать картины. Вот он снимает со стены одну из своих палитр – ту, которой пользовался еще в Руайяне. Выдергивает из горшка несколько кистей и становится перед картиной. Шарж, который он собирается представить, тем более забавен, что сам он никогда не писал, держа палитру в руке… И мы смеемся, глядя на эти комичные ужимки, в то время как он старается как можно больше походить на «настоящего художника».
«Настоящий художник»! Кажется, ничто не возбуждает в нем такого вдохновенного остроумия, как возможность посмеяться над этим персонажем… С какой радостью отдается он этому занятию! Тон Пикассо становится издевательским, смех – пронзительным. Нет вещи, которую он ненавидел бы сильнее, чем претенциозная поза этих, как он выражался, «приверженцев изящных искусств», которую они демонстрируют по отношению к жизни, к людям, ко всему окружающему… Ему же, кто стремится жить в единении с реальностью – самой обыденной, ничем не примечательной, но подлинной, – их «художественный» взгляд на вещи представляется убогим и пошлым. Сколько раз я слышал, как он, словно желая оправдаться, повторял: «Я делаю то, что могу… Я не настоящий художник…» И в то же время, любуясь морским пейзажем или прочими красотами природы, ему частенько случалось сетовать: «Ах, если бы я был настоящим художником…», или: «Как это прекрасно для настоящего художника…», или «Как жаль, что я не настоящий художник…» Сабартес рассказывал, что иногда, рассматривая в витрине художественного салона картины с изображением заката солнца, лунного света, маленьких коровок и рощ, отраженных в озерной глади, Пикассо восклицал: «Как я хотел бы рисовать так! Ты даже не можешь себе представить, как хотел бы!»
|
Возможно, к его иронии примешивалась и капля зависти. Всякий, даже Пикассо, знает пределы своих возможностей, знает, где стоит его пограничный столб. Он – неоспоримый мастер формы, и бесформенное лежит вне его владений. Невосприимчивый к музыке, он не обладает душой пейзажиста. «Неясная кромка леса» для него всегда будет ясной. Кажется, будто с первых ударов кисти все искрящееся, переливающееся, всякая неясная дымка или сверкающий воздух неведомой дали падают на едва начатое полотно прочными, надежными кусками, с осязаемыми, острыми гранями, выстраиваясь на нем в сеть с квадратными, треугольными и прямоугольными ячейками. Однажды, разглядывая холст, на котором Пикассо наметил несколько фигур, я услышал, как он сказал художнику Бальтюсу, которого любил за британское хладнокровие и даже имел несколько его картин: «Я нарисовал персонажей, а вы напишите мне интерьер. Вы умеете создавать уютную атмосферу, а я нет…» И это отнюдь не было причудой. Ведь разве Рубенс, прекрасно владевший формой, не доверял писать пейзажи своих композиций великому пейзажисту Ла Пательеру?
|
– Но мы же забыли про натурщицу! – вдруг вспоминает Пикассо. – Мне нужна натурщица! Что это за «настоящий художник» без натурщицы?
И он предлагает Жану Маре сыграть роль «женщины». Тот не заставляет себя долго просить. Он ложится и, вытирая костюмом из бледно-зеленого вельвета пыль с пола, начинает причудливо изгибаться до тех пор, пока не находит подходящую позу со сложенными под головой руками. Я фотографирую мизансцену, поставленную самим Пикассо.
Он предлагает показать нам самые последние полотна, и мы поднимаемся наверх. Наверное, он колебался, стоит ли выставлять на публику едва оконченные работы, но эти легкие сомнения и сравнить нельзя со стыдливостью Брака, который целыми месяцами, а случалось, и годами не решался открыть некоторые картины чужим взглядам. «Робость» Пикассо быстро проходила, вытесненная нетерпеливым желанием увидеть реакцию «публики». Мне случалось видеть, как он бегал между рядами стоек с полотнами, придирчиво их осматривал, выхватывал то одно, то другое, крутил его в руках, снова и снова переставляя и тасуя все по-новому, словом, священнодействовал перед показом своих творений людям, вовсе не склонным восхищаться его творчеством. И я не вполне понимал, зачем он вкладывал в это так много сил?.. Дело в том, что сам акт «презентации» является важным моментом его творческого процесса. Именно под взглядом посторонних произведение окончательно отрывается от него, а его мозг осознает, что он хотел и что смог сделать. Под действием этой встряски ему доводилось испытывать такой же шок, что и зрителям, и я слышал, как он однажды говорил о картине, только что показанной публике: «Я вижу ее впервые в жизни».
Судя по всему, со времен Бато-Лавуар этот ритуал ничуть не изменился… Нужно выстроить из картин некую пирамидальную конструкцию, собрать их – обычно, вокруг мольберта, на котором уже есть одно или даже несколько полотен, – совместить малый формат с большим, чтобы они смотрелись выигрышнее за счет сходства или контраста. Пикассо обожает эти импровизированные мизансцены, возникающие не без участия случая. Это своего рода прощальный сбор птенцов из одного гнезда, сгруппировавшихся как для семейного фото перед тем, как – скоро и неизбежно – разлететься по миру, что делает всю церемонию весьма трогательной. Как правило, это последняя возможность окинуть одним взглядом весь период. «Презентации» были и для него источником вдохновения, о чем свидетельствуют некоторые картины и рисунки. Мне доводилось их снимать в различные моменты его жизни.
Он показывает нам «ноктюрны», где в качестве лейтмотива выступают подсвечник – из-за перебоев с электричеством ему выпадала роль первого плана – и глубокие тени, отбрасываемые пламенем. Работа может остановиться не из-за недостатка полотен, а из-за нехватки места – все свободное пространство перенасыщено, все пустоты заполнены…
Чердачное окно в глубине мастерской проливает на картины резкий небесный свет. Через это оконце с помощью железной лестницы Пикассо может, если ему захочется, удрать из мастерской на парижские крыши. Возле окна, высоко на стене, я замечаю незаконченное полотно. Это не его рука. Выясняется, что автор – художник Ортис де Сарате, один из давних испанских друзей Пикассо, который начал рисовать именно в этой мастерской.
Я хочу сделать групповой портрет всех собравшихся у Пикассо. Хозяин настаивает, чтобы я тоже был на фото. И собирается позвать Марселя, чтобы было кому нажать на кнопку. Но это не нужно: автоматический запуск дает мне десять секунд, чтобы присоединиться к остальным. Пикассо в центре, у его ног – собака, справа – Пьер Реверди, Жан Маре и Феноза; слева – Франсуаза Жило и Хайме Сабартес. Сам я, для симметрии, встану рядом с Сабартесом. Внимательно осматриваю маршрут моего десятисекундного пробега, ощетинившегося препятствиями: прежде чем занять свое место, мне придется переступить через несколько полотен.
Освещение плохое, установка занимает немало времени. Я прошу всю компанию не шевелиться и нажимаю на спуск. Часовой механизм заработал с сухим шорохом, как насекомое. Я устремляюсь к остальным, чтобы успеть до щелчка. Обхожу без затруднений первое полотно, удачно перешагиваю через второе, и тут моя нога задевает и опрокидывает что-то, стоявшее сзади него. Красный плиточный пол заливает какая-то жидкость: Казбек вскакивает, Пикассо резко оборачивается… И фотоаппарат срабатывает. Все хохочут, хозяин торжествует: «Я же вам говорил! Брассай все ломает, все опрокидывает и все заливает… А завтра он, может, вообще устроит тут пожар…»
Опрокинутый мною предмет оказался большой миской Казбека, из которой он пил воду. Поскольку снимок испорчен, придется все делать снова. Но разве возможно в принципе повторить прошедшее мгновение? Это так же немыслимо, как войти дважды в одну и ту же реку, как говаривал мой большой друг Гераклит… Пока Пикассо, озабоченный сохранностью своих полотен, спешно освобождает мне проход, участники «группового портрета» успевают поменяться местами. Исчез Сабартес – его позвали к телефону. Зато появился новый персонаж: пугливый и обидчивый каталанский художник Ортис де Сарате – фигура давно известная на Монпарнасе. Это он выгравировал поэму Аполлинера на могильном камне Таможенника Руссо работы Бранкузи. Вскоре из своей модной, обшитой шнуром куртки выныривает словно вырезанный из бумаги профиль Жана Кокто: он тоже присоединяется к нам. Я нажимаю кнопку спуска. На этот раз все в порядке. Никто не шелохнулся, кроме Казбека, превратившегося в собаку-призрака…
Кокто я встречаю здесь уже не впервые. Укрывшись после бегства из Парижа в Перпиньяне, где он дописывал свою пьесу «Пишущая машинка», Кокто довольно быстро вернулся в столицу. В конце 1940-го он поселился в гостинице «Божоле», на краю сада Пале-Рояль, а в 1942-м снял квартиру на втором этаже дома № 36 по улице Монпарнас, недалеко от ресторана «Гран Вефур» и того места, где жила Колетт. Я иногда заходил к нему в это странное жилище, ухоженное стараниями его верной Мадлен, где обитал огромный кот и стояла грифельная доска для домашних записей. Окно квартиры выходит на аркады, решетки и светильники унылого сада, который покинули даже призраки щеголей и вольнодумцев. Пикассо и Кокто знакомы уже двадцать восемь лет. Их дружба так же крепка, как и в тот день, когда в 1917 году, в разгар войны, поэту удалось вырвать художника из его мастерской на Монпарнасе и увлечь работой над «Балаганчиком», который они создавали вместе с Дягилевым. Кокто часто говорил, что Пикассо – главная встреча в его жизни. Вероятно, его подвижный как ртуть ум зажигался от дерзновенности и ясности мышления художника, на него оказывали мощное воздействие чувство юмора Пикассо, его умение рвать отношения и возрождаться, его речевые шалости, искусство умолчания, поразительные характеристики, его «глубинная оригинальность»… С момента своего возвращения в Париж Кокто часто сюда приходит, чтобы припасть к этому неиссякаемому источнику. Иногда они вместе обедают в «Каталане» – с Жаном Маре или без него. И Кокто уже не опасается оказаться нос к носу с Полем Элюаром: два поэта стерли из памяти свои старые, зачастую весьма бурные ссоры, которые разводили их в эпоху сюрреализма. Я смотрю на Кокто: еще молодой и гибкий, весь нервно-мускулистый, ни капли лишней плоти, на постриженной бобриком голове ни одного седого волоса. Длинные кисти рук с костистыми запястьями и вытянутыми пальцами, чье изящество подчеркивают очень узкие и короткие рукава пиджака, порхают в воздухе, словно вторя словам, с головокружительной скоростью слетающим с его губ… Он говорит о кино… После «Жюльетты, или Ключа к снам» и «Барона-призрака», для которых он писал диалоги, Кокто завершил съемки «Вечного возвращения», навеянного легендой о «Тристане и Изольде». Это первый полнометражный фильм, для которого он сам написал весь сценарий. «Если поэты завладеют кино, – рассуждает он, – оно может стать столбовой дорогой поэзии». Кокто полон планов и уже мечтает о новом фильме, который собирается снимать вместе с Жаном Маре и Бераром: «Красавица и чудовище»…
* * *
Посетители уходят, и я остаюсь один с Пикассо. Мое внимание привлекает скульптура в виде барельефа, вся черная, висящая на стене. Я подхожу и обнаруживаю тушку кролика со снятой шкурой, высохшую, как мумия…
ПИКАССО. Не правда ли, чудесный? Я нашел его на Кур Каре в Лувре…
Меня забавляет мысль, что этот несчастный кролик, выброшенный или потерявшийся во дворе Лувра, возможно, вернется однажды в музей… Для этого будет достаточно, чтобы Пикассо его реабилитировал, вернул ему чувство собственного достоинства, введя в свою композицию, как он поступил с половой тряпкой из ванной комнаты на улице Боеси, которая превратилась в «Гитару». Почему бы этому кролику без шкуры не воспользоваться выпавшим на его долю шансом на подобное приключение?
ПИКАССО. Я собираю все и особенно то, что выбрасывают другие… Вы знаете, какое прозвище мне дал однажды Кокто? «Король-старьевщик»! Взгляните…
И он показывает мне несколько маленьких коробочек из белого дерева.
ПИКАССО. Я вытащил их из мусорного ведра этой ночью, когда вернулся домой. Как изобретательно и в то же время просто сделаны эти шкатулки – это же просто чудо! Посмотрите, как хитроумно все устроено: крышка открывается и закрывается, а шарнирами служат два простых гвоздика. Настоящее произведение искусства!
Я, как и Пикассо, люблю простые, незатейливые материалы и всяческие остатки. И тут мне на ум приходит мысль о Леонардо, чья голова была полна схожими идеями: «…я действую так, как человек, который, по причине бедности, приходит на ярмарку последним и покупает вещи, виденные и отброшенные другими…»
БРАССАЙ. Я обожаю большие коробки со спичками. Склеиваю их между собой, и получаются настоящие небоскребы. Каждая коробочка превращается в ящичек со спичками, кнопками, скрепками, ланцетами, булавками, предохранителями, окурками, сигаретной бумагой… В нынешние неспокойные времена с воздушными тревогами, отключениями электричества, нехваткой курева я часто прибегаю к помощи этой полезной «мебели» – она всегда под рукой…
ПИКАССО. Я тоже не выбрасываю коробки из-под спичек и из-под сигарет. Храню их, скапливаю. Вы же помните эти кучи на камине, на улице Боеси? А спички! Мне всегда хочется что-нибудь из них делать – скульптуры, какие-то конструкции… Они напоминают железные трубы в уменьшенном виде, те, из которых собирают леса… Смотрите, я вам что-то покажу…
Пикассо исчезает и возвращается, держа в руках маленькую деревянную дощечку, на которой укреплена оригинальная и дерзкая конструкция, настоящее хитросплетение из спичек, соединенных между собой маленькими шариками пластилина. Мне бы хотелось ее сфотографировать. Но Пикассо объясняет, что в ней не хватает нескольких элементов, но он рассчитывает вскоре эту скульптуру закончить… К тому же уже час дня, а мой фотоаппарат еще в чехле… Ну что ж, снимем в следующий раз…[41]
Париж, 28 апреля 1944
Мы с Пикассо договорились, что этим утром пойдем в пристройку к мастерской на улице Гранд-Огюстен. Он еще не встал и просит меня подняться. Это – знак дружеского расположения: он допускает к себе в спальню только своих и самых близких друзей…
Нагота этой комнаты резко контрастирует с захламленностью его мастерской. Сидя на кровати, Пикассо курит сигарету «Голуаз». Должно быть, этой ночью он выкурил их множество: пепельница полна окурков. Марсель только что принес ему почту. Несколько писем, открытых и прочтенных, валяются на одеяле. На табурете – вчерашние вечерние и сегодняшние газеты. И несколько книг… Никто никогда не видел Пикассо с книгой в руках. Но при этом он всегда все читал и все помнит. Судя по его высказываниям, он знает литературную жизнь и в курсе всего, что публикуется… Читает он много… Но никогда днем, а только поздно ночью, оставив свои кисти, до того момента, пока его не сморит сон…
ПИКАССО. Часто случается, что вы не приходите, хотя мы и договаривались… Это значит, что встрече с Пикассо вы предпочли свою постель или даму… Ну, так и я тоже могу иногда себе позволить предпочесть свою постель встрече с вами, согласны?.. В мастерскую мы пойдем как-нибудь потом… А кстати, знаете, почему я еще не встал? Потому что этот чертов черенок от метлы, который принес Жан Маре, совершенно меня доконал… Я мучился с ним всю ночь… Хотите посмотреть? Вон там, в углу. Ну, как вам царский скипетр Пирра?
Я беру палку в руки. Она очень хороша. Пикассо выжег на ней геометрический орнамент из длинных спиралей и кругов – архаичный стиль, весьма удачно воспроизведенный. И снова я поражаюсь его безошибочной, неистребимой способности одушевлять любой материал, попадающий ему в руки. Он с первого взгляда угадывает, выдумывает, находит самую подходящую технику и делает это так, словно все источники, тайны, приемы, весь многовековой опыт графических и пластических ремесел постоянно в его распоряжении.
ПИКАССО. Вначале я собирался ее раскрасить… Но на сцене черное и белое производят больший эффект, чем цветное. И тогда мне пришла мысль обжечь палку… Но чем? Инструментов для пирогравюры у меня здесь нет… А Жану Маре нужно срочно… И тут я подумал об электрической плитке. Всю ночь я крутил палку так и этак над раскаленной спиралью… Это потребовало гораздо больше времени и оказалось труднее, чем я предполагал…
Время от времени заходит Сабартес и объявляет: «Вас хочет видеть такой-то… Он пришел, чтобы…»; «Вам звонил такой-то… Он зайдет через час…»
Среда 3 мая 1944
Надеюсь, что на этот раз нам удастся сходить в пристройку к мастерской.
САБАРТЕС. Вы зашли очень неудачно… Пикассо слишком занят сегодня утром… У него не будет времени идти с вами в хранилище…
Я уже собираюсь уйти, когда вдруг появляется он сам – сияющий, дружелюбный. Я показываю ему фото, где Пикассо изображает «настоящего художника», стоя перед полотном с пухлой обнаженной женщиной. Он восхищен. Потом достаю папку со снимками «группового портрета» и показываю вначале тот, который не удался. «Я все же его проявил, думаю, он вас позабавит…»
ПИКАССО. И правильно сделали. Какой документ! Когда «событие» произошло, мы все смотрели в объектив. И что же мы видим? Никто даже не шелохнулся. А ведь вы опрокинули миску, и полилась вода… Только мы с Казбеком среагировали вовремя. Почему? Потому что у меня мгновенная реакция, такая же быстрая, как у собаки…
БРАССАЙ (смеясь). Другие не среагировали, потому что не хотели испортить фото с Пикассо. А вы были озабочены тем, чтобы я не испортил ваши натюрморты… Мне так кажется…
Пикассо тоже смеется: он знает, что я шучу. Потому что он, безусловно, обладает мгновенной реакцией. Это видно по стремительности его жестов и взглядов, по неусыпной бдительности и неизменному присутствию духа – как у тореро, для которого малейшая слабость или рассеянность может оказаться смертельной… Я показываю ему второй «групповой портрет».[42]
ПИКАССО. Взгляните. Что привлекает взгляд прежде всего? Складка на брюках Жана Кокто! Как лезвие бритвы, как свинцовый отвес! Сколько я его знаю, эта складка всегда была такой же четкой, такой же безупречной. Кокто родился со своей складкой на брюках, он лежал с ней в колыбели. Он появился на свет в отглаженном костюме с иголочки… А теперь обратите внимание на элегантного Жана Маре. Хорошо же я смотрюсь между этими двумя! Со своими штанинами штопором, которые давно забыли, что такое складка, выгляжу как оборванец… У меня на сегодня намечено много встреч, в том числе с одной красивой дамой из Южной Америки. И мы не сможем пойти в мастерскую, мне очень жаль. А мне еще надо прихорошиться… А вы оставайтесь. Фотографируйте что хотите, даже эту молодую латиноамериканку, если она вам понравится… Вы мне не мешаете…
Освещение сегодня великолепное. Крыши, каминные трубы, стены домов – пейзаж, который у Пикассо всегда перед глазами, когда он пишет, – все это как бы слегка вибрирует: неброский фоновый холст в размытых серых, красноватых и бежевых тонах. Сквозь проем большого окна солнечные лучи проникают в комнату; в воздухе возле старых балок пляшут пылинки. Свет струится по красной шестигранной плитке пола, дробится и рассыпается на его шероховатостях, озаряя небольшой, перепачканный краской металлический столик со следами ночного сражения – кистями и тюбиками – и заливая теплом коврик, где собака Пикассо, с наслаждением вытянувшись, греет лапы и тощий зад.
Я делаю несколько снимков. Все это время в прихожей толпятся посетители. Снизу до меня долетают обрывки разговоров, чьи-то голоса, резкий смех Пикассо. Он ненадолго поднимается наверх с латиноамериканкой, чтобы показать ей картины. На дворе полдень. Посетители расходятся.
САБАРТЕС. Я тоже ухожу… Попахивает воздушной тревогой… А если ее объявят, то отключат газ и я не успею приготовить себе обед. Так уже было много раз…
Пикассо поднимается наверх и садится: «Уф! Наконец-то один!» И внезапно задает мне свой вечный вопрос: «А как же с рисованием? Вы не начали снова рисовать?»
С нового года я действительно начал и сегодня как раз принес папку с последними рисунками. Он хочет их посмотреть.
ПИСКАССО. Они мне нравятся даже больше, чем ваши юношеские. Мне нет никакого смысла вам льстить и что-то выдумывать… Но вам надо бы устроить выставку. Какой смысл прятать все это? Эти рисунки надо показывать, продавать…
Я возражаю, что уже выбрал фотографию, что мне не хотелось бы разбрасываться, что я не брался за карандаш с двадцати лет и что, если бы не он, никогда не делал бы новых попыток…
ПИКАССО (почти гневно). Если честно, я вас не понимаю! Вы обладаете даром и не пользуетесь им. Ведь это невозможно, слышите, невозможно, чтобы фотография могла удовлетворить вас полностью. Она принуждает вас к полному самоотречению!
БРАССАЙ. Но это самоотречение мне нравится. У меня есть глаз, но нет руки. Я не могу касаться предметов… В фотографию удаляются как в монастырь. Вы же сами, в период увлечения кубизмом, тоже приняли новые правила игры. Отреклись. Это суровая дисциплина. На ваших полотнах не было подписи…
ПИКАССО. Наверное… Но это длилось не так долго… Когда тебе есть что сказать, что выразить, долгое воздержание в конце концов становится невыносимым… Чтобы иметь призвание, нужно мужество, и чтобы пойти ему навстречу – тоже… «Второе ремесло» – это ловушка, ложная цель! Я тоже часто сидел без гроша, но при этом всегда сопротивлялся соблазну зарабатывать чем-то другим, кроме своей живописи… А ведь мог бы штамповать карикатуры для сатирических журналов, как это делали Хуан Грис, ван Донген или Вийон… Журнал «Масленка» предлагал мне по восемьсот франков за рисунок, но я предпочитал добывать пропитание живописью… Вначале я продавал картины дешево, но все-таки продавал… Мои рисунки, полотна уходили… Это – самое важное…
Я объясняю Пикассо, что для меня фотография – это не «второе ремесло» только для заработка, а мой способ выразить наше время.
БРАССАЙ. Мало кто из художников сумеет заставить публику принять «Авиньонских девиц»… Другие просто умерли бы с голоду. Матисс сказал мне однажды: «Чтобы уметь защищать свое дарование, надо быть сильнее его»… У вас эта способность есть: в двадцать пять лет вы уже были знамениты, добились успеха…
ПИКАССО. Но это важная вещь – успех! Часто приходится слышать, что художник должен работать для себя, «из любви к искусству», и презирать успех… Это неправильно! Художнику необходим успех. И не только для того, чтобы было на что жить, а главным образом чтобы реализовать свои творческие устремления. Даже богатый художник должен уметь успех. Мало кто из людей хоть что-то понимает в искусстве, и чувствовать живопись дано очень немногим. Большинство судит о произведении искусства по тому, какой успех оно имеет. Зачем в таком случае отдавать его «успешным художникам»? У каждого поколения свои кумиры… Но где сказано, что успех должен сопутствовать только тем, кто потакает вкусам публики? Что до меня, то я хотел доказать, что можно быть успешным вопреки всему, ничем не поступаясь… Хотите я вам скажу? Успех, достигнутый в молодости, стал моей защитной броней… «Голубой период», «розовый период» – это зонтик, которым я прикрывался…
БРАССАЙ. «Самое надежное убежище – ранняя слава…» – как говорил Ницше.
ПИКАССО. Абсолютно справедливо. Именно под защитой своего успеха я мог делать, что хотел. Все, что хотел…
Пикассо раскладывает мои рисунки. Он расставляет их вдоль стен, прислоняет к мебели, кладет прямо на пол. Рассматривает и все время бормочет: «Их надо выставлять. И продавать… Не мешайте… Я сам этим займусь…»
Мы разговариваем уже целый час. Звонят в дверь. Пикассо знакомит меня с кем-то, чье имя я не расслышал.
– Чьи это такие красивые рисунки? – спрашивает пришедший.
ПИКАССО. Хотите их выставить? Я как раз о вас и подумал.
– С удовольствием, – отвечает неизвестный. – Они мне нравятся.
Пикассо говорит, указывая на меня:
– Вот их автор. Вы можете договориться напрямую с Брассаем.
Когда посетитель уходит, Пикассо говорит мне:
– Очень удачно получилось… Все пойдет даже быстрее, чем я думал… Вы попадете в хорошие руки. Знаете галерею «Рену и Коль» в Фобур-Сент-Оноре? Это очень хорошая галерея. У меня была там выставка рисунков, еще до войны, в 1936-м, если не ошибаюсь… Человек, с которым вы только что познакомились, Пьер Коль. Я уверен, что у вас будет успех…
Мы выходим из мастерской вместе, и он все продолжает давать мне советы:
– Не заламывайте слишком высокую цену… Гораздо важнее – продать как можно больше. Нужно, чтобы ваши рисунки разошлись по свету…
Четверг 4 мая 1944
Сабартес, в своей фуражке с подбородником, в компании Марселя и молодого человека, Робера Мариона, родственника Кристиана Зервоса. Перед ними – громадная куча папок с завязанными тесемками, битком набитых рисунками и гуашами. На каждой – надпись и дата. На одной из них читаю: Буажелу, 1936. В другой нахожу самые ранние из парижских рисунков Пикассо, собранных в тетради по несколько набросков: каждая страница пронумерована, аннотирована, проштемпелевана словно в музейном хранилище.
Я интересуюсь у Сабартеса, много ли у Пикассо таких папок.
САБАРТЕС. Думаю, около шестидесяти… Но многие заперты в шкафах и ящиках. Как узнаешь, сколько их всего? Некоторые отсортированы, и в них только его произведения. В остальных, помимо его собственных, собраны вперемешку буклеты, старинные гравюры, выставочные каталоги, рисунки и литографии других художников. Навести тут порядок – дело непростое!
Трое мужчин заняты инвентаризацией этих богатств: составляют каталог для нового выпуска журнала «Кайе д’Ар» – потрясающее издание, которое предполагает объять – а это беспрецедентная вещь для живущего художника – все творчество Пикассо. Скорее всего, собрать абсолютно все им не удастся… Даже через столетие будут всплывать какие-то его рисунки, гуаши, скульптуры, не вошедшие в полный список, укрывшиеся от глаз исследователей.
Меня удивляет, что процессом командует вооружившийся линейкой Марсель, шофер, который не сидел за рулем уже четыре года. Именно он составляет списки, определяет каждый лист в ту или иную категорию, безапелляционно объявляет: «№ 2735, графит, 30 на 36, Буажелу, 16 марта 1936 года», придавая тем самым гражданский статус каждому творению Пикассо. К моему изумлению, этот «человек из народа» прекрасно осведомлен о различных этапах творчества Пикассо и весьма грамотно оперирует специальной терминологией. Я делюсь своими впечатлениями с Сабартесом.
САБАРТЕС. Пример Марселя показывает, насколько быстро самые новаторские порывы Пикассо становятся классикой… Ни одно из его произведений, сколь бы загадочным и дерзким оно ни было, не раздражает простого зрителя, не вызывает его неодобрения или насмешки… Марсель не видит в нем ничего разрушительного или вызывающего… Полагаю, что вначале эта живопись слегка сбила его с толку. Однако за двадцать лет каждодневного и тесного общения с творчеством Пикассо он научился понимать его язык, остающийся недоступным для многих. Эта эволюция человека простой профессии доказывает, что Пикассо, обращаясь к еще не существующей публике, создает ее и сообщает ей критерии, по которым надо судить его творчество. И то, что Марсель оказался таким сведущим, обозначает лишь, что благодаря близости к живописи Пикассо период ученичества оказался для него не слишком долгим.