– Надо еще, чтобы крестьянка согласилась на такого сына.
– Конечно же она согласилась бы. Они ведь согласны на все, что им говорят их мужья, почему же она откажет Богу? Вот скорее с мужем будет трудно, а ведь надо, чтобы у нее был муж, иначе кто будет кормить малыша? Вот этот мужчина, господин граф, и правда должен был бы быть святым, и я не знаю, много ли найдется таких, кто согласился бы стать отчимом Господу Богу.
Граф поднялся, и старое, местами облупившееся зеркало увидело, как он сделал несколько шагов по скрипучему паркету. Его парик был гладок и напудрен, а тугую косицу украшал белый атласный бант. В салоне было холодно, и он вернулся к камину, встал, повернувшись к нему спиной, и раздвинул полы кафтана. Надежда участила биение его сердца. Неужели через несколько мгновений его поиски подойдут к концу?
– А вы, дитя мое, – произнес он, придав твердости своему голосу, – согласились бы, например, вы стать этой женщиной?
Марион глядела, как языки пламени лижут поленья, как поленья краснеют и превращаются в черные угли, как угли белеют и рассыпаются золой, а зола собирается в кучки, и как весь очаг дышит и живет, словно какой‑то невиданный бестелесный зверь. Она огляделась вокруг, обвела взглядом роняющие капли воска свечи в серебряных подсвечниках, старинную мебель, притаившуюся в темных углах, зеркало, в котором увидела саму себя – хорошенькую, красиво причесанную, с голубыми лентами в волосах и голубой косынкой, прикрывающей глубокий вырез белого платья, – графа в распахнутом кафтане, прислонившегося спиной к камину, окна, наглухо затянутые гардинами и плотными шторами, рассохшийся местами паркет, лепной потолок, почти не различимый в полумраке. Но Марион не видела всего этого, ибо виделось ей нечто другое, заслонявшее собой все остальное. Это было лицо. Доброе лицо со следами холодных ветров и жаркого солнца. Лицо мужчины, честного, верного друга.
|
Тут она улыбнулась и вся просияла, порозовев от радости, и, полная целомудрия, ощутила, как какая‑то уверенность овладела вдруг всем ее существом, уверенность, которой она так давно сопротивлялась. Она тряхнула головой, вся во власти охватившего ее счастья.
– Нет, господин граф, я не согласилась бы. Видите ли, я люблю господина Жюля и хочу стать его женой.
* * *
Высоко, среди звезд сидел он, обхватив руками голову. Перед ним лежало последнее из подготовленных им досье. Прежде чем раскрыть его, он решил еще раз проникнуться тем, что искал.
Может быть, он не на то ставил, увлекшись достоинствами объекта, или, лучше сказать, его качественной стороной, а надо было уделять больше внимания почве – благодатной и соответствующим образом подготовленной. Может быть, он напрасно считал, что согласие должно последовать в ответ на предложение, а на самом деле оно должно было ему предшествовать. А может, сама идея получения согласия была неверна: скорее, нужна была добрая воля, даже желание, при этом, вне всякого сомнения, неосознанное, но вполне действенное, и источником его должны быть не только непорочность и самоотречение, но и вся эта генеалогическая кухня. В конце концов, если и нельзя обойтись без свободы воли, то это ведь скорее вопрос веры, а не выбора. Зачатие Бога человеком не может быть делом одного поколения, каким бы достойным оно ни было.
|
Он подумал, что, возможно, недооценил момент длительности в Божьем замысле. То, что он искал, должно было явиться ему не кратковременной вспышкой сиюминутного «да», но медленным огнем любви, вынашиваемой долго‑долго, от пращуров к правнукам, на протяжении столетий.
Он раскрыл досье и поморщился.
На память ему пришла индийская принцесса, с которой они так хорошо понимали друг друга. Какая величественная красота! Какая интуиция в постижении неожиданных глубин мира! Какое чувство вездесущности Господа! А ее готовность заживо сгореть на погребальном костре обещанного ей старого супруга показывала, что она не чужда жертвенности. Увы, самая мысль о том, что Бог может быть конкретной личностью, возмутила ее, а он не стал настаивать. А жаль. Жаль ему было и весталки Лавинии. Дочь народа, испещрившего мир дорогами, по которым Благая Весть быстро разнесется по свету, она поклялась оставаться непорочной в течение долгих тридцати лет и согласилась быть заживо погребенной в случае, если нарушит клятву. Она поддерживала священный огонь у Палладиума с твердым сознанием, что совершает святое дело. Он почти не сомневался, что хранительница священного огня, зажженного в центре мира, может стать Матерью Господа, однако та с негодованием отвергла возможность заменить всех богов одним, сочтя такое утверждение отвратительным и нелепым.
Так есть ли вероятность, что он найдет, что искал, у немногочисленного воинственного народа, бывшего в рабстве то у египтян, то у вавилонян, предающего мечу соседей только за то, что ему приглянулись их земли, похваляющегося в своих священных книгах своей богоизбранностью и утверждающего, что все, что он делает, совершается по воле того самого Бога, чьих пророков он систематически истребляет? Вероятно ли, что Матерь Божья будет рождена народом, у которого бытует многобрачие и где отцы, выдавая дочерей замуж, требуют в качестве уплаты сто крайних плотей своих врагов?
|
И все же…
Он еще раз на одном дыхании перечел все их священные книги со скоростью, с которой могут читать лишь ангелы. Пред очами его вставали все новые и новые картины.
Когда Господь создавал первую женщину, как рассказывается о том в этих самых книгах, не думал ли он при каждом движении своих искусных рук, что создает прабабку своей будущей Матери, и не потому ли пообещал он ей победу над змеем? При мысли о Боге, творящем собственную мать, он умилился и стал видеть все яснее: так бывает, когда рассеиваются облака, открывая понемногу звездное небо.
Он перечитал легенду о плавающем ковчеге, на котором спаслись мужчина, женщина и животные, и подумалось ему, что и тут присутствует образ Матери Божьей.
Он прочел рассказ о горящей любовью Неопалимой Купине, пламя которой не угаснет до скончания веков, и снова увидел образ Матери Божьей. Он прочел сказание о море, приоткрывшем свою пучину, чтобы пропустить святой народ, и опять привиделся ему образ Матери Божьей.
Он перечел историю Храма, выстроенного людьми, чтобы вместить Того, Кого ничто вместить не может, и понял, что и это – образ Матери Божьей. И наконец, прочел он обо всех явлениях Славы Божьей: и в светящемся облаке над ковчегом Завета, осенившем гору Синай и бывшем «пред глазами сынов Израилевых как огонь поядающий», и в свете, залившем лицо Моисея, и в дуновении, коснувшемся щек Илии, и в колеснице, увиденной Иезекиилем, – во всем он видел образ Матери Божьей.
Тогда он раскрыл последнее досье.
* * *
Отец – Иоахим. В возрасте. Богат. Царского рода, из дома Давидова. Набожен и благочестив. Приносит Господу двойные жертвы. По положению своему должен быть первым из первых. Однако завистники укоряют его: «Не можешь ты быть первым из первых, ибо не дал ты потомства Израилю!»
Иоахим подавлен горем. Он перечитывает древние писания. Что правда, то правда: все праведники всегда имели детей. Даже Авраам на старости лет. Он в отчаянии. «Значит, Господь не любит меня? Зачем же мне тогда вообще встречаться с женой моей?» Он удаляется в пустыню, постится днем и ночью. «Молитва будет мне и едой, и питьем».
А в его красивом доме, в Иерусалиме плачет и бьет себя в грудь Анна: она не только бесплодна, она теперь как вдова. Люди насмехаются над ней и в конце концов изгоняют ее из Храма. В изнеможении падает она под лавровым деревом. «Господи, я хуже птиц небесных, ибо они приносят потомство пред лице Твое. Я хуже скотов неразумных, ибо и они приносят потомство пред лице Твое. Я хуже диких животных, ибо и они приносят потомство пред лице Твое. Я хуже вод, рождающих рыб, которые благословляют Тебя. Я хуже земли, воздающей славу Тебе плодами, ею приносимыми». Она не жалуется ни на что, кроме своего бесплодия пред лицом Господа. «Если когда‑нибудь будет у меня дитя – сын ли, дочь ли, – я отдам его Тебе, Господи, чтобы до конца дней своих оно служило Тебе».
Как‑то раз Иоахим заснул в пустыне и видит во сне, как с небес к нему спускается ангел – гляди‑ка! – и говорит: «Иоахим, Господь Бог услышал твои молитвы. Возвращайся к Анне».
Старый Иоахим ликует. Он оставляет пустыню, созывает своих пастухов и отбирает десять ягнят без малейшего изъяна и пятнышка – для Господа, двенадцать тельцов, тучных и нежных, – для священников и сто черных козлят – для народа Анна слышит, что муж ее возвращается из пустыни. Она бросается к Золотым вратам, которые в тот день открылись в последний раз, и видит, как муж идет к ней с сияющим лицом впереди стада. Она бежит к нему и бросается ему на шею под блеянье ягнят, мычанье тельцов и крики бодающихся козлят. «Я знаю теперь: Господь осыпал меня благодатью. Я была вдовой – и вот у меня снова муж. Я была бесплодна – и вот я рожу».
У них родилась дочь, которую они назвали Мириам и в возрасте трех лет посвятили Храму. Священник поцеловал ее, благословил и усадил у подножия алтаря. Она стала жить при Храме, и единственной заботой ее было служение Богу. Когда пришло время ткать новую завесу для Храма, это поручили восьмерым девушкам из дома Давидова. Они бросили жребий, каким материалом кому работать: одна вытянула золото, другая – серебро, третья – лен, четвертая – шелк, пятая – лазурь. Мириам достались багрец и пурпур.
Достигнув зрелости, она не могла больше жить в Храме, и первосвященник посоветовал выдать ее замуж, лучше за вдовца. Родители стали искать жениха, чтобы был он, как и она, из дома Давидова и чтобы пользовался хорошей репутацией, ибо они боялись доверить свою дочь первому встречному. Такой человек нашелся в Галилее, в местечке, где проживала сотня «нетцеров», то есть выходцев из царской семьи, и которое называлось потому Назарет. Иосиф занимался весьма уважаемым ремеслом – он был плотником, был он богобоязнен, а во сне ему часто являлись ангелы (так‑так!). Мириам обручилась с Иосифом, и тот увез ее к себе в Назарет. Скоро они поженятся.
* * *
Он закрывает досье.
Крылья его раскрываются и наполняются ветром, который уносит его вдаль.
Чем люди живы
На метро Махмуд опоздал.
Теперь ему придется возвращаться к себе на окраину пешком, а теплой куртки на меху, которую он собирался купить, у него не было. Два, три, четыре часа ходьбы? Неизвестно. Прожив две трети жизни во Франции и ни разу не побывав за это время на родине (он хотел сохранить свое тело в целости), он знал только два замызганных, светящихся неоновыми лампами островка, соединенных длинным туннелем. На одном конце туннеля – населенный эмигрантами окраинный район, где он жил, с пряными запахами, татуированными женщинами, арабской музыкой и развевающимся на балконах бельем. На другом – парижский квартал, где в вонючих лавчонках, зажатых между ярко‑розовыми секс‑шопами, он покупал кожу, а затем продавал сшитые из нее восточные туфли. А какая у этого туннеля длина – он понятия не имел. Махмуд мог бы идти по станциям метро: он заучил их названия, как молитву, а когда‑то умел даже читать по карте, что было предметом его немалой гордости. Так что, когда он увидел, как последний поезд исчезает в туннеле, словно сабля в ножнах, он только проворчал, поежившись:
– Все‑таки Бога нет.
Он любил это выражение, потому что оно заключало в себе не свойственный исламу протест и не было при этом откровенным богохульством. Он любил его и потому, что оно причиняло ему боль, ту самую боль, которая вот уже тридцать лет постоянно сопровождала его. «Все‑таки Бога нет!» Конечно же, Бог есть. Но это уже другая история, и не людям в этом разбираться. Нетвердо шагая по снегу, в который по щиколотку проваливались его дырявые башмаки (сапожник без сапог – известное дело), он пошел в ночь.
А было все так.
Махмуд поехал на Барбес,[29]чтобы купить себе теплую куртку на меху. У него были кое‑какие сбережения, а остальное он рассчитывал добавить из тех денег, что были должны ему клиенты. Но вы знаете, что такое клиенты. Хамид выдавал замуж дочь, Кадер хоронил мать, Хамана только что приехала из родных краев, а Бушларем недавно вышел из тюрьмы. Все они обещали расплатиться с Махмудом – кто завтра, кто на следующей неделе, а кто и через месяц. Теплая куртка на меху в ближайшее время ему явно не светила, сбережения были теперь вроде как и ни к чему, так что напрашивалось самое разумное решение – пропить их. Чем Махмуд и занялся, добросовестно и методично, не пропуская ни одного бистро, пронзавшего заснеженную тьму ярким светом своей витрины. В каждом заведении он выпивал по стаканчику. Тридцатилетнее попрание законов Корана не закалило его сердца, и каждый стакан добавлял горечи в его измученную угрызениями душу. В результате чего, когда он вышел из последнего бистро, опоздав на последний поезд, в его глазах блестели слезы, и причиной тому был не только холод.
Когда он понял, что ему предстоит променять теплое автоматизированное подземное лоно на ледяную пустыню, отделявшую Барбес от Сен‑Дени,[30]он смирился с неизбежностью, проглотил слезы и затянул вполголоса монотонную песню, построенную на четвертьтонах, вставляя в нее время от времени бессвязные, только что придуманные слова, из которых следовало, что их автор обманут, одурачен, предан и обижен неверными, которых он все равно любит. Раз он заприметил было какую‑то забегаловку, где свет был еще не потушен, но стулья уже громоздились один на другом. Его без церемоний выпроводили оттуда. Он не обиделся: за тридцать лет можно привыкнуть.
Он шел меж двух рядов квадратных столбов, вдоль железнодорожного полотна, по подземному переходу, мимо кладбища, размеренным шагом – р‑р‑раз, два‑а‑а, р‑р‑раз, два‑а‑а – мимо торгового центра, пробирался между двумя стройками, шагал по асфальту, по бетону, по металлическим решеткам, под гигантскими рекламными щитами. Все это было черно‑белым и состояло из одних прямых линий, сходящихся под прямым углом, будто в комиксе, по которому он тащился, как муравей, гундося свою песенку, сжавшись в комок в красном пальто, взятом у жены, а потому застегивавшемся не на ту сторону. При этом он грезил…
…Он грезил о другой стране, где могло быть так же холодно, а может быть, и еще холоднее, но где тогда было так невероятно, так героически жарко, в тот день, с которого все пошло прахом (де Голль ведь только потом заговорил о самоопределении). А в тот момент – не было дня, чтобы Махмуд не вспоминал о нем, – он так горячо, так отчаянно молился, чтобы не умереть. «Все правильно, – подумал он со злобой, – лучше уж положиться во всем на волю Господа, не пытаясь понять ее, а не то, чего доброго, Он услышит твои необдуманные молитвы, так потом хуже будет».
Ему, Махмуду, было тогда семнадцать или восемнадцать: он никогда точно не знал даты своего рождения. Когда надо было идти в школу, зацикленным на таких вещах французам – «франси», как их там называли, – говорили невесть что, при этом их вовсе не обманывали, потому что самим‑то это все было без разницы. Так вот, школа в пяти километрах от дома (он так ее боялся), где учитель за ерунду ставил вас коленками на поленья, где надо было наизусть учить все префектуры и супрефектуры страны, которую ты никогда не увидишь, – эта‑то школа круто изменила жизнь маленького Махмуда, потому что там он влюбился во Францию. Да, влюбился, – в такую далекую и такую родную. Он представлял ее себе принцессой в длинном платье из золотой и лазурной парчи – он видел такую в книжке с картинками, на которую как добрый мусульманин не должен был даже смотреть.
Влюбился, да, но почему? Он и сам не знал. Сначала ему доставляло огромное удовольствие как можно лучше говорить на этом красивом, таком ясном и гладком языке, на котором отец его говорил еле‑еле, а мать и вовсе не знала ни слова. Затем он всем сердцем полюбил таблицу умножения, которую надо было распевать хором всем классом. Да и все остальное было ему по сердцу: уроки гражданского права, на которых рассказывали такие благородные вещи о родине и о социальной справедливости; пластилин, из которого можно было лепить все, что захочешь; «Марсельеза» (там так здорово поется про «нечистую кровь»); грамматика, где так хитроумно сплетаются вещи и действия.
Полюбил он и своего соседа по парте, толстого Рэмона, сына местного поселенца, маленького ворчуна, вечно терявшего свои ручки и всегда готового поделиться бутербродом со шпиком (таким же запретным для мусульманина, как и книжки с картинками, ну и пусть!). Через Рэмона он узнал его сестру, Зерлину, которую видел только издали, потому что она ходила в школу для девочек. Он никогда не осмелился бы заговорить с ней, но ее платья в бело‑розовую клеточку с присобранными плечиками, ее ярко‑голубой фартук даже на расстоянии заставляли его сердце биться сильнее.
Короче говоря, все эти «франси» нравились Махмуду куда больше, чем его простодушные собратья. Те казались ему какими‑то недоделанными, как будто они остановились в своем развитии когда‑то давным‑давно; будущее было явно за «франси», и надо было их догонять.
Махмуду казалось, что сирокко, ветер пустыни, подул в обратном направлении, из‑за моря, с севера на юг, неся с собой прогресс и процветание, и что единственным спасением для его народа, единственной надеждой преодолеть духовный застой, в котором он пребывал со времен арабского завоевания, была материнская любовь далекой Франции, за которую и его дед, и его отец сражались во время обеих мировых войн. («Материнская, скажешь тоже! – отвечал он сам себе теперь, по прошествии жизни. – Все‑таки Бога нет. „Козел черномазый" или просто „Пшел вон отсюда!" – один черт, неизвестно, что хуже!») В эти невинные, наивные годы маленький Махмуд даже помыслить не мог о том, чтобы как‑нибудь побывать во Франции: разве можно побывать в раю? Ему хватало картинок из учебников по истории и географии да плакатов с изображениями замков и плотин, развешанных на стенах класса. Ему не повезло: со школой пришлось расстаться. Отец нуждался в его помощи по дому, и вскоре испачканные французскими фиолетовыми чернилами руки мальчика покрылись мозолями от кабильской[31]мотыги.
А потом была война.
Сначала война была ненастоящая. Были просто ритуальные убийства. Ночью раздавался стук в дверь, и утром хозяйка находила у себя в корзине голову пастуха, который носил баскский берет – знак лояльности к французам; или старику, пристрастившемуся к сигаретам – опять пагубное влияние христиан, – отрезали губы зазубренным секатором; или же учительницу младших классов находили с распоротым животом и засунутым туда мертвым младенцем; или же ветерана Седьмого стрелкового полка обнаруживали с отрезанными гениталиями во рту… И конечно же, начались поборы: «С тебя пятьсот франков для независимого Алжира. – А что такое независимый Алжир? Что такое Алжир вообще? Разве это страна такая, чтобы ей быть независимой? – Знаешь ты или не знаешь, все равно платить придется. А не то сделаем тебе кабильскую улыбку».
И все это, разумеется, именем веры, той самой агрессивной веры, которую кабилы, силой обращенные в йотам за двенадцать веков до того, с трудом признавали своей. Для них ислам заключался не в священной войне, а в молитве и милостыни, а для самых набожных – в отказе от спиртного, от свинины и от индюшатины (мясо какой‑то части индейки похоже на свинину, а вот какой именно – все забыли).
Революционеры утверждали, что они освобождают родину, о которой никто и не слыхал, потому что единственной настоящей родиной для кабилов был джебель,[32]а родина как идея была прочно связана с Францией. В их селе никто и не подумал подчиниться новым законам, пока не зарезали одного или двух стариков‑ветеранов, прогуливавшихся в сверкавших на солнце французских медалях. Тогда пришлось выбирать; и если отец Махмуда, слишком старый, чтобы воевать, вышел из положения, распрощавшись с несколькими дуро, сам Махмуд, которому только что исполнилось семнадцать лет, пошел и записался во вспомогательные войска французской армии. Он сделал это не только оттого, что во время войны молодой человек должен браться за оружие, а еще и потому, что ему нравилось французское присутствие в его стране – эта близость к цивилизации, смягчение нравов, – потому, что он любил своего школьного учителя, которого всегда боялся, своего приятеля Рэмона и его сестру Зерлину, учившуюся музыке (иногда, при сильном ветре, звуки ее фортепиано разносились далеко вокруг) в большом прохладном доме, в тени скрипучих пальм. Два раза Махмуд заходил к ним в дом, и Рэмон даже показал ему пианино, которое оказалось странной штукой из полированного дерева с черно‑белой зубастой пастью и четырьмя подсвечниками.
Став военным, Махмуд – веселый, услужливый, открытый, неутомимый и храбрый – сразу сделался любимцем лейтенанта и младших офицеров. Сам себя он храбрым не считал: просто он не боялся смерти, потому что если бы он и умер, то это было бы от любви. Он первым лез в пещеры, у входа в которые были подвешены одна‑две гранаты, он выполнял роль проводника и разведчика, он взбирался на самые высокие сосны, чтобы обозревать окрестности, а когда начиналась стрельба, он улыбался во весь свой белозубый рот: «Жарковато становится, господин лейтенант». Боевики, которых французы называли феллагами, были для него просто сволочью. Он не понимал, за что они борются; надо было как следует очистить от них этот новый юный Алжир, о котором даже «франси» начинали говорить и думать как о чем‑то, существующем на самом деле. Единственным правым делом была для него Франция. Еще лучше стало, когда Франция избрала себе президента‑солдата, преподнесшего Махмуду самый лучший подарок: он сделал его французом и в подтверждение этого выдал ему удостоверение личности. Махмуд тогда еще не знал, что это ловушка для дураков.
С того дня, как в кармане у Махмуда появился документ, в котором говорилось, что он француз, он стал бояться идти в бой, потому что теперь его жизнь кое‑чего стоила и он не хотел расставаться с ней. Страх овладевал им всего на несколько секунд, а в остальное время он был так же спокоен, как и раньше. Однако к нему вернулась утраченная под влиянием французов давняя привычка к молитве. Нет, он не молился по пять раз на дню, распростершись на коврике головой к Мекке, он делал это так, от случая к случаю, с мыслью, что, несмотря на то, что он грешит, балуясь в казарме пивом, все равно когда‑нибудь он увидит Бога, потому что Бог, конечно же, за французов, раз Он дает им победу. А после войны, может быть, всем алжирцам, которые станут французами, будет разрешено пить пиво, даже шейхам. Вот будет потеха!
Серьезное испытание выпало для него в изнуряюще‑жаркий августовский день, совсем не подходящий для военных действий. Утром они как‑то зазевались, и отряд «этих сволочей», вооруженных до зубов, окопался за скалами. Было бы благоразумнее – да так оно обычно и делалось в таких случаях – пустить в ход артиллерию или за неимением таковой – «Т‑6», а затем высадить с вертолета группу легионеров‑парашютистов прямо на верхотуру. Тогда бы «эти сволочи» оказались зажатыми меж двух огней и должны были бы либо сдаться, либо подохнуть на месте, самое милое дело. Но лейтенант был резервистом, и его это очень волновало: «Мне осталось служить всего полгода, а потом – обратно в резерв. Я хочу воспользоваться моментом». Ему надоело смотреть, как легионеры зарабатывают себе бляхи. Командуй он беднягами‑новобранцами, ему обязательно запретили бы лезть на рожон, а тут, если что, ухлопают только его самого да несколько чурок, – и ему разрешили. Он дал сигнал к атаке.
И вот тогда, перебегая от дерева к дереву, прыгая с камня на камень, видя, как Али, и Моханд, и Мубарек падают на бегу, скошенные шквальным пулеметным огнем, слыша, как пули с отвратительным визгом отскакивают рикошетом от камней, выбивая из них брызги осколков, – вот тогда Махмуд, с трудом переводя дыхание, сжимая в руках раскаленный автомат, стал от всего сердца молиться:
– Великий аллах, не дай мне умереть сегодня!
Тут же пуля ударила ему в голову, пробила тяжелую каску и, таинственным образом изменив траекторию, отскочила, сплющившись, в сторону, даже не задев вторую, легкую каску из прессованного картона. Он нашел ее потом в промежутке между двумя касками. И сейчас, спустя тридцать лет, он все еще хранил ее, как драгоценность.
Итак, Махмуд не хотел умирать, и у него были на то основания. Он не хотел этого не только потому, что теперь у него, как у всякого француза, было удостоверение личности, которое он каждый вечер доставал из кармана и смотрелся в него, как в зеркальце. Еще его обещали произвести в капралы. И у старшего брата родился третий сын. А еще молодому солдату вспомогательных войск улыбнулась девушка из соцобеспечения. О соцслужащих, даже о француженках, чего только не рассказывали, но эта выглядела такой чистой и наивной, что сладостные чувства захлестнули сердце Махмуда. Кто знает, что может случиться в будущем, в том самом будущем, в котором, как говорит президент Франции, Алжир будет населен одними полноправными французами? Все вместе эти мысли и были счастьем, а счастье было немыслимо без огромной, пантеистической веры во Францию. В этом любовном ликовании Махмуд лез под пули, рисковал жизнью и просил, чтобы у него не отбирали эту жизнь, по крайней мере, не сегодня. И когда его жизнь была чудесным образом сохранена, он от всего сердца вознес хвалу, но не столько аллаху, сколько французскому ангелу‑хранителю.
И вот теперь, через тридцать лет, старый, оборванный сапожник Махмуд шагал по безлюдным окраинам Парижа, с мокрыми, заледеневшими ногами, и сжимал в кармане брюк ту самую, не убившую его искореженную пулю.
Сколько всего прожито за эти годы! Победоносная Франция постыдно капитулировала перед горсткой побежденных, отказалась от данного ею слова, изменила своему предназначению, предала своих друзей в руки врагов, ввергла верный ей Алжир в тройной мрак нищеты, социализма и исламского фундаментализма. Долгие месяцы Махмуд прятался, боясь, что с него живого сдерут кожу или засолят его живьем, как это произошло с некоторыми из его товарищей. Наконец ему удалось пробраться во Францию, в которой он видел теперь не какой‑то таинственный рай, а просто убежище. Он думал, что уж во Франции‑то он сможет воспользоваться своими военными заслугами, что там‑то уж он будет что‑то значить… Француз он или не француз? Нет, он больше не был французом. Все‑таки Бога нет. Правительство и слышать не хотело о вспомогательных войсках, оно готово было отправлять своих бывших солдат пароходами назад, в Алжир, на растерзание фанатикам. Армии было стыдно, но она ничего не делала, науськанное прессой общественное мнение считало сотрудничавших с Францией чуть ли не новыми коллаборационистами. Поди объясни им, что коллаборационисты это те, кто помогает иностранным захватчикам, а французы в Алжире были кем угодно, но только не иностранцами и не захватчиками. Да за такие слова вам просто плюнут в глаза.
И вот воин Махмуд стал подметалой в метро, потом мусорщиком. Он спал в ночлежках, по семнадцать человек в комнате, целыми днями простаивал в очередях в различные учреждения, где всякие чинуши специально коверкали его имя, слушал, как его обзывают то «чуркой», то «козлом», и думал, что умрет от голода и унижения. И никто из горячо любимых им французов пальцем не пошевелил ради него. Совершенно случайно он попал в подмастерья к сапожнику, который, как и Махмуд, принадлежал к одному из берберских племен, обращенных в ислам и ограбленных арабами. Махмуд выказал большие способности к ремеслу. Он правильно пользовался шилом и ножом и шил такие отличные туфли шафранно‑желтого цвета, что они могли поспорить с лучшими марокканскими образцами. Конечно, это была ручная работа, и стоило это дороже, и покупателей было меньше, но истинным знатокам туфли нравились, особенно кабильская вышивка, украшавшая их вместо приевшихся арабских инкрустаций. Когда сапожник умер, его лавчонка перешла Махмуду. Он по‑прежнему не был ни богат, ни счастлив, но у него имелся кусок хлеба, и он был благодарен за это, правда, сам не знал кому.
Он даже женился, или, во всяком случае, сошелся с женщиной – не поверите! – с француженкой. Правда, она была с Корсики, и это слегка портило картину, так как, неизвестно почему, он делал разницу между островитянами и жителями метрополии. Франческа не отличалась ни молодостью, ни красотой, ни особой чистоплотностью, при этом в свое время она занималась ремеслом, о котором лучше было забыть, но она была француженкой по рождению, и, несмотря на горечь предательства, на последовавшие затем оскорбления, Махмуд находил огромное удовлетворение – и это было не просто тщеславие – в том, что он, проливавший в буквальном смысле слова свою «черномазую» кровь за Францию, имел в постели настоящую француженку. Франческа была для него той девушкой из соцобеспечения, что когда‑то улыбнулась ему, Зерлиной в бело‑розовом платьице и голубом фартуке, парчовой принцессой из книжки с картинками. Все они были не для него. Он трудился над Франческой и думал: «Вот она – Франция». Без всякой злобы. У сильных своя жизнь, у богатых – своя, а мы – бедные и слабые – созданы, чтобы страдать: такова воля Господа. И лишь иногда, под действием выпитого, он использовал любовные ласки для наказания и унижения.