Несчастнейший из ангелов 4 глава




Проходя вдоль портиков, вырисовывавшихся в косых лучах восходящего солнца, он промолвил: «Благодарю тебя, о сотворенное Господом светило, за то, что даешь свет моим трехсотлетним глазам, за то, что греешь камни, на которые я усядусь».

Затем он вступил на Двор язычников. Несколько греков приветствовали древнего старца, которого они в своем невежестве путали с Авраамом и Моисеем. Ему же всегда доставляло удовольствие поговорить на этом столь любимом им языке, хотя новое произношение своей небрежностью действовало ему на нервы. Его преклонный возраст неизменно давал ему повод для шуток, сдобренных аттическим юмором, будившим в нем далекие воспоминания. «Скоро, – говорил он, – я смогу обходиться без хитона: вот увидите, как я буду заворачиваться в свою бороду, никого при этом не смущая». Или же: «Почему вы называете меня дедушкой? Вам следовало бы говорить мне „внучек", ибо, вне всякого сомнения, я скоро впаду в детство». Греки смотрели на него круглыми от удивления глазами, задаваясь вопросом, не был ли он в молодости знаком с Гомером или, быть может, с Орфеем. Были и такие, кто звал его Кроном.

Он прошел мимо Двора жен, пересек Двор мужей, произнося слова приветствия уже по‑еврейски, и дошел наконец до Двора священников, где совершил омовение в «медном море».[15]Здесь он встречал менее приветливые взгляды: его возраст вызывал неприязнь со стороны новых старцев, выглядевших рядом с ним желторотыми птенцами. Кое‑кто из фарисеев высказывал сомнение в том, что он действительно жил в те времена, когда Священное Писание было переведено на греческий язык. Он понимал, что в некотором роде докучает им, но это его только забавляло. «Когда они проживут столько же, их уже не будет так заботить величина их хранилищ[16]…»

Он уселся на ступеньке, прислонившись спиной к пилястре.

Он то закрывал глаза, созерцая внутренним взором сияние Сущего, то открывал их, направляя взгляд сквозь морщинистые веки в сторону святилища; он знал, что никогда не войдет туда, где находится благоуханный алтарь, семисвечники, стол с хлебами предложения[17]и Святое Святых, куда в свое время сам Елиазар входил лишь один раз в год. Симеон любил созерцать эту соподчиненность таинств. Вот так и должны храниться и открываться святые вещи. Он снова прикрыл глаза. Может быть, задремал?

Когда он открыл их, он уже знал – «Слава тебе, Господи!», – что сегодня он наконец‑то умрет.

У входа во Двор священников стояли мужчина и женщина, скромно ожидая, когда им укажут, что делать. Мужчина, одетый очень просто, был статен; в сильных, натруженных руках он неловко держал двух куропаток. У необыкновенной красоты женщины на руках был младенец. Симеон легко поднялся, подошел к ним, на этот раз даже не воспользовавшись палкой, и протянул руки, чтобы взять ребенка.

Ребенок показался ему тяжелее золота. Симеон удержал Его, хотя Тот весил больше, чем все евреи и язычники вместе взятые, больше, чем земля и все звезды. Но тяжесть Его была вся из света. Сколько всего Он построит, сколько разрушит, Он – Камень Преткновения и Знак Противоречия! «Как эта девушка, – благоговейно подумал Симеон, – выносила такую Тяжесть в своем чреве?»

Он взглянул на нее, и его благоговение обернулось состраданием, а вера – даром прорицания. У неба не было больше секретов от него, и он сказал:

– Мария, Мария! Что за кинжал пронзит твое сердце!

 

Доказательство

 

Пенсне профессора Петра Петровича Чебрукова, его трубка, дородная фигура, либеральная манера шепелявить, посасывать трубочку, сплевывать, наливать чай в блюдечко, а затем шумно выпивать его и, конечно же, знать все лучше всех были типичными чертами русского интеллигента его времени. Под этим внешним педантизмом скрывались, однако, робость и глубокая скромность, сочетавшиеся с физической неловкостью: он тратил полчаса на завязывание шнурков и не женился до сих пор из страха, что не сумеет должным образом обращаться с женщиной. В свою очередь робость и скромность скрывали один из величайших умов рубежа веков.

Да, Петр Петрович Чебруков, который при случае мог прочесть вам целый курс по сравнительной метрике или по категорическому императиву, который подавлял вас своими суждениями о нибелунгах или стрептококках, в которых ничего не смыслил, вне стен университета никогда не упоминал об истинной сфере своих научных интересов – неисследованной области, располагавшейся на границе физики и математики, области, в которой он действительно блистал своей гениальностью, в которой он был поистине гением.

С этой вершины, в которой сходятся, как кажется, все точные науки, ему случалось, так сказать, разбрасывать направо и налево объедки с барского стола. Рассказывали, что это он пятнадцатилетним мальчиком пролепетал, обращаясь к Менделееву: «А может, вам составить таблицу?», что это он подал Циолковскому идею создания реактивного двигателя и однажды задумчиво промолвил в присутствии Павлова: «Я хорошо знал Чайковского. Так вот он уверял, что от одного взгляда на бутылку водки у него улучшается настроение. Вы не находите, что это открывает новые горизонты?» Все это было похоже на правду, однако никакой выгоды он из этого не извлекал.

 

* * *

 

Как и пристало интеллигенту, Петр Петрович был убежденным атеистом, одним из тех, кого Митя Карамазов называл «Бернарами», и, будучи таковым, не мог не жаждать Революции всем своим сердцем.

Не то чтобы он был марксист. Надо отдать справедливость русским интеллигентам: после 1905 года за Неманом не оставалось ни одного мыслящего человека, сохранившего веру в псевдофилософию великого Карла – одни недоучки и неудачники, – и в этом русские намного опередили Запад. Но профессор Чебруков с одного взгляда понял, что Революция – это атеизм в действии, а посему он не мог не испытывать к ней симпатии.

Февраль 1917‑го – а среди сторонников Керенского у него было только несколько знакомых – дал ему кафедру метафизической физики, и с февраля по октябрь он был счастливейшим из смертных. Он поигрывал скоростью света; опережал время, исследуя механику волн; доказывая постулат Евклида, в то же время доказывал и его относительность; жонглировал квадратурой круга и вечным двигателем (которые вполне могли существовать в его, чебруковском, мире); предлагал алгебраическое решение антиномий Зенона Элейского, попутно изобретая то, что он называл «телемордой» – нечто вроде телефона с экраном, поточное производство которого люди не смогли организовать и спустя семьдесят лет. Он отважился даже затронуть в публичных лекциях две темы, которые прочно завладели его сердцем: Универсальное уравнение и Математическое доказательство несуществования Бога. Коротко стриженные очкарики‑студенты одаривали его бурными аплодисментами.

Октябрь не удивил его. Будучи физиком, он достаточно разбирался в той биологической форме, какую представляет собой История, чтобы согласиться с тем, что Октябрь – это неизбежное последствие Февраля, так сказать, его внебрачное, незаконное дитя. Однако рука об руку с Октябрем заявились два головореза, игнорировать которых было трудно: звали их Голод и Террор.

Правда, поначалу присутствия Террора Петр Петрович не замечал, воображая, что тот применялся его друзьями против его врагов, а потому был вполне оправдан. Не очень он переживал и тогда, когда его пятикомнатная квартира на Арбате была превращена в коммуналку, где ему оставили лишь бывшую комнату для прислуги (к счастью, при царе комнаты для прислуги располагались на том же этаже, что и квартиры их хозяев, были достаточно просторны, имели окна и были снабжены удобствами). Голод тоже не сразу достучался до него, поскольку ему было совершенно все равно, что есть: капусту или конину – не было у него ни гастрономических пристрастий, ни предубеждений. Однако, когда не стало извозчиков, а следовательно, и лошадей, и конины, он начал беспокоиться, не скажется ли недостаток глюцидов на деятельности двадцати миллиардов его нервных клеток: как будут они работать без рибонуклеиновой и дезоксирибонуклеиновой кислот и без милой барышни по имени мадемуазель Аденозина Трифосфат?

Но пришел наконец день, когда Петру Петровичу стало по‑настоящему плохо. Это случилось, когда латыш в кожанке с наганом на боку принес ему напечатанное на машинке постановление, в котором говорилось, что ему запрещается читать лекции. Почему? Потому что одна из них начиналась словами: «Предположим, что Бог существует…», и, распечатав ее в нескольких экземплярах, он оставил слово «Бог» с прописной буквы.

– Но позвольте, – воскликнул Петр Петрович, забыв о своей робости, – Новая Власть не может запрещать абстрактные спекуляции…

– А вот это, – отозвался латыш, – я вам и вовсе не советую. Ильич велел расстреливать спекулянтов на месте.

С этого дня Петр Петрович притих, стал избегать общества и становился самим собой лишь в тишине своей комнаты, сидя над клочком бумаги, испещренным эзотерическими формулами. Время от времени он отправлялся на базар продать самовар или фамильный портрет, возвращался оттуда с несколькими гнилыми картофелинами, варил себе на примусе чашку желудевого кофе и принимался за работу, не снимая митенок, все еще радуясь тому, что пребывает в интеллектуальном согласии с нынешними победителями. Те распинали священников на Дверях церквей (добросердечный Петр Петрович морщился, представляя себе эти картины, ужасные, но, увы! необходимые для воспитания масс), а он вот‑вот был уже готов доказать, как а + b, что Бога нет: достижение единой цели разными путями – это сближает.

И такова была его готовность служить верой и правдой Революции, что он допускал даже, что временный запрет на лекции по метафизической физике – как ни неприятен он был ему лично – был, очевидно, вызван очередной прискорбной необходимостью, связанной с невежеством, в котором пребывали трудящиеся массы по вине старого режима. Так что и эти времена не были для него наихудшими.

Как бы то ни было, за несколько месяцев бывший профессор Петр Петрович Чебруков изменился до неузнаваемости: он исхудал, щеки его обвисли, посерели; он не ел ничего, кроме очисток и кочерыжек; исписав уравнениями и формулами листок бумаги, он тут же сжигал его и всякий раз, заметив на улице кожанку и кобуру нагана, переходил на другую сторону.

 

* * *

 

Однажды вечером, когда он возвращался к себе, выгодно обменяв запонки из перегородчатой эмали на пару сушеных селедок, он услышал позади себя влажное поскрипывание голубого снега и в страхе обернулся. Кожаная куртка, вся в геометрических складках, притягивала к себе свет уличного фонаря. Он прибавил шагу, но лишь поскользнулся и чуть не упал в сугроб. Тот другой быстро приближался, бодро и широко шагая, как будто на ногах у него были семимильные сапоги.

– Петр Петрович! Профессор! Это я – Горшков!

Горшков был когда‑то самым никудышным из его студентов. Петр Петрович никогда не ставил ему больше двойки и не лишал себя удовольствия выставить его на посмешище перед всей аудиторией. Встреча не предвещала ничего хорошего. Но как убежишь в насквозь промокших бальных туфлях? Петр Петрович остановился. Горшков бросился к своему бывшему палачу и, сжав его в медвежьих объятиях, трижды расцеловал в обвисшие, шершавые щеки.

– Петр Петрович! Сколько лет, сколько зим! Ах, золотые, невинные годы! Вспомните: все мы пребывали еще в плену мракобесия, а ваши идеи сверкали под сводами наших черепов, как электрические лампочки, которые сторож зажигал в аудитории после шести часов, когда начинало темнеть! Ну, профессор, как вы, процветаете с тех пор, как был официально провозглашен рай на земле?

Профессор совсем не процветал. Он позабыл склонность Горшкова к цветистому стилю. Еще не совсем придя в себя, он второпях ответил русской поговоркой, в народном духе, желая, по‑видимому, скрыть свои далеко не разночинные корни или свои занятия, не имевшие ничего общего с пролетариатом:

– Не будем гневить Господа: бывало и похуже.

Да, в то самое время, когда кампания против опиума народа шла полным ходом, он машинально произнес запретное слово! Детским жестом он поднес ладонь ко рту и окончательно смешался. – Ну, вы понимаете, Горшков, это просто так говорят. Слава Богу, вы лучше других знаете, что, видит Бог, я никогда не верил в доброго Боженьку.

Тут он замолчал, убежденный в том, что только что трижды подписал себе смертный приговор. Мысли его неотступно возвращались к нагану, к которому за минуту до этого нежно прижимал его Горшков. Но Горшков, казалось, не собирался цепляться за всякие нелепицы. Он только похлопал Петра Петровича по спине.

– Ах, профессор, профессор! Жизнь – это качели, сделанные из плохо выструганной доски и бочонка. Ты вверх, я вниз; ты вниз, я вверх. Вы были как орел, парящий в темном небе, а я – как бревно под вашими ногами. Теперь я, слава Богу (Горшков сказал «слава Богу»!), отлично устроен, учитывая политическую обстановку, и меня теперь боятся гораздо больше, – есть, чем похвастать! – чем вас когда‑то. А вот вы… Не больно‑то много мяса на этих костях, да и видок не ахти! (Свою речь он сопровождал дружескими, хотя и чересчур увесистыми похлопываниями по профессорской спине.) А что вы скажете, профессор, насчет оживляющего стаканчика нашей всеобщей любимицы – водочки? Мы служим народу в поте лица или, вернее, пальцев, но и он, наш батюшка‑народ, нас не забывает, слава тебе Господи (Горшков не боялся славить Господа – решительно, он был большим начальником), и было бы грешно не поделиться с моим старым учителем чем Бог послал.

Они пошли вместе. Петр Петрович, наполовину пришедший в себя, согнулся в три погибели под своей ушанкой, выпятив высокомерно, как в старые времена, верхнюю губу; долговязый Горшков вышагивал на длинных, прекрасно обутых ногах, покровительственно обняв старика за плечи и извергая в морозный воздух вихри пара.

Когда Петр Петрович увидел, в какое место, на какую площадь и, наконец, в какое здание тащил его по заледенелым колдобинам бывший ученик, он печально подивился своей наивности: как он только мог подумать, что его помиловали?

Это вычурное здание, чей цокольный этаж с полукруглыми окнами, украшенный тремя рядами кольчатых колонн, поддерживал еще один этаж со сдвоенными окнами и еще один – с обычными, над которым возвышался ступенчатый фронтон, это здание, где при Николае Кровавом мирно торговали страховыми полисами, – так вот теперь никто не имел надежды, раз войдя, покинуть его (если только он там не работал), и всякий, кто по необходимости проходил мимо, суеверно старался не смотреть в его сторону.

Надо было бы убежать, но как уйти от полного сил Горшкова? Петр Петрович с фатальным любопытством поднял глаза на этот свадебный торт, на этот многопалубный пароход, ставший на якорь в ночи: все окна были зашторены и освещены изнутри – допросы при свете лампы были самыми невинными из тех, которым подвергались за этими шторами враги народа.

«Значит, здесь, – подумал он как‑то отстраненно, – здесь мне и суждено умереть?»

Но не так‑то просто было привести его в отчаяние. В конце концов, у профессора Чебрукова было незапятнанное политическое прошлое. Что же до его нынешних исследований, так о них ведь никто не знает, правда? Можно будет все отрицать… Физик‑метафизик постарался припомнить, не забыл ли он сжечь последнюю страницу уравнений, и его сердце сжалось от тоски.

 

* * *

 

Комната была просторной. Сквозь папиросный дым виднелась причудливая лепнина потолка. От изразцовой печи во всю высоту комнаты шел такой жар, что застывшим на морозе пальцам становилось больно. Выщербленный пол был весь засыпан подсолнуховой шелухой, рыбьими хвостами, куриными костями. На камине стоял мраморный бюст Александра II Освободителя, служивший мишенью при тренировочной стрельбе: нос и скула у царя были отбиты, а зеркало позади него было все покрыто звездами от неудачных выстрелов. Стол красного дерева ломился под разнообразными закусками, птицей, ветчиной, колбасами, бутылками водки, коньяка, шампанского, пива. На гобеленовых креслах и венских стульях сидели около дюжины расхристанных мужчин и ели руками.

– Вот, как говорится, и наша столовка, – пояснил Горшков неизменно дружеским тоном. – Братишки, позвольте представить вам настоящего старого русского интеллигента, на чьих лекциях в университете я просиживал штаны, когда был его учеником, и, Бог свидетель, хуже, чем я, у него учеников не было. Он ставил мне одни двойки с минусом, и то по доброте душевной. А ведь он – сами увидите – это ум на уме и умом погоняет. Накормим его и напоим, а потом, если он захочет и прочитает вам лекцию, слово даю, вы в ней ни черта не поймете – вот какой он умный, мой Петр Петрович! Садись, профессор. Вот осетринка, копченый угорек, икорка, а может, закусишь лучше пирожками или кулебякой? А вот – да нет, Сережка, чистый стакан давай, это ж для профессора, сукин ты сын! – вот и водочка – божья слеза.

Не очень‑то впечатленные появлением настоящего старого русского интеллигента, братишки любезно потеснились, чтобы освободить для него место, кто‑то придвинул к нему тарелки с едой. Однако, за исключением нескольких кратких всплесков общего веселья, каждый из них оставался сам по себе, на острове своей одинокой мечты: кто молча посасывал папироску, кто потирал с задумчивым видом огромные, покрытые ссадинами кулаки, кто сидел, уставившись тусклым взглядом в стакан, или же, наполнив тарелку всем, что попадет под руку, жадно пожирал это, глух и слеп ко всему, ни дать, ни взять – прямая кишка с зубами. Время от времени кое‑кто из них вставал со вздохом: «Ну, пора и обратно!» И, не переставая рыгать, неверным шагом шел к лестнице, ведущей в подвал.

Петр Петрович обратил на них внимания еще меньше, чем они на него. Похоже было, что он зря испугался: Горшков пригласил его от чистого сердца. Впервые за долгое время профессор мог есть и пить вдоволь. И он не стал сдерживаться. Немного стесненный отсутствием вилок, он жадно накладывал в тарелку с гербом Всероссийского страхового общества хрустящие пирожки с лососиной, заливных угрей, тетеревиные ножки, избавляясь одновременно от давнишнего чувства голода и от недавнего страха. Умиляясь аппетиту своего старого учителя, Горшков то и дело подливал ему водки в хрустальную рюмку с выгравированным на ней таким же гербом. И когда он счел, что профессор уже достаточно подкрепился, он провозгласил:

– Послушайте, братишки! Сейчас Петр Петрович расскажет нам про Единую Формулу!

– Мой бедный друг, это – формулировка невежды, – проговорил Петр Петрович, вытирая рот носовым платком. – Единая Формула! Что бы это значило? Мне думается, вы имели в виду Универсальное уравнение?

Горшков со счастливым видом подмигнул своим товарищам.

– Что я вам говорил? Мой Петр Петрович – настоящий ученый. Одни двойки с минусом, и те по доброте душевной.

– А что такое Универсальное уравнение? – спросил лохматый бородач с осоловевшим взглядом.

По жилам Петра Петровича вместе с зубровкой и перцовкой растекалась такая приятность, что он пустился объяснять Универсальное уравнение, думая при этом – ибо он сохранял еще какую‑то ясность ума, – что никакой опасности в том нет. Разве он не среди друзей?

– Материи, – начал он, – как таковой не существует.

Все возмутились.

– Как не существует? – взревел бородач. – Вот я – материалист. Так ты хочешь сказать, что я тоже не существую? Полегче, профессор, думай, что говоришь!

Петр Петрович ничуть не смутился.

– Мой юный друг, – отвечал он, – вы только что сами себе выдали диплом невежды из невежд первой степени. Вы что, действительно воображаете, что этот стол – однородное твердое тело и что все пустоты в нем помещаются между его четырех ножек?

– Да уж конечно, твердое и без всяких там пустот! У меня глаза на месте. Ты и сам это поймешь, когда я вдарю тебе им по башке!

– Ах, милостивый государь, вы все еще доверяете тому, что говорят вам ваши чувства? Но тогда, коли вы примитивны до такой степени, вы, может быть, станете утверждать, что воздуха не существует и что мы дышим пустотой? На первый взгляд, конечно, этот стол состоит из молекул, а те – из атомов, а те – из частиц, и все эти объекты отделены друг от друга расстояниями, сравнимыми разве что с межпланетными. Вы следите за мной? Но в действительности эти частицы не следует представлять себе в виде каких‑то песчинок – это, скорее, вибрации. Материя – это сгусток энергии, то есть света. В конечном счете, химия – это все та же математика.

Бородач не знал, что ответить, но в остальных пробудилось любопытство, и они принялись задавать вопросы.

«Ты что, хочешь сказать, что этот стул – это сгущенный свет?» – веселились они, кусая соленые огурцы белыми зубами людей, которые всю свою жизнь ели только черный хлеб. И подталкивая друг друга локтями в бок, смеялись: «Вот загнул так загнул!» Петр Петрович, вновь обретший профессорские манеры со всякими там «И‑и‑итак!», «Не так ли?…» и поясняющими движениями руки, округлыми и изящными, нимало не смутился от такого успеха, вызванного скорее его велеречивостью, чем идеями.

– Ну, так нашел ты это самое Универсальное уравнение? – спросил Горшков.

– Grosso modo, да. Естественно, его следует еще отточить, ибо ничто не доказывает, что нам известны все существующие элементы, не считая того, что таблица Менделеева, несомненно, пополнится искусственными элементами, созданными путем синтеза.

– Так что это за формула? – спросил тощий очкарик. – Это как Н2О, только сложнее?

– Повторяю, дружок, что речь идет не о формуле, а об уравнении, – сказал Петр Петрович, накладывая себе еще икры. – В конечном счете, все можно выразить числами, не так ли? Если мы обозначим водород числом х, а кислород числом у, то математическая формула воды будет не Н2О, а (х + 2у). И‑и‑итак, исходя из этого, а также из того, что сто три элемента имеют сходную электронную структуру, вы прекрасно видите, что строение Вселенной вполне можно выразить в виде единственного уравнения, поскольку даже расстояния могут измеряться в единицах времени и света.

– А что, и нос моего кореша Сережки можно измерить в единицах времени и света? – спросил белобрысый тип, давясь от смеха и показывая на своего соседа – криворотого, с шишковатым лбом и длинным, унылым носом. – Или только Божью землицу?

– Боже сохрани меня обижать Сережку, коль скоро он есть, – ответил Петр Петрович, осмелев настолько, что произнес без оглядки имя Господа. – Сережка состоит из сгустка света, или, если хотите, энергии, или, если вам так больше нравится, электричества и может таким образом измеряться в единицах электричества, как и этот дом, эта селедка или звезды на небе.

– Сережка, ты у нас электрический. Осторожно, чтобы не замкнуло! – бросил Горшков, который был на седьмом небе от удовольствия. – А скажи, профессор, ты можешь нам написать твое Универсальное уравнение вот здесь, прямо сейчас? Сейчас мы найдем тебе бумажку.

– Мне потребовалась бы бумага размером с фасад этого здания, – ответил Петр Петрович.

И в этот момент алкоголь, бродивший у него в желудке, ударил ему в голову, и он забыл, где он находится, какое сейчас время и что за компания его окружает. Он внезапно покраснел, покрылся потом, в глазах у него зарябило, так что он не обратил почти никакого внимания на только что вошедшую в комнату странную пару, которую он видел как в тумане. Впрочем, сначала ему показалось, что то был человек с большой черной собакой на поводке, и лишь позже он разглядел, не придав, однако, этому значения, что это была вовсе не собака, а священник в сутане, на четвереньках, с цепью на шее, за которую его и вел его тюремщик.

– Иди сюда, Беззуб. Послушай профессора! – закричал Горшков. – Он нашел Универсальное уравнение.

– Да уж, так интересно, – подтвердил Сережка.

Беззуб подошел, сильно дернув за цепь. У него были плечи волжского бурлака, а огромная, стриженная под горшок голова, казалось, была начисто лишена лба. Кроме того, у него недоставало двух передних зубов.

– Чего, чего? – спросил он.

Священник следовал за ним с величайшим трудом, так как правая рука его была прикована наручниками к левой ноге, а левая рука – к правой ноге. Цепи звякали и стучали по паркету. У него были длинные светлые рыжеватые волосы и борода, костлявое, продолговатое лицо, покрытое кровоподтеками, и светлые, почти белые, непокорные глаза. Под грязной сутаной не было белья.

– Уж он мне скажет, куда запрятал всю эту золотую рухлядь от Иоанна Крестителя, – ворчал Беззуб. – У, собака, – и он пнул попа ногой. – Ладно, надо все‑таки и пожрать. Так что там за Универсальное уравнение?

Он развалился в кресле напротив Петра Петровича, схватил целую колбасину и впился в нее зубами. Священник, рухнувший на пол у его ног, не сводил глаз с заваленного снедью стола.

– Универсальное уравнение, – проговорил Петр Петрович (он внезапно почувствовал, сам не зная почему, острое желание поразить Беззуба, возможно, потому, что Беззуб был очень похож на тот Народ, каким представляли его себе февралисты), – Универсальное уравнение, в любом случае, есть лишь начало. Уравнение представляет интерес лишь в том случае, если его можно решить.

– Бог в помощь, – вставил Горшков, все больше умиляясь, – ты решишь его, папаша.

– А можно узнать, – спросил Беззуб, с хрустом перемалывая зубами колбасную шкурку, – что это за решение такое?

Под влиянием алкоголя Петр Петрович стал раздваиваться. Это неправда, что у пьяных двоится в глазах, – они сами делятся надвое. Петр Петрович номер один, наиболее трезвый из двух, в этот момент беззвучно закричал караул. Он считал, что неосторожно было даже заводить разговор об Универсальном уравнении, а уж разъяснять пути его решения и вовсе было равно самоубийству. Петр же Петрович номер два чувствовал, что настал момент выйти из вынужденной отставки и снова начать удивлять толпу. Сначала верх стал одерживать Номер один: он попытался переменить тему разговора.

– Могу ли я со своей стороны узнать, гражданин Беззуб, – произнес он, с трудом чеканя слова, – как зовут вашу собачку и чем вы ее кормите?

И он залился икающим смехом, считая, что позволил себе тонкую шутку, которая к тому же даст ему возможность, никого не обижая, совершить акт гуманизма. Ну и что, что он недолюбливал поповское племя: этот, с его прикованным к ветчине бездонным взглядом, ничего, кроме жалости, не вызывал.

Беззуб не моргнув глазом ответил:

– Я стараюсь кормить его как можно реже и только тем, что не надо жевать, потому что у него больше нет зубов. А зову я его Поп‑Собака.

Речь Беззуба и его повадки были нарочито простонародными, однако за всем этим чувствовался недремлющий ум. Петр Петрович номер один задумался, как ему предложить сидящему на полу священнику кусочек ветчины или осетрины и при этом не обращаться с ним ни как с собакой (что было бы обидно для него), ни как со священником (что было бы обидно для Беззуба, чье благорасположение было так важно для Петра Петровича номер два).

– Вы п‑п‑позволите, – произнес он утонченно‑светским тоном, – вы п‑п‑позволите, товарищ Беззуб, п‑п‑пригласить его п‑п‑преосвященство разделить нашу с‑с‑скромную т‑т‑трапезу?

Согласные давались ему все труднее, но ирония должна была завуалировать учтивость, а учтивость иронию.

Беззуб пожал плечами.

– Что, собака, жрать хочешь?

Из изуродованного рта донеслись первые звуки:

– Пить. Воды.

Горшков поспешил раздобыть стакан, который Петр Петрович номер один, в восторге от своей находчивости, пожелал наполнить собственноручно. Звякая цепями, священник выхватил стакан у него из рук. Когда его распухшие, потрескавшиеся губы втянули последнюю каплю, он вернул стакан и прошелестел:

– Ну а решение, решение‑то?

– Верно, – подхватил Беззуб. – На кой оно нужно, ваше уравнение? Для электрификации деревни?

Тогда Петр Петрович номер два, внезапно выскочив из‑за спины Петра Петровича номер один, полностью завладел разговором, сопровождая свою речь интеллектуальными гримасами.

– Хе‑хе‑хе, товарищ Беззуб, вы и не подозреваете, как верно то, что вы сказали. С тех пор как существует человек, он не устает задавать одни и те же вопросы: откуда я взялся? зачем живу? зачем существует все на свете? и что было бы, если бы ничего этого не было? И это его беспокойство вполне оправданно. Но, возможно, он зря обращается со своими вопросами к философам и основателям религий. Возможно, обратись он к людям науки, он уже давно получил бы на них ответы. А? Как вы думаете, разве люди науки не наиболее компетентная инстанция, способная помочь ему?

Тут Петр Петрович номер два с хитрым видом склонил голову набок.

– Ну и что же ответили люди науки? – отозвался Беззуб, как прежде невозмутимый и как прежде настороже.

Где‑то на заднем плане Петр Петрович номер один, заламывая руки, умолял своего двойника пощадить его, пощадить самого себя, изо всех сил стараясь напомнить ему, где он находится и с кем говорит, но Номер два, едва различавший в тумане эту отчаянно жестикулирующую немую фигурку – как на перроне вокзала или в кошмарном сне, – даже не удосужился ответить ему, что он прекрасно понимает, что делает, что он среди друзей и что, в конце концов, он будет говорить завуалированно, так что никто ничего не поймет.

– Люди науки, – начал он напыщенно, – не знаю, как донести до вас эти понятия, так сказать, чуточку сложные для вашего понимания, – так вот, люди науки начинают собирать все составляющие этой проблемы, именно все, говорю я, не подвергая их предварительному субъективному отбору, а затем принимаются их сортировать. Это называется составлением уравнения. Для решения такой универсальной задачи нужно, естественно, универсальное уравнение. Именно то, о котором шла речь. Если позволите, я выпью еще водочки. Что касается меня, мои расчеты еще не полностью завершены, но уже сейчас я могу поделиться с вами тремя неоспоримыми выводами, к которым я пришел. Неоспоримыми, ибо они объективны, то есть, если бы другой математик повторил бы те же вычисления, он обязательно пришел бы к тем же заключениям.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-04-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: