Часть третья. Джованни (1844 – 1846). 2 глава




Удивленная ее тоном, я стала слушать и скоро поняла, что колокольчики звенят вовсе не случайно, а в определенном порядке, который, повторяясь, образует короткую музыкальную фразу. Это могло быть совпадение, поразительная случайность, но едва я сказала себе это, как фраза изменилась, и возникла новая последовательность, которая повторилась без изменений несколько раз.

– Это не простой ребенок, – тихо сказала Мари. – Сколько еще, по-твоему, ты сможешь прятать его здесь и делать вид, что он не существует?

Я отвернулась, спустилась вниз и захлопнула кухонную дверь, чтобы не слышать перезвон колокольчиков, который словно преследовал меня. Я не позволяла себе думать, что имею дело с чем-то большим, чем неразумный звереныш. Мой ребенок был кошмарным монстром, и почему-то мысль о том, что он может быть исключительным в чем-то еще, наполняла меня ужасом. Я знала, что если Мари права, то мое положение только ухудшится. Тогда нельзя будет не обращать внимания на то, что за маленькой белой детской масочкой стремительно развивается могучий разум.

 

Однажды вечером, месяцев где-то через шесть после его рождения, разразилась ужасная гроза. Ветер дребезжал оконными стеклами и выл в дымоходе, заставляя огонь в камине мигать и дымить. Дождь яростно стучал по крыше, раскаты грома грохотали прямо над головой, то и дело вспышки молний заливали светом всю комнату. Я ненавидела оставаться одна в грозу. Я искала Сашу, которая тоже боялась грома, и которой следовало бы сейчас прятаться под моими юбками, но ее там не было. Дверь в вестибюль была распахнута, и я решила, что она убежала вниз и забилась под кровать. Внезапно я услышала громкий стук из мансарды, как будто там упало что-то очень тяжелое, и в страхе бросилась вверх по лестнице.

Войдя в комнату Эрика, я увидела, что пустая колыбель опрокинута набок… а в центре комнаты, на приличном расстоянии от нее, большой спаниель теребит маленький белый сверток.

– Перестань, Саша! – закричала я. – Оставь его! Саша! Саша!

К моему удивлению и облегчению, собака покорно подбежала ко мне и села рядом, метя по голым доскам пола пушистым хвостом. Я не осмеливалась смотреть на сверток. Едва ли я могла винить ее, если она приняла его за крысу… Когда я уже почти заставила себя пойти к нему и поднять с пола, я с испугом обнаружила, что в этом не было необходимости. Он сам шел ко мне! Я невольно отступила на лестничную площадку, но не могла отвести глаз от жуткого существа, с трудом, упрямо тащившегося ко мне. А потом, с таким же ужасом я поняла, что он направляется вовсе не ко мне, а к собаке.

Саша настороженно наблюдала за ним, наклонив набок голову, с любопытством приподняв уши. Когда он схватил ее за лапу своими тоненькими пальцами, в горле собаки заклокотало рычание, но она не оскалила зубы. Я словно приросла к полу и никак не могла вмешаться. Застыв на месте, как завороженная, я наблюдала, как он с трудом приподнялся, цепляясь за собачью шерсть, а потом неуверенно протянул руку к ее морде.

– Саша! – произнес он, очень медленно и отчетливо. – Саша!

Я вцепилась в перила лестницы, чтобы не упасть. Мне это, наверно, снилось!

– Саша! Саша! Саша! – без остановки повторял он.

Собака толкнула носом маленькое лицо в маске, и я услышала, как его голова глухо стукнулась об пол, когда он упал. Я резко вскрикнула, но все еще не могла двинуться с места. Я смотрела, как собака осторожно трогает его лапой. А потом я впервые услышала, как он смеется.

 

Через три месяца он ходил и повторял мои слова, словно какая-то жалкая птичка-пересмешник. Больше его присутствие нельзя было игнорировать – его голос и ловкие ручки были повсюду, и отдохнуть я могла только в те краткие часы, когда он забирался в корзинку Саши и засыпал, свернувшись клубком рядом с ней. Он называл меня мамой (Бог знает, почему, я его этому не учила!), но я сильно подозреваю, что, на самом деле, в ту пору он считал своей матерью собаку. Саше он как будто нравился, она обращалась с ним с грубоватой лаской, словно с большим щенком. Мари сказала, что этого не следует допускать. Она заявила, что я добьюсь того, что он будет считать себя зверем.

– Зато он тихо ведет себя по несколько часов, – устало возразила я. – Если тебе не нравится, как я с ним обращаюсь, попробуй-ка своди его домой к маме!

И на этом разговор закончился!

Я очень старалась найти хоть что-то хорошее в своем положении, и если уж я не испытывала к сыну никакой физической привязанности, по крайней мере, я могла удовлетвориться успешным обучением Эрика. Его неестественно быстрое развитие замедляться не собиралось. К четырем годам он читал Библию с потрясающей четкостью и справлялся с такими упражнениями на скрипке и рояле, за какие я в свое время бралась только в восемь. Он лазал везде, словно обезьянка, и бесполезно было прятать что-либо от его решительных ручек. Он постоянно разбирал мои часы и устраивал жуткие истерики, когда ему не удавалось собрать их снова. Он просто не выносил, когда ему не подчинялись неодушевленные предметы.

Вскоре его устрашающе скорое развитие начало меня тревожить. Я была необычно хорошо образованна для девушки – отец сам обучал меня геометрии в достаточной степени, чтобы я разбиралась в основах архитектуры. Но я начинала понимать, что Эрик скоро обгонит меня. Цифры завораживали его, и, основываясь на тех простейших принципах, что я преподала ему, он производил свои расчеты, которых я уже не могла постичь, как бы терпеливо он ни объяснял мне ход своих мыслей. Он обнаружил архитектурную библиотеку отца и часами просиживал над чертежами Ложье, аббата Кордемуа, Блонделя и Дюрана. И сам он без конца рисовал, словно одержимый, на любой удобной поверхности. Если я не обеспечивала его постоянно бумагой, его рисунки можно было обнаружить где угодно – на форзацах отцовских книг, на оборотной стороне его чертежей, даже на обоях у лестницы.

Когда из моей корзинки для рукоделия пропали ножницы, я не знала, в чем дело, пока не увидела любовно вырезанную гравюру удивительного замка на полированной поверхности стола красного дерева в столовой. Мастерские творения, выполненные этими ножницами, испортили еще немало мебели, и хотя я перевернула весь дом вверх дном и нещадно избивала его в ярости, я так и не дозналась, где он их прятал.

Но были в его способностях и таинственные и необъяснимые пробелы. Он как будто не способен был различать добро и зло, и хотя рисовал он, как заправский художник, он не мог – и не желал учиться! – писать. Когда я вкладывала в его руку перо и приказывала ему переписать «Аве Мария», он действовал неловко и неумело и мучился над простейшим заданием, как самый отсталый ученик. И мне не удавалось воздействовать на него побоями, хотя – со стыдом признаю – я не раз пыталась. У него была железная воля, которую мне не удавалось сломать, и тяжелый характер, нередко заставлявший меня действовать силой. Устав бороться с ним и боясь нанести ему серьезное увечье, я решила использовать каллиграфию как наказание, от которого он освобождался за хорошее поведение.

Но краеугольным камнем его поразительного гения оставалась музыка. Музыка исторгалась из какого-то неиссякаемого источника в его душе и била мощным фонтаном из его пальцев, обращая в музыкальный инструмент практически любую вещь, попавшую в его изобретательные руки. Он не мог сидеть за столом, не отбивая ритм каблуками по ножке стула или ножом по тарелке. Подзатыльник мгновенно приводил его в чувство, но спустя минуту его глаза заволакивала дымка, и он снова ускользал в свой тайный внутренний мир, полный музыки. Поначалу, когда я пела, чтобы убить время, страдая от одиночества, старые оперные арии, он бросал все свои занятия и усаживался у рояля в изумленном безмолвии. Незадолго до того, как ему исполнилось пять лет, я стала позволять ему аккомпанировать, и если я не справлялась с трудной тональностью, он переставал играть, указывал фальшивую ноту и пел ее сам с пугающей, головокружительной чистотой безупречного верхнего регистра. Уже тогда Моцарт смотрелся рядом с ним заурядным подмастерьем. Но все время, пока он выдумывал свои потусторонние напевы, или играл на рояле с невозможной для его возраста сноровкой, я знала, что в уме он уже готовит новую страшноватую проделку, какой я и представить не могу.

 

– Куда ты идешь, мама? – я перестала застегивать пуговицы плаща и обернулась – он стоял в дверях.

– Ты прекрасно знаешь, куда я хожу каждое воскресенье, Эрик. Я иду на мессу с мадемуазель Перро, а ты должен ждать здесь, пока я не вернусь.

Он оплел пальцами дверную ручку.

– А почему я всегда должен оставаться дома? – вдруг спросил он. – Почему я не могу пойти с тобой слушать орган и хор?

– Потому что не можешь! – резко ответила я.

Я уже начинала жалеть, что отец Мансар рассказал ему об органе и хоре – я не знала покоя с его визита на прошлой неделе.

– Ты должен оставаться в доме, потому что здесь ты в безопасности, – добавила я.

– В безопасности от чего? – неожиданно парировал он.

– В безопасности от… от… не задавай дурацких вопросов, слышишь? Просто делай, как тебе говорят, и сиди здесь. Я скоро вернусь.

Я вышла, толкая его перед собой одной рукой в перчатке и запирая дверь моей спальни, как делала всегда, когда оставляла его дома одного. Там находилось единственное зеркало в доме, и ему запрещено было входить туда, но я не рассчитывала, что он будет слушаться, когда я уйду из дома. Он был ненасытно любопытен. Он спустился со мной по лестнице и одиноко притулился на нижней ступеньке, глядя на меня сквозь прорези маски.

– Как там, в деревне? – задумчиво спросил он. – Церковь красивая?

– Нет, – торопливо солгала я. – Самая обычная, собственно даже уродливая. Ничего интересного для тебя. А в деревне полно людей, которые будут плохо к тебе относиться и напугают тебя.

– А можно мне пойти с тобой, если я обещаю не бояться?

– Нет! – я повернулась к нему спиной, чтобы скрыть беспокойство. До сих пор эта угроза всегда заставляла его замолчать. А теперь я с тревогой обнаружила, что его одержимость музыкой достаточно сильна, чтобы преодолеть страх, который я старательно прививала ему с тех пор, как он только начал говорить. Я инстинктивно стремилась защищать его от мира, в котором его неизбежно ждало только зло и непонимание. Даже Мари и отец Мансар соглашались, что я должна скрывать его от людей, и единственным ответом на мою дилемму казалась абсолютная изоляция. Я знала, что невежество и суеверия убьют его. Как ни старалась я не афишировать его присутствие, мне то и дело разбивали окна, а иногда подсовывали под дверь мерзкие, оскорбительные письма с советами убираться из Бошервилля и забрать «монстра» с собой.

Мне приходилось собирать все свое мужество, чтобы вступать каждое воскресенье в мрачную, негостеприимную тишину конгрегации, садиться в заднем ряду с Мари и высоко держать голову, делая вид, что я не замечаю примитивную враждебность окружающих. Никто не хотел, чтобы я приходила, но мое присутствие было символом моего противоборства, символом отказа бежать из собственного дома и мотаться из одной деревни в другую, гонимой ненавистью. А еще это была возможность выбраться из дома, который все больше напоминал тюрьму.

Мой дом – мой необычный и очаровательный дом, которым я так гордилась – стал для меня не более уютным, чем камера в Бастилии. Когда я возвращалась с мессы, и в поле зрения попадали его затянутые плющом стены, мое сердце так и падало; но мысль о ребенке за тщательно запертыми дверьми, терпеливо и доверчиво ждущем моего возвращения, подстегивала мой неторопливый шаг по садовой дорожке. Однажды, подходя к дому, я увидела белую маску, прижатую к стеклу окна мансарды, и почувствовала его растущее беспокойство, что когда-нибудь я уйду из дома и не вернусь.

– Не сиди на лестнице! – прикрикнула я. – Иди, прочитай текст на сегодня и перепиши его!

– Я не хочу.

– Меня не интересует, что ты хочешь, – холодно ответила я. – Он должен быть готов к моему возвращению.

Он молчал, пока я доставала кошелек. Потом он вдруг заявил:

– Я не буду читать текст. Я сделаю так, что он исчезнет, и ты его не найдешь… как ножницы. Я могу сделать так, что все исчезнет, если захочу. Мама… даже дом.

Он вскочил с лестницы и промчался мимо меня в гостиную, как будто думал, что я его ударю; и когда он убежал, я привалилась к стене, дрожа от испуга. Я пыталась убедить себя, что это была всего лишь глупая детская угроза, беспомощный протест. Но я не переставала дрожать и боялась выйти из дома. Я боялась оставить его одного с его странными, недетскими затеями. Я и думать не смела, каким жутким способом он может попытаться заставить дом исчезнуть! Когда ко мне вернулось самообладание, я сняла плащ и пошла в гостиную. Он сидел на коврике с Сашей, пристально глядя на пляшущие язычки пламени в камине.

– Я решила не ходить сегодня на мессу, – неуверенно сообщила я.

Он оглянулся и захлопал в ладоши с откровенным удовлетворением.

– Я так и знал! – сказал он. И рассмеялся.

Прежде я была его тюремщиком. Теперь он стал моим. Мне казалось, что меня заперли в гробнице с ребенком-фараоном, чтобы служить ему после смерти, и эта мысль возмущала меня до глубины души. Любовь, ненависть, жалость и страх кружились вокруг меня, словно стервятники, верх брали то одни, то другие эмоции, и вскоре, глядя в единственное зеркало, украшавшее мою спальню, я не узнавала себя саму. Я похудела и осунулась, взгляд стал каким-то диковатым, и хотя моя красота никуда не делась, я выглядела на десять, а то и пятнадцать лет старше своих двадцати трех. Как будто все мое бессердечие по отношению к нему отпечаталось морщина за морщиной на моем лице – мрачное отражение безвыходного круга жестокости, в который была заключена наша с ним жизнь.

 

В тот год он начал исследовать таинственную силу своего голоса. Иногда я и не замечала, как он начинал петь потихоньку, а потом гипнотическое очарование его пения заставляло меня бросить мои занятия и идти к нему, словно на невидимом поводке. Ему нравилась эта игра, и я стала бояться ее больше других проявлений его удивительного гения. Я убрала либретто опер, которые мы изучали вместе, и отказалась учить его дальше, потому что меня начало пугать то, как его голос управлял мной. В этом было что-то неправильное, что-то от… кровосмешения. Отец Мансар теперь регулярно приходил служить мессу у нас в гостиной и избавил меня от пытки хождения в церковь по воскресеньям. И когда он впервые услышал пение ребенка, в его глазах выступили слезы.

– Если бы это не было святотатством, – медленно произнес он, – я бы сказал, что услышал в этой комнате голос Бога.

Потом была напряженная, резонирующая тишина, и я почувствовала, как сердце бьется где-то в горле. Я встретилась взглядом с глазами в прорезях маски, и смотрели они торжествующе, как-то властно. Он все слышал и, что еще хуже, понял. Я и думать не смела, какие он сделает выводы. Я содрогнулась, когда отец Мансар подозвал его и торжественно объявил, что он обладает редким и удивительным даром. Я хотела закричать, но смолчала. Я знала, что зло уже свершилось. Они вместе подошли к роялю, рука священника лежала на костлявом плече ребенка.

– Я хочу, чтобы ты спел Kyrie, Эрик. Я думаю, ты знаешь слова?

– Да, отец.

Как кротко звучал его голос, каким невинным и уязвимым он казался, стоя рядом с плотно сбитым священником! На мгновенье я усомнилась в своих чувствах; я подумала, что, может быть, все мои фантазии – лишь плод больного воображения, измученного вынужденным одиночеством? С чего бы мне было бояться его удивительного детского дисканта, чистого, как колокольчик?

Kyrie eleison… Christe eleison. Господи, помилуй... Христос помилуй…

Трижды он обращал мольбу к Небесам, и с каждым разом моя воля все дальше отступала перед волной томящего желания, так что мне хотелось подойти и прикоснуться к нему. В какой бы там духовный экстаз ни приводили отца Мансара эти трепещущие ноты, моя реакция была однозначно физической. Слова предназначались Богу, но этот совершенный голос, которому нельзя было противостоять, обращался ко мне, и подобно магниту воздействовал на что-то незримое, скрытое в глубине моего тела. Когда он сделал паузу перед следующей фразой, я с силой захлопнула крышку рояля, едва не прищемив пальцы священника. Потом была внезапная жуткая тишина, которую нарушали лишь мои рыдания. Отец Мансар глядел на меня с удивлением, а в глазах Эрика я увидела страх и бесконечное страдание.

– Вы перевозбудились, – отрывисто произнес священник, усаживая меня на стул. – Это можно понять. Истинная красота часто воспринимается человеческими чувствами с болью.

Меня передернуло.

– Он больше не будет петь, отец… я не позволю.

– Милое дитя, вы же говорите не всерьез! Ставить запреты такому дару было бы поистине бесчеловечно.

Я выпрямилась на стуле, глядя мимо священника на ребенка, плакавшего возле рояля.

– Его голос греховен, – мрачно сказала я. – Это смертный грех. Ни одна женщина, услышав его, не сможет умереть в состоянии благодати.

Отец Мансар в ужасе отпрянул от меня, одна рука инстинктивно дернулась к распятью, другой он сделал резкий взмах в сторону Эрика, приказывая ему уйти из комнаты. Когда мы остались одни, он посмотрел на меня сверху вниз со странной смесью жалости и отвращения.

– Мне кажется, вы слишком долго несли свое бремя в одиночестве, – тихо сказал он.

Я прикусила губу и отвернулась от него.

– Вы думаете, что я сошла с ума.

– Ни в коем случае, – торопливо заверил меня он. – Но действительно может создаться впечатление, что одиночество влияет на ваши суждения. Что бы вам там ни померещилось в его пении, это только голос вашей собственной растерянности. Вы не должны забывать, что он – всего лишь ребенок.

Я встала и подошла к бюро, стоявшему в углу комнаты. Когда я открыла стеклянную дверь, оттуда хлынул поток бумаг, и из кучи, осевшей на пол, я выудила несколько нотных текстов и архитектурных набросков и сунула в руки священнику.

– Это, по-вашему, работа ребенка? – холодно спросила я.

Он поднес бумаги к свету и внимательно их рассмотрел.

– Я бы не поверил, что это возможно, чтобы ребенок его возраста срисовывал с такой поразительной точностью, – сказал он, мгновенье спустя.

– Он не срисовывал, – медленно произнесла я. – Он это нарисовал.

Он хотел возразить, но смолчал, увидев мое выражение. Положил бумаги на стол и опустился на стул, глядя на меня в ужасе, а я, дрожа, обхватила себя за локти.

– Меня это пугает, – прошептала я. – Слишком много, слишком рано… это неестественно. Я не верю, что такие дары – от Бога.

Священник печально покачал головой.

– Сомнение – орудие дьявола, Мадлен. Вы должны выгнать его из своего сознания и молиться о том, чтобы вам хватило силы направить душу ребенка к Господу.

Когда он наклонился вперед и взял меня за руку, я поняла, что он дрожит.

– Я был слишком небрежен в своем призвании, – лихорадочно прошептал он. – Я буду приходить так часто, как этого позволят мои обязанности, и наставлять его в доктрине нашей Церкви. Мальчика нужно как можно скорее приучить без вопросов принимать Господню волю. Никак нельзя допустить, чтобы такой гений блуждал вне учения нашего Бога.

Я промолчала. Напряженная неловкость священника казалась мрачным отражением моей собственной растущей уверенности, что силы зла исподволь смыкались вокруг моего несчастного сына. Мне отчаянно не хватало поддержки Церкви, но внутренний свет убеждения уже погас. Чем больше я молилась, тем меньше было надежды, что меня услышат. Распятье стало для меня не более чем резной деревянной поделкой, четки – всего лишь ниточкой бусин. Моя вера настолько ослабла, что я позволила себе почувствовать соблазн в пении мессы, пении, бесстыдно и чувственно прекрасном. Я обратилась ко злу и не смела даже исповедаться.

– Скажите, что мне делать! – в отчаянии воззвала я. – Скажите, как мне уберечь его от зла?

Огонь превратился в золу, а мы разговаривали далеко за полночь, и священник серьезно предупреждал, чтобы я не сдерживала уникальные таланты Эрика.

– У вулкана должен быть естественный выход, – таинственно произнес он, – он не должен быть направлен внутрь себя. Если вы почувствуете, что не можете дальше развивать его голос, вы должны разрешить это мне. Позвольте мне обучать его, как еще одного хориста из моего хора. Я научу его божественной музыке и путям нашего Господа, и тогда, Бог даст, вы будете с наслаждением слушать его голос.

Я смотрела на печальные, серые останки погасшего огня. Как я могла объяснить ему, что именно наслаждения я и боялась?

 

Ему было пять лет, когда мы поссорились из-за маски. До того ужасного вечера он носил ее с абсолютной покорностью, снимая только на ночь, и никогда не переступал порога своей спальни в мансарде без нее. Мой режим был настолько жестким, что Эрик, скорее, показался бы на люди голым, чем вышел без маски – по крайней мере, я так думала до того вечера. Это был вечер его пятого дня рождения, и я ждала Мари к ужину. Я ее не приглашала. Со своей упрямой благонамеренностью она выдала мне ультиматум, требуя, чтобы я отметила праздник, которого до тех пор я старалась не замечать.

– Ты не можешь продолжать не отмечать его, – заявила она с удивительной окончательностью, которая отметала всякие возражения. – Я принесу подарок, и мы посидим вместе за ужином, как цивилизованные люди.

Я провела день на кухне, заперев двери, и пыталась занять себя по горло, чтобы и не вспоминать о причине этого мрачного фарса. Я как будто собиралась накормить всю деревню. Целые партии пирожков и пирожных, как безумные, вылетали из моей духовки; но я продолжала смешивать и взбалтывать в застывшем, удушающем жару, словно одержимая.

И пока я работала, я все время слышала, как в гостиной тихо играл рояль. Он не пришел, как нормальный ребенок, чтобы мешать мне, просить дать ему облизать ложку или пытаться свистнуть пирожок со здоровым нетерпением его возраста. Его абсолютное равнодушие к еде было еще одной причиной столкновений между нами. Позже, когда я пришла к нему и велела идти наверх и надеть его лучший костюм, он повернулся на табуретке и уставился на меня с изумлением.

– Сегодня не воскресенье… отец Мансар опять придет служить мессу?

– Нет, – ответила я, вытирая руки о передник и стараясь не смотреть ему в глаза. – У тебя день рождения.

Он смотрел на меня, не понимая, и я почувствовала, как во мне нарастает совершенно беспричинное раздражение, из-за постыдной необходимости объяснять ему настолько простую вещь.

– Годовщина твоего рождения, – коротко сообщила я. – Ты родился в этот день пять лет назад, и мы должны это отпраздновать.

– Как реквием?

На мгновенье я подумала, не издевается ли он, но устремленный на меня взгляд был полон искреннего удивления.

– Не совсем, – нехотя ответила я.

– Значит, не будет Dies Irae? – в его голосе внезапно послышалось разочарование. – Или Agnus Dei?

– Нет… но будет особенный ужин.

Я увидела, что его интерес развеялся, и он снова обернулся к нотному тексту, над которым работал.

– И подарок, – вдруг добавила я. – Мадемуазель Перро принесет тебе подарок, Эрик. Я надеюсь, что ты не забудешь о хороших манерах и вежливо ее поблагодаришь.

Он с любопытством оглянулся, и я с ужасом подумала, что мне придется объяснять ему и это тоже. Но он промолчал, все так же задумчиво глядя на меня.

– Иди наверх и переоденься, пока я накрою на стол, – торопливо приказала я. Я вытащила из ящика скатерть, но он так и не двинулся с места.

– Мама.

– Ну что тебе? – раздраженно спросила я.

– А ты мне тоже что-нибудь подаришь?

Руки у меня дрожали, когда я раскладывала на столе салфетки.

– Разумеется, – автоматически ответила я. – А ты хочешь что-нибудь определенное?

Он встал рядом со мной, и из-за его напряженного молчания я внезапно ощутила нешуточное беспокойство. Я поняла, что он боится моего отказа, а значит, то, что он хотел попросить, стоило очень дорого.

– Я могу попросить все, что угодно? – неуверенно спросил он.

– В пределах разумного.

– А два можно?

– Зачем тебе два? – осторожно спросила я.

– Чтобы второй остался на потом, когда первый кончится.

Я начала успокаиваться. Это звучало не страшно… судя по всему, ему нужно что-то не особо экстравагантное, может быть, пачка хорошей бумаги. Или, скажем, коробка конфет…

– Так чего ты хочешь? – спросила я, вдруг успокоившись.

Молчание. Я смотрела, как он теребит салфетки.

– Эрик, мне надоела эта дурацкая игра. Если ты сейчас же не скажешь, чего ты хочешь, ты ничего не получишь вообще.

Он вздрогнул от резкости моего тона и принялся крутить салфетку в своих тонких пальцах.

– Я хочу… я хочу два… – он умолк и вцепился в стол, словно боялся упасть.

– Да ради Бога! – рявкнула я. – Чего два?

Он взглянул на меня.

– Поцелуя, – выдохнул он дрожащим шепотом. – Один сейчас и один – на потом.

Я в ужасе взглянула на него, вдруг неожиданно разразилась слезами и опустилась за стол.

– Не проси этого, – всхлипнула я. – Никогда, никогда этого не проси… ты понял меня, Эрик? – никогда!

Он отпрянул в испуге, и отступил к двери.

– Почему ты плачешь? – с запинкой выдавил он.

Я сделала неимоверное усилие, стараясь успокоиться.

– Я… не плачу, – прохрипела я.

– Нет, плачешь! – крикнул он, и голос его внезапно стал некрасивым от злости. – Нет, ты плачешь, и ты ничего мне не подаришь… Ты заставила меня просить – ты заставила меня просить – и отказала. Ну, так и не надо мне дня рождения… я не люблю дни рождения… я их ненавижу!

Он захлопнул за собой дверь, а через несколько мгновений эхом разнесся по дому стук двери наверху. Я так и сидела, глядя на салфетку, которую он уронил на пол. Когда я устало поднялась со стула, я как раз увидела, как Мари решительно шествует по садовой дорожке со свертком под мышкой. Когда мы сели за стол, пустое место не давало мне покоя.

– Где он? – спросила Мари, наконец-то озвучив мысль, которая не оставляла нас с момента ее прихода.

– В своей комнате, – мрачно ответила я. – Он не выйдет. Я звала его несколько раз, но ты же знаешь, какой он. Как на него найдет – с ним же ничего не поделаешь!

Мари посмотрела на сверток, который она положила на шифоньер. – А он вообще знает, что у него день рождения?

– Ну конечно, знает! – сердито отрезала я.

Подняв крышку супницы, я нервно плеснула супа в тарелку Мари, пытаясь вернуться в то состояние деловитой одержимости, которое весь день спасало меня от жутких мыслей. Пока руки двигались, сознание благословенно немело, и я могла не вспоминать о том, насколько неудачной матерью я оказалась. Матерью, которая не может заставить себя поцеловать свое единственное дитя. Даже в его день рождения. Даже, когда он сам просит об этом. Трагическое достоинство его просьбы тронуло меня так сильно, что руки тряслись до сих пор. Я пролила суп на кремовое кружево скатерти и стала вытирать пятно с невнятным проклятием. Дверь у меня за спиной открылась, и я замерла, глядя, как Мари бледнеет на глазах и невольно прижимает руку ко рту. На какую-то долю секунды в ее глазах мелькнул ужас, а потом она достаточно овладела собой, чтобы изогнуть дрожащие губы в напряженной улыбке.

– Добрый вечер, Эрик, милый. Как тебе идет новый костюм! Подойди, сядь рядом со мной и поужинай. А потом мы откроем твой подарок.

Когда я обернулась и увидела, что он стоит в дверях без маски, у меня словно остановилось сердце. Он сделал это нарочно. Он сделал это, чтобы наказать и унизить меня…

– Как ты смеешь! – рыкнула я. – Как ты смеешь, негодный мальчишка!

– Мадлен… – Мари привстала со стула, с мольбой протягивая ко мне руку. – Ничего страшного…

– Молчи! – огрызнулась я. – Тебя мне только не хватало. Эрик! Возвращайся в комнату и надень маску. Если ты еще когда-нибудь так сделаешь, я тебя выпорю.

Он вздрогнул, гротескно изуродованные губы сморщились, как будто он собирался заплакать, но он все так же упрямо стоял на месте, крепко сжав кулачки.

– Мне не нравится маска, – произнес он. – От нее жарко и больно. Она мне трет.

Теперь я это заметила. Под запавшими глазницами мертвенно-бледная кожа, тонкая, как пергамент, воспалилась от постоянного давления маски, которая явно стала слишком тесной. Я так старалась не смотреть на него лишний раз, что и не заметила, как он вырос.

– Иди в свою комнату, – нетвердо повторила я. – После ужина я сделаю новую маску, и ты не будешь спускаться вниз без нее. Слышишь, Эрик? Никогда!

– Почему? – сердито спросил он. – Почему я должен всегда носить маску? Больше никто не носит.

Красная дымка ярости поднялась перед глазами, дикий взрыв злости разорвал в клочья остатки самообладания. Я бросилась к Эрику и так сильно встряхнула его, что у мальчика застучали зубы.

– Мадлен! – беспомощно всхлипнула Мари. – Мадлен, ради Бога…

– Он хочет знать, почему! – крикнула я в ответ. – Так он узнает… О Боже, он узнает!

Я впилась ногтями в тонкую ткань его рубашки и потащила прочь из комнаты, вверх по лестнице, к единственному зеркалу в доме.

– Посмотри на себя! – рявкнула я. – Посмотри на себя в зеркало, и ты поймешь, почему ты должен носить маску! Смотри!

Он уставился в зеркало с таким немым, не верящим ужасом, что вся моя злость улетучилась. А потом, прежде чем я смогла ему помешать, он закричал, бросился к зеркалу и ударил в стекло сжатыми кулаками, в безумном исступлении страха. Стекло разбилось. Осколки прыснули во все стороны, впились в его запястья и пальцы, из дюжин порезов внезапно хлынула кровь. Но он продолжал кричать и колотить разбитое зеркало окровавленными руками, а когда я попыталась удержать его, он укусил меня – укусил, как дикий звереныш, обезумевший от ужаса.





©2015-2017 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.

Обратная связь

ТОП 5 активных страниц!