А поскольку в минуты трезвости он верил в аллаха, добавил:
– Да будет все по воле Господа.
Оставалось только ждать, когда Си Бубекер придет за туфлями, чтобы утереть ими нос своим гостям на Елисейских полях.
Из кухни вышла Франческа. Она посмотрела на тапки и снова скрылась в своем углу. Она не понимала, зачем Какхочешь сделал это. Что теперь будет? Ей бы убежать, но ислам сделал свое дело – она теперь другая, она будет ждать. Здесь, на окраине, где не успевали считать трупы, всякое возможно. Движимая западным, а может, просто женским оптимизмом, она поставила на огонь суп, и по комнате распространился запах лука. Но есть они пока не стали – из уважения перед роком.
Трех суток еще не прошло, оставался час или два, когда на лестнице раздался грохот, дверь отворилась, и все тот же коротышка, выбритый с нарочитой небрежностью, возник в проеме. На верхней губе у него блестели капельки пота. «Салам алейкум», – проговорил он, и Махмуд машинально ответил: «Алейкум ассалам», удивившись этому мусульманскому приветствию, произнесенному по‑арабски, в то время как было известно, что Си Бубекер и его братва давно уже изъяснялись на жаргоне неверных.
– Туфли не готовы?… – произнес коротышка. Все молчали.
– Надеюсь, – продолжил он угрожающе. – Потому что сегодня Си Бубекера подстрелили. Ребята из банды Казановы. И вот когда он отдавал Богу душу, он сказал: «Не хочу восточные туфли. Хочу, чтобы подлый предатель сделал из той кожи тапочки, и пусть меня в них похоронят. Да чтоб такие, каких ни у кого нет! Не то сделаете мне тапочки из его шкуры». Вот что сказал Си Бубекер.
На улице смеркалось, а в подвале, где от страха никто не зажигал электричества, было совсем темно. Но вдруг в самом темном углу стало светлеть. Как и в прошлый раз, свет исходил от улыбки Какхочешь. Он залил постепенно лавчонку, разложенные на столе инструменты с блестящими лезвиями, убогую корзину с принесенной в починку старой обувью и усыпанные звездами тапочки, покачивающиеся в руке Какхочешь, который все улыбался, улыбался до того, что уже светилось не только его лицо, но и рука тоже.
|
Коротышка в три прыжка пересек комнату, выхватил тапки, достал из кармана деньги, отсчитал при свете улыбки десять измятых, грязных бумажек по пятьсот франков каждая, бросил их на стол и умчался со своей непонятной добычей, словно опасаясь, что ее у него отнимут. И снова улыбка Какхочешь медленно угасла, и в лавке опять стало темно.
Махмуд и Какхочешь стояли друг против друга, и каждый видел только белки глаз другого.
– Как ты узнал? – спросил Махмуд.
Какхочешь ничего не ответил, только взгляд его ушел куда‑то в пустоту, как в тот день, когда он словно подмигнул кому‑то поверх плеча Си Бубекера.
* * *
С того дня Махмуд прославился еще больше, потому что все в Сен‑Дени увидели и оценили похоронные тапочки Си Бубекера, да и кое‑кто с бульвара Барбес тоже. Великий французский филосоп не почтил траурную церемонию своим присутствием, но и без него все прошло неплохо. После этого люди стали шептаться, что Си Махмуд колдун, как и его работник, что, впрочем, нимало не помешало его бизнесу.
Из этого последовало, во‑первых, что, вместо того чтобы наливаться, как прежде, дешевым вином в забегаловках Барбеса и Сен‑Дени, Махмуд стал позволять себе стаканчик‑другой божоле, что было отрадно не столько с точки зрения вкусовых ощущений, сколько с житейской; Все знают: тот, кто хлещет простое винище, – никто, а вот кто потягивает божоле – это уже кто‑то.
|
Во‑вторых, то ли вопреки божоле, то ли именно благодаря его воздействию, но с некоторых пор к Махмуду стала возвращаться его детская набожность.
Он не сомневался, что в истории с Си Бубекером его спасло чудо, и как бы ни был он благодарен Какхочешь, он не сомневался, что тут не обошлось без ангелов, так что главную свою благодарность он обратил на посланников аллаха, не давших ему пропасть ни за что. Впрочем, тут‑то и следует быть особо осторожным: не успели вы помолиться, а ангелы уже торопятся исполнять вашу просьбу. Иногда это и впрямь неплохо, но бывают случаи, когда хотелось бы иметь возможность прикинуть еще раз. На этот раз, конечно, все обошлось как нельзя лучше, и когда пришел девятый месяц года, Махмуд решил поститься – тайно, не обращаясь к имаму, никому не показывая, что он день за днем истязает себя голодом и жаждой.
Какхочешь не стал смеяться над ним, как он того опасался. Наоборот, он охотно составил ему компанию, и от восхода до заката – они проверяли точное время по календарю, а старый будильник заменял им французскую пушку, по которой Махмуд узнавал время в детстве, – они воздерживались от малейшей крошки хлеба, от малейшей капли воды, чтобы наесться с наступлением ночи. Правда, Какхочешь не очень‑то наедался, а Махмуду скучно было пировать в одиночку. Франческа, внезапно снова ощутившая себя христианкой, не участвовала в их подвигах и часто, особенно в жаркие дни (а в Сен‑Дени бывает очень душно), она с ядовитым удовольствием, громко булькая, наливалась в своем углу пивом, не говоря уже о бифштексах, которые она поедала на глазах у обоих мужчин в обеденные часы, шумно восхищаясь при этом их ароматом. Все это она проделывала совершенно беззлобно, скорее шутки ради, «чтобы достать их».
|
В последний день Рамадана Махмуд устроил большой праздник – не для всех, а только для себя с Какхочешь. Весь месяц он не пил вина, но в этот день он решил позволить себе немного выпить: не может же Господь запрещать такую вкусную вещь, и потом, запрещено ведь не просто пить, а напиваться до состояния, когда ты уже не можешь прочесть молитву. Он не мог зажарить в своем подвале целого барана, а потому приготовил шурпы и доброго кускуса, а также купил анисовой водки, вроде той, что пил когда‑то отец Рэмона и Зерлины, ставший для него с годами символом далекого невозвратимого прошлого. Франческа, хоть и не постилась, приняла участие в празднике, и когда они все трое поели и попили вдоволь, Си Махмуд повернулся к своему работнику и от всего сердца сказал:
– Какхочешь, – сказал он ему, – ты мне отец и мать, и я могу сказать тебе всю правду. Сейчас я сыт, потому что я постился и насытился, я испытывал жажду – и я утолил ее, и, благодаря твоей работе, я одет как надо и у меня даже есть телевизор и видеомагнитофон. И все же я скажу тебе, как и в тот день, когда Си Бубекер должен был прийти за своими туфлями, что лучше бы я умер тогда, когда лежал в скалах, на жаре, обливаясь потом, когда я был молод и меня прочили в капралы и у брата моего родился сын (целомудрие помешало ему упомянуть об улыбке соцслужащей). В тот день я готов был умереть, но я не захотел. Я шел убивать, и мне было хорошо. Я бежал вперед и не чуял земли под ногами, ангелы несли меня на своих крыльях, пули свистели вокруг, и никогда я не был так счастлив. Это тяжело объяснить, но умирать надо именно тогда, когда ты счастлив.
– Интересно, малыш, что я слышу? – возмутилась, не вынимая окурка изо рта, Франческа. Она сидела, облокотившись на стол, накрытый полиэтиленовой скатертью и заставленный грязной посудой. – Ты, значит, никогда не был так счастлив, как в тот день, когда по тебе палили из всех ружей и когда твои приятели дохли как мухи! А со мной в постели ты, что же, не бывал счастлив?
Си Махмуд взглянул на нее умными глазами:
– Я был доволен, но не счастлив. Чтобы быть счастливым, надо, чтобы ты сам любил и чтобы тебя любили. Мы с тобой терпим друг друга, помогаем, чем можем, но мы не любим друг друга так, например, как я любил тогда Францию и как я думал, что она любит меня – меня, маленького капрала‑недотепу с удостоверением личности настоящего француза. И оттого‑то, что я любил и думал, что меня тоже любят, я и не хотел умирать, а это было неправильно. Надо умирать тогда, когда ты думаешь, что любим. А я стал молиться, чтобы выжить, и пуля, что была мне предназначена, не убила меня. Гляди‑ка, Какхочешь, я ведь тебе ее никогда не показывал, а она все время со мной.
И он достал из кармана брюк маленькую сплющенную пулю.
– Чертова каска. Терпеть не мог ее надевать: и жарко в ней, и шею сзади натирает, но лейтенанту тогда только что нагорело от капитана, вот и пришлось… И надо ж так было, чтобы эта‑то гадость и спасла мне жизнь. Все‑таки Бога нет. Ну да я сам виноват: не надо было молиться.
Какхочешь напряженно‑внимательно разглядывал пулю, которую держал Махмуд. Он даже потрогал ее пальцем, и вдруг, в третий раз за эти три года, улыбка заиграла на его губах, и мягкий свет озарил его лицо, потом – руки, затмив засиженный мухами светильник на потолке и замызганную неоновую трубку над раковиной, рассеяв тени в комнате, любовно и почтительно осветив скромный сапожный инструмент, разложенный на рабочем столе. Франческа и Махмуд, вытаращив глаза, смотрели на гостя.
А гость медленно, не переставая улыбаться, встал из‑за стола, оказавшись внезапно гораздо выше и шире, чем обычно. Теперь светились не только его лицо и руки, но и одежда – даже красная футболка с парусниками и пальмами – осветилась изнутри, отчего стала казаться белой.
Какхочешь подошел к Махмуду, встал у него за спиной, прижал к своему животу круглую голову сидящего кабила, нагнулся и нежно поцеловал его в смуглую щеку.
– Брат мой, – сказал он ему, – благодарю тебя, ты вернул мне свободу.
Он взял так же голову Франчески и тоже поцеловал ее. Казалось, он обнимает и целует детей, и любовь, с которой он делал это, была не от мира сего.
– И ты, сестра, тоже помогла мне обрести свободу. В самый первый день ты вселила в меня надежду. Благодарю и тебя.
– Меня? – изумилась Франческа. – Да что я такое сделала?
– Сначала ты возненавидела меня и выставила на мороз, где я умер бы, если бы только мог умереть. Но потом ты позвала меня обратно и дала мне ночлег в твоем доме. Спасибо, сестра. Ты – моя освободительница. И Си Бубекер тоже мой освободитель, хоть он и прожил свою жизнь как негодяй.
– Мы ничего не понимаем, – проговорил Си Махмуд.
– Объясни, – попросила Франческа.
Высокие плечики дамского жакета, надетого на Какхочешь, казалось, поднялись еще выше, превратившись в четыре тысячи огромных крыльев, которые упирались в потолок и раздвигали выкрашенные желтой краской стены подвала, в то время как все тело его усеяли очи и уста, и было их столько, сколько людей на земле.
– Имя мое – Азраил. Мусульмане называют меня ангелом Смерти. Только что истек срок моего наказания, которое я навлек на себя непослушанием.
– А я и не знала, что ангелы бывают непослушными, – удивилась Франческа.
– Но не так, как люди, Франческа. Они не пытаются отделить Добро от Зла, ибо не вкушали от Древа познания, но случается – независимо от Люцифера и других восставших ангелов, – что им бывает так не по душе то или иное задание, что они отказываются его выполнять. В мире существуют разные виды свободы. Мы свободны не вашей, человеческой свободой, а нашей, но она так же опасна. Сейчас я вам все расскажу.
Тридцать три ваших года назад я был послан за одной душой, которая уже исполнила свой срок на земле, и в тот самый миг, когда я был готов забрать ее, эта душа взмолилась: «Не сегодня, не сейчас, пусть это случится потом». Мне не хватило мужества вырвать ее у того молодого солдата: он был так счастлив и так стремился навстречу победе. Тогда, Махмуд, я сплутовал. Я заставил пулю, которая должна была убить тебя, изменить траекторию полета, и вот ты держишь ее, всю сплющенную и искореженную, в руке.
Махмуд выронил пулю на стол.
– Так это ты?
– Когда я вернулся в штаб, мессир Михаил сказал мне: «Ты серьезно провинился и будешь наказан». Поскольку я пытался вмешиваться в дела людей, я должен был стать одним из них и оставаться в этом состоянии до того дня, пока не найду ответа на три вопроса о людях, которые он мне задал. Тотчас же я лишился моих крыльев и света и был выброшен в космическое пространство. Приземлился я совершенно голый около маленькой мечети, где‑то на окраине. Было холодно. До этого я никогда не испытывал холода.
– Погоди, – воскликнул Махмуд, – Я чего‑то не понимаю. Пуля‑то ведь была тридцать три года назад, а мечеть – всего три.
– Ах, Махмуд, время у ангелов иное, чем у людей. Я был вышвырнут на землю в одно мгновенье, а достиг ее тридцать лет спустя, если считать по‑вашему. Конечно же, я сразу узнал тебя, и ты мне помог, но это не очень удивило меня – ведь я знал твою душу, знал, что ты всегда творишь милостыню, и не боялся, что ты будешь черств со мной. Но вот ты, Франческа, ты сначала оттолкнула меня, потом приняла, после этого прогнала, а затем позвала назад. И вот тогда, стоя на этой лесенке с потертым половиком, засыпанным снегом, я отгадал ответ на первый вопрос, и я улыбнулся, потому что Господь был так добр, что позволил мне узнать первый ответ в первый же день и тем самым не дал отчаянью завладеть мной.
– Ну и что это был за вопрос?
– «На что способны люди?» Таков был первый вопрос.
– Ну и каков же ответ?
– На самое худшее и самое лучшее, Франческа, в одно и то же время и попеременно, важно только, чтобы в конце концов лучшее одержало верх.
– А второй вопрос? – спросил Махмуд.
– Второй был таков: «Что люди знают и чего не знают?» Я долго жил под твоей крышей, Махмуд, не находя ответа на этот вопрос. Но однажды пришел Си Бубекер со своей кирпично‑красной физиономией и прямоугольными зубами, а за его левым плечом я увидел своего товарища Кафзиила: он, как и я, ангел смерти и попусту не будет парить за спиной у человека. Так я узнал, что Си Бубекер скоро умрет, но вторую загадку смог разгадать, лишь когда тот парень пришел за тапочками вместо туфель. Люди знают, чего они хотят, но не знают, что им нужно. Они хотят роскошные туфли, чтобы хвастаться ими, а на самом деле им нужны тапочки, чтобы в них сгнить. Тогда я улыбнулся во второй раз, потому что понял, что Господь прощает меня. Я стал ждать ответа на третий вопрос.
Махмуд и Франческа в один голос спросили, что же это был за вопрос.
– То был главный вопрос, – ответил Азраил: – «Чем люди живы?» Ангелу это труднее всего понять, потому что мы неразрывно связаны с Господом. В некотором смысле мы отличаемся от него не больше, чем солнечный луч от солнца. Чем люди живы! Но это‑то, друзья мои, вы и сами знаете, потому что именно вы дали мне ответ на этот вопрос.
Махмуд и Франческа покачали головой:
– Нет, господин Азраил, мы не знаем.
– Люди живы любовью. Махмуд, в ответ на твою молитву я сохранил тебе жизнь, но жизнь без любви. Ты не знал тогда, чего просишь, а я не знал, что даю тебе. Прости меня, брат, за то, что тогда я услышал тебя. Ты знаешь, что в конце времен люди будут судить ангелов, и я уже сегодня прошу у тебя прощения.
Махмуд оглядел свою лавчонку, где уже поселился некоторый достаток. Он посмотрел на Франческу, смягчившуюся под взглядом ангела, и сказал:
– Я прощаю тебя.
Тогда на какое‑то мгновенье ангел воссиял с новой силой, наполнив все жилище ярким светом, – и исчез.
Долго Махмуд и Франческа не осмеливались поднять глаз друг на друга. Наконец, над искореженной пулей, лежавшей на скатерти между стаканом божоле и блюдцем, полным оливковыми косточками, их взгляды робко встретились.
Несчастнейший из ангелов
Как только он родился, я встал справа от его колыбели и полюбил его. Тот, другой, встал слева и стал обдумывать его погибель. Мы холодно приветствовали друг друга. Некоторые с самого начала принимаются враждовать, я же всегда предпочитал соблюдать приличия как можно дольше.
Первые годы прошли, никого не удивив. Младенец, происходивший из колена Иудина, родился в местечке Кариот, в обычной семье, где знали цену деньгам, но, главное, где Бог почитался за Бога, а народ богоизбранный за народ богоизбранный. Освобожения Израиля и восстановления царства там ждали так, как будто все это должно было произойти завтра. «Вот придет Мессия…», – повторяли отец и мать, и я решил, что будет правильно работать именно в этом направлении: я‑то отлично знал, что не будет дня прекраснее со времен сотворения мира, чем тот, в который Сын Божий явится среди людей, чтобы спасти их. Поэтому в лунные ночи посылал я моему маленькому Иуде мессианские сны. Симон, его отец, назвал сына так, потому что Иуда – имя патриота, и для каждого оно связано с идеей преданности вере отцов и сопротивления римскому владычеству.
Тот, другой, не противоречил мне. Он тоже нашел тему, соответствующую его намерениям. Он подогревал в мальчугане его непомерную любовь к деньгам, подбивая его даже на мелкие кражи, которые тот совершал, невзирая на увещевания и угрозы со стороны родителей.
Впрочем, эти кражи не так уж беспокоили меня: в списке заповедей «не укради» значится после «не прелюбы сотвори». Однако мне казалось, что зарождавшаяся в сердце мальчика страсть больше походит на идолопоклонство, чем на корыстолюбие, что его больше привлекало не то, что можно украсть, а то, что можно обратить в деньги. Он не то чтобы просто хотел иметь их, нет, они значили для него гораздо больше, чем того требовало простое признание их необходимости. Он хотел денег для себя, для своей семьи, для синагоги, для Кариота, для всего своего рода. Иногда он и сам мог дарить, и довольно щедро: ему нравилось все, где деньги играли какую‑то роль.
Тот, другой, не сразу заметил этой новой страсти, обещавшей ему гораздо большую выгоду. Он все еще считал, что украденная монетка больше подходит для его «бухгалтерии». Лукавый потому так и зовется, что он лукав, но не умен.
Однажды я узнал, что поступаю в распоряжение мессира Рафаила. Это польстило моему самолюбию, ибо я не считал до сих пор, что обладаю знаниями и опытом, которые позволили бы мне служить под началом Движущего Солнцем, Хранителя Древа жизни, Повелителя вечерних ветров – архангела, в чьи обязанности входят самые секретные дела Творения. Задание, которое я получил от него на тот момент, казалось более простым, чем было на самом деле. Я должен был вывести Иуду из Кариота, где он процветал, и отвести его на север, к озеру Тивериадскому, в центральной части Галилеи. Я не смел даже подумать, зачем это было нужно. Но мы предчувствовали уже, что близятся те самые времена, а надеяться не возбраняется никому.
Достигнув возмужалости, Иуда занялся тем, что стал одалживать гражданам Кариота деньги под залог. Он чувствовал в себе призвание к этому занятию, прилежно ходил по своим должникам – ремесленникам и рабам, обдирал их как липку, оставаясь при этом в полной безопасности от внешнего мира, благодаря не столько мощным стенам города, сколько его извилистым улочкам и лепившимся друг к другу домам.
Тем временем я сменил свою песню. Теперь уже это было не «Вот придет Мессия…», а «Мессия должен прийти только из Назарета, так предсказал Исайя». Правда, это лишь одно из толкований слов Исайи; вполне вероятно, что он хотел сказать, что Мессия будет «нетцер», то есть ветвью древа Давидова, но я решил пустить в ход Есе, что только было возможно. Тут‑то мой Иуда воспылал: «Освобождение Израиля не может свершиться без меня!» – вскричал он, и мы отправились в путь через каменистую пустыню, через возделанные поля Самарии, через зеленеющие, цветущие холмы Галилеи. Я радовался, что у меня все получилось, Иуда же, как всегда, был настороже, с подозрением относился к местным землепашцам со странным выговором, остерегался диких зверей, а пуще всего боялся, что у него украдут небольшие подъемные, которые он прихватил с собой в дорогу и прятал в поясе.
Я не обманулся в своих надеждах. Мы шли навстречу Сыну Человеческому, и Сын Человеческий признал в Иуде двенадцатого из своих учеников, именно того, кого Ему недоставало, чтобы составить священную дюжину – уменьшенную модель человечества. Иуда же из Кариота признал в Нем Того, Кого он всегда ждал, как ждали Его Иудин отец, дед и все его предки. Представьте себе теперь и мою радость и гордость: чем заслужил я такую честь – быть ангелом‑хранителем одного из двенадцати апостолов? К счастью, мы ничего не заслуживаем – все есть благодать Божья. Тот, другой, казалось, был разочарован: он, должно быть, прекрасно сознавал, что оказался не на высоте.
Что за прекрасные, счастливые, божественные три года провели мы, когда бродили от селения к селению по Галилее! Слепые видели нас, глухие слышали, расслабленные шли за нами вослед. Одно наше присутствие возвращало миру его привычный порядок. Мы были предвестниками Царства Божия, весной грядущего обновления. Некоторые, правда, принимали нас плохо и даже просили убраться подальше, и это всегда огорчало нас, а иногда и приводило в гнев, но что нам было до этого? Мы прекрасно знали, что дети Адама вот‑вот обретут спасение. Нам только неизвестно было, каким образом это произойдет.
Надо признать, что мой Иуда чувствовал себя немного чужим среди своих новых товарищей: он был единственным южанином, единственным рыжеволосым, единственным горожанином, единственным выходцем из колена Иудина, и нельзя сказать, чтобы он слишком нравился им. Однако при определенном уровне отношений важно не нравиться, а быть любимым, а Учитель, во всяком случае, любил его. Он даже поручил ему нести ящичек, в который те двенадцать складывали подаяния. Сделал ли Он это, чтобы показать, что доверяет ему, несмотря на его отличие от остальных? Или для того, чтобы возвысить его в глазах собратьев? Или же потому, что они вели свой род от одного колена Израилева? Или потому, что Он знал его страсть к деньгам и хотел дать ему возможность испытать себя? А может быть, просто Он считал, что Иуда лучше позаботится о деньгах, чем импульсивный Петр или бессребреник Иоанн? Я лично не знаю, и по правде говоря, никто об этом не задумывался, кроме того, другого, который очень рассчитывал, что в один прекрасный день Иуда смешает свои собственные деньги с общественными.
А мой Иуда был счастлив, что ему доверили этот ящичек оливкового дерева: он постоянно трогал его, нежно гладил, словно грея руки о его гладкие стенки. Он называл его своей военной казной и берег даже больше, чем того желали остальные одиннадцать его собратьев, у которых часто подводило живот оттого, что их казначей отказывался разменять динарий на оболы из страха потратить их все. «Надо быть бережливым, – говорил он, – надо собирать по крупицам: освобождение будет дорого стоить». И еще: «Деньги могут дать все, что захочешь: хочешь – мир, хочешь – войну, а хочешь – счастье всего человечества». Учитель грустно улыбался и не противоречил ему. Меня же беспокоили иллюзии, которые питал Иуда относительно всемогущества денег. Страсть к деньгам кажется нам, ангелам, самым бессмысленным из человеческих безумств.
Однако, когда все двенадцать отправились по двое нести благую весть в мир, божественное вдохновение не изменило Иуде. Хоть я и предпочел бы видеть его в иной компании, нежели с Симоном Зилотом, который мечтал больше об изгнании римлян из Палестины, чем Сатаны из мира, эта пара молилась, проповедовала и творила чудеса ничуть не хуже, чем все остальные. Я был счастлив видеть, как мой Иуда кладет свои веснушчатые руки на голову детям, как он мягко укоряет грешников, как возвещает благую весть всем вокруг, но в первую очередь беднякам, ибо они больше, чем другие, нуждаются в благих вестях, как он возвращает зрение слепым, ставит на ноги хромых, поднимает прикованных к постели, очищает прокаженных.
Чудо Божье – это одно, но когда вы сами его творите, – а в ту пору мы с Иудой были так близки, что у меня складывалось ощущение, будто все, что он делает, делаю я сам, – вы как будто видите вокруг себя мир в его естественном состоянии, каким он был до грехопадения или каким станет после искупления, и, всецело принимая его устройство, вы, вместо того чтобы удивляться чудесам, наоборот, удивляетесь тому, что они не совершаются каждодневно. Конечно же, в таком мире не должно быть ни калек, ни глухих, ни слепых, ни грешников. Конечно же, человек не был создан уродливым и испорченным: его стоит только направить по верному пути, и Ты, о Господи, дал именно мне силу совершить это!
Творя свои первые чудеса, Иуда плакал от радости, а я с сочувственной иронией поглядывал на того, другого. Кто усомнится в возможности спасения чудотворца? Но Иуда плакал недолго. Он быстро привык к данной ему власти, однако не делал ее предметом тщеславия: он считал, что все это вполне естественно, ибо он трудится ради освобождения Израиля.
Он вернулся из этого странствия изменившимся, более уверенным в себе и своем предназначении. Все было ясно: если демоны не могут устоять перед ним, то как устоят римляне? Надо было только гореть страстью и дерзать, дерзать. Иуда яростно тряс своей рыжей гривой. Разве Учитель Сам не говорил, что не успеют они «обойти городов Израилевых, как придет Сын Человеческий»? А он, Иуда, как раз и будет рядом, чтобы поддержать Сына Человеческого, если Тому не хватит решимости.
Я увидел в этом опасность.
Иуда не то чтобы не любил Учителя, нет, он просто хотел переделать Его по своей мерке, вложить в Него огонь, которым сам горел. Естественно, он желал Ему только добра, но то было добро в его собственном понимании. Иуда был революционером, а для Революции, которую он собирался развернуть во имя Мессии, этот самый Мессия был, по его мнению, слишком мягок.
Я попытался увещевать его: это тоже входит в наши обязанности. В часы молитв и прогулок, а также во время сна я внушал ему, что он должен следовать за Учителем, а не пытаться указывать Ему дорогу; что любить людей такими, какими мы хотели бы их видеть, и стремиться изменить их, если они не соответствуют нашим представлениям, – это не любовь; что, в конце концов, ни в одной из Своих проповедей Учитель не говорил ни о вооруженном восстании, ни об освобождении евреев, ни о восстановлении престола Давидова, а только о покаянии, о любви к врагам (не говоря уже о ближних) и о сокровищах мира иного. Иуда же нетерпеливо отвергал все мои доводы и доходил даже до того, что проявлял в отношении Учителя раздражение и гнев:
– Его спрашивают, следует ли платить налоги римлянам, а Он, видите ли, отвечает какими‑то выкрутасами: отдайте Богу Богово, а кесарю – кесарево. Мы ничего не должны кесарю, кроме дорогого меча и кинжала. Правда, я чувствую себя гораздо ближе к фарисеям: уж они‑то верят в судьбу нашего народа. Не будь Он Мессией…
Мало‑помалу я стал понимать, откуда взялось это ожесточение, почему энергия добра и святости стала двигаться в ином направлении: тут не обошлось без того, другого. Речь шла уже не о каких‑то там украденных драхмах. Он почуял, как можно использовать рвение Иуды против него же самого, исключив для него всякую возможность спасения. Я слышал, как он подло нашептывает ему:
– Ну да, Он – Мессия, и твой долг помогать Ему во всем. Но Он никогда не добьется успеха, если не избавится от своего благодушия. Тебе следует поддержать Его в возложенной на Него миссии.
Завернувшись в плащ и вперив взгляд в звезды Галилеи, Иуда слушал речи того, другого, предпочитая их моим, и все больше утверждался в своих намерениях.
Тогда‑то я и принял необычное решение. У нас вообще‑то не принято делиться своими трудностями с начальством, но мне показалось, что, ввиду поистине космической важности положения, я должен представить отчет о своей работе и спросить особых указаний.
Мессир Рафаил выслушал меня в молчании, глубоко вздохнул и сказал наконец следующее:
– Простите меня, мы вас недооценили. Я с самого начала должен был открыть вам, в чем именно заключается ваша миссия, но мне подумалось, что, не зная этого, вы исполните ее более естественным путем, а следовательно, и более эффективно. Однако я вижу, что вы вкладываете в это дело столько души, столько любви и, честное слово, столько умения, что боюсь, что вам не удастся завершить его должным образом.
Я ничего не понимал и должен признаться, что в мое ангельское сердце закралось сомнение. А если для человека сомнение вполне естественно и оказывает на него даже благое действие, для ангела нет ничего более мучительного.
– Простите меня, – степенно повторил мессир Рафаил во всем блеске своего архангельского сияния, – ваша задача и состояла в том, чтобы не справиться с ней. Мы надеялись, что вам это удастся, благодаря вашей же неловкости, неумению. Теперь надо будет, чтобы вы совершили это осознанно.
Я возмутился. Требовать от ангела‑хранителя, чтобы он привел своего подопечного к погибели, так же абсурдно, как требовать от собаки‑поводыря, чтобы она толкнула своего слепого хозяина под машину. Это совершенно не в моей природе и не в моих принципах, да и учили меня другому. Архангел печально слушал меня, кивая головой в знак согласия, однако в глазах его читалось нечто иное.
– Смиритесь, – произнес он наконец, – смиритесь с тем, что вам предстоит стать несчастнейшим из ангелов: хранителем сына погибели. Что до него, так ему лучше было бы не рождаться на свет…
– А мне – не быть созданным! – воскликнул я в ужасе.
– Нет, ибо вы исполняете волю Божью, а для ангела, как и для человека, нет большего счастья, даже если подчас воля эта кажется нам жестокой, несправедливой…
– Чудовищной!
– Чудовищной, если вам угодно.
– Да, чудовищной, ибо вы требуете, чтобы я изменил самой своей сущности. Я же не карающий ангел, из тех, что стоят по левую руку Господа. Я – ангел‑хранитель, хранитель и ничего больше. Я не сумею никого привести к гибели, пусть даже это будет сам сын погибели.