У них было два способа играть в войну.
Первый – с воображаемым противником.
В этом случае армия выстраивалась перед его позициями, во всю ширину на самом краю стола, артиллерия в центре, на флангах – кавалерия, пехота – во фрунт, и тогда ход сражения зависел только от желания Светика. Эскадрон идет в атаку: его переставляют вперед. Эта часть отступает: ее переставляют назад. Неприятель наступает или отступает – ребята сами решали когда. Для правдоподобия нескольких солдат можно было опрокинуть, иногда даже больше, когда положение становилось критическим и возникала опасность поражения. Но все всегда кончалось хорошо. «Ура! Наши победили!» – кричали дети, прыгая на месте и хлопая в ладошки, особенно Радость.
Но иногда армию делили пополам. Пехота, кавалерия, артиллерия – все делилось на две равные части. Тогда стол разворачивали в длину и ставили наших на одном конце, а врагов – на другом. Для пущей уверенности нашими командовал Светик, а врагами – Радость. Каждый расставлял войска по своему разумению. Светик особое внимание уделял тактике: подготовка, атака, сражение, преследование или же окружение, «умереть, но не сдаться» – все эти понятия были ему хорошо знакомы. Радость же руководствовалась скорее гармонией объемов: она располагала свои войска треугольниками или более сложными фигурами, по своему вкусу перемешивая пехотинцев и конников под насмешливое сопение брата.
Начинался бой.
Пушки стреляли горохом, люди падали. Поскольку падало их все‑таки мало, ребята начинали катать по полю битвы шарики, которые пробивали брешь в рядах сражающихся, но особенно во вражеских рядах, потому что Радость выбирала шарики покрасивее, а Светик – покрупнее. Б результате неприятель погибал до последнего человека или же – в том случае, когда Мама прекращала игру раньше, – был вынужден капитулировать (Радости это нравилось куда больше). Это было нормально: мы одерживаем победы во всех войнах, а те, где неприятель оказался сильнее, не считаются. Радость прекрасно знала это и не противилась.
|
Однако между этими двумя способами игры в войну была существенная разница. При воображаемом враге армией командовал Папа, и он никогда не бывал ранен. Если же неприятель был настоящим, Папа отправлялся обратно в коробку: не было и речи о том, чтобы подвергать его опасности. Для оправдания его отсутствия на поле боя придумывались разные обстоятельства: то он был отослан в командировку, то он был в краткосрочном отпуске, в худшем случае – тяжело болен (но не волнуйтесь – он поправится).
В глубине души детям было стыдно делать из Папы какого‑то дезертира, но они так боялись, что с ним случится что‑то плохое, кроме того, шла настоящая война, он был на фронте, и им казалось, что если шарик собьет его фигурку, его и на самом деле убьют.
* * *
Ни Радость, ни Светик в школу еще не ходили: Папа научил их читать и писать, а Мама совершенствовала их навыки, каждое утро задавая им упражнения, которые день ото дня становились все труднее. Для Радости учение этим пока и ограничивалось, а Светик раз в неделю ходил к отцу Доримедонту, где вместе с полудюжиной других ребят изучал закон Божий.
Светик ничего не имел против этих занятий, однако ему гораздо больше нравились субботнее всенощное бдение и воскресная литургия, хоть там и полагалось стоять почти не двигаясь в течение Двух или трех часов. Светик любил слушать хор, хотя он не понимал ни слова в этих величественных песнопениях, нравились ему и монотонные речитативы священника, которые тот произносил на странном, малопонятном, но таком родном языке, с восторгом глядел он на горящие кусты свечей, на золотые украшения, поблескивающие в облаках ладана, но больше всего радовало его знакомое, милое ощущение всеобъемлющего присутствия Бога. На занятиях все было по‑другому. Там надо было все время что‑то понимать. «Понятно? Понятно?» – спрашивал то и дело отец Доримедонт, а когда все становилось совершенно непонятно, начинал сердиться и говорить, что надо верить, а не понимать, что уж совсем было не по правилам.
|
Светик, конечно, старался как мог. Он понял, что такое единосущная Троица, Шестоднев, змей‑искуситель, Воскресение, Тело и Кровь Христова, геенна огненная и Успение Божьей мамы, так что отец Доримедонт ставил ему обычно тройку, считая, что на пятерку может знать только Господь Бог, а на четверку – он сам.
Была, правда, одна тайна, которую Светик никак не мог понять.
Он несколько раз пытался спросить об этом на занятиях, однако отец Доримедонт так сердился, что Светик даже на исповеди не осмеливался заикнуться об этом своем непонимании, отчего испытывал сильнейшие угрызения совести: лгать или даже утаивать правду на исповеди – что может быть хуже? Но как, спрашиваю я вас, мог бы он признаться отцу Доримедонту, такому бородатому и строгому, что с его, Светикиной точки зрения, Бог Отец вовсе не был таким уж добрым папой, ни даже просто хорошим человеком? Ему, Богу, видите ли, пришла в голову странная мысль создать этот мир, а когда дело не заладилось и встал вопрос о том, что кому‑то надо забить в руки и ноги гвозди, надеть на голову венок из колючек и дать выпить уксуса, так Он послал на все это Своего собственного Сына. Вот Папа, например, никогда бы не стал исправлять свои собственные ошибки за счет Светика: он всегда говорил, что каждый должен сам отвечать за свои поступки, и если кто натворил дел, так уж от наказания не увиливай. Так что же?
|
Услышь отец Доримедонт такого рода признание, он просто задохнулся бы от гнева, а Светику уж было бы не обойтись без сорока земных поклонов. Светику вовсе не хотелось класть сорок поклонов, но больше всего он боялся, что если он задаст этот мучивший его вопрос вслух – языком и губами, – тот сразу превратится в страшный грех против Святого Духа, в грех, которому не будет прощения. Поэтому он не осмеливался открыться даже Маме.
Он просто молился.
Но кому же ему было молиться? Отцу, Которого он осуждал, Сыну, Который подчинился своему Отцу, Святому Духу, против Которого он чуть не согрешил, или Божьей Матери, Которая должна сердиться на Отца за то, что Он наслал столько несчастий на Ее Сына? Светик попытался было молиться своему святому с таким трудным именем, но как быть уверенным, что святой с трудным именем будет абсолютно беспристрастен в этом сложном деле? Ведь раз он святой, так значит, он принял все учение Церкви и должен его полностью придерживаться. Так что больше всего Светик молился ангелу‑хранителю – лучшему своему другу, которого Господь Бог дал ему, чтобы тот хранил его от «всех напастей и печалей», которому он мог нашептать на ушко (подчас мокрое от слез) все что угодно. Он всегда будет на его стороне, его советчиком, его защитником, его заступником, святым хранителем и покровителем его души и тела.
* * *
Тем временем случилось так, что Радость заболела какой‑то скарлатиной и детей разлучили из боязни, что они заразятся друг от друга. Светику пришлось играть в солдатиков в одиночестве. Дни тянулись теперь дольше обычного, хотя тени в углах столовой, казалось, сгущались раньше, чем прежде.
И теперь, конечно же, бывали парады и смотры, и Светик распаковывал Папу и вынимал его из ваты так же осторожно, как это делала Радость: как он признается сестренке, пусть даже младшей, случись с Папой что‑нибудь ужасное? Как и раньше, он ставил фигурку то впереди войска, то на фланге, но все чаще в душу его закрадывалась смутная тревога: он беспокоился о Папе, который сражался на настоящей войне; он боялся, что сестренке станет хуже; но, главное, его мучил приближающийся Великий Пост. Ему предстояло снова идти на исповедь: посмеет ли он признаться в своем великом грехе? Посмеет ли скрыть его? Он старался пока об этом не думать. Легче всего это получалось, когда он играл в войну, потому что война занимает мысли гораздо больше, чем парад.
И вот однажды, когда он отделил «наших» от неприятеля и выстроил их друг против друга, в душе у него похолодело от дурного предчувствия: сегодня все будет плохо.
И действительно, его словно околдовали. Каждый раз, когда он катил шарик в сторону противника, чьи полки стояли на расстоянии один от другого, шарик попадал в промежуток и, никого не задев, скатывался с края стола и терялся в длинном ворсе ковра. И наоборот, когда Светик шел на другой конец стола, чтобы сыграть за неприятеля, все вражеские шарики попадали в цель, укладывая на месте по несколько «наших», а затем, отскочив рикошетом, пробивали бреши в других рядах.
Сначала Светика это даже забавляло: на войне всегда убивают, этого только девчонки не понимают, а он скоро отыграется. Потом, с комом в горле, он начал невольно жульничать: когда стреляли «наши», он старался изо всех сил, а когда приходил черед неприятеля, он бросал шарик почти не глядя, но от этого погибало только больше солдат, потому что шарик катился наискосок, подпрыгивал и, падая, валил «наших», как бомба.
«Наши» потеряли уже треть личного состава, половину, три четверти, в некоторых полках оставалось не более двух‑трех человек, а противник наступал стройными рядами, в которых недоставало всего по несколько солдат. Светика раздирали с одной стороны стыд, а с другой – злость. «Нет уж! – кричал он с каждым выстрелом. – Нет уж!» Он чуть не плакал. В глазах стояли слезы. Но в этот день все было против него: его любимые кирасиры, егеря, казаки с пиками вместо штыков падали под градом картечи, а неприятель, чьи части состояли из солдатиков, которых Светик любил меньше других – выцветших, облупившихся, колченогих, – плюс одно соединение японцев и одно – немцев, оставался цел и невредим. Несправедливо.
Светик прибег уж к совсем нечестной уловке. Он устроил новый призыв, мобилизовал для восполнения потерь новых солдат, то есть поставил на ноги и приписал к другим соединениям тех, кто уже погиб в боях. Безуспешно. Новобранцы падали, как и старые служаки, пополнение ни к чему не привело, некоторые солдаты были убиты по три раза. Светик кусал губы и наконец расплакался, что мужчине, а уж тем более офицеру, и вовсе не пристало. Соленые слезы разъедали искусанные губы. Сгущались сумерки.
Светику захотелось опрокинуть рукой все неприятельское войско, сбросить его на пол и объявить, что войну выиграли «наши». Но он устоял перед этим искушением. Он еще раз бросил шарик, и еще несколько оставшихся в живых «наших» повалилось наземь. Все. У Светика не оставалось больше ни единого солдата. Произошло немыслимое: победил неприятель.
Нет.
Он еще не победил.
Плохо видя из‑за застилающих глаза слез, Светик пошел за заветной коробкой. Он развернул шелковистую вату, достал из нее фигурку подполковника с поднятой вверх саблей и поставил ее перед неприятелем.
Пахло порохом и конским навозом. Ему хотелось пить. Его лицо почернело, глаза слезились от пыли. От долгой ходьбы ноги его кровоточили, и, как у Лермонтова,[46]рука его «колоть устала». Он чувствовал сильную тошноту, но это было не страшно, так как рвать было нечем. Он упал на землю и пополз между трупами. У одного из них к поясу была прицеплена граната. Приближался неприятельский взвод: враги шли, чеканя шаг, уже как победители. Он выдернул чеку, сосчитал до семи и бросил гранату, уткнувшись носом в грязь, по которой только что полз. Когда после взрыва он поднял голову, неприятельского взвода не было: кругом валялись убитые и раненые с вывороченными наружу кишками, остальные же разбежались, не пожелав еще раз доказывать, что они победители.
Он приподнялся на одно колено. Он ничему не удивлялся: ни тому, что ему не страшно, ни тому, что он здесь. Отец может стать сыном, так почему не наоборот? Он встал на ноги. Вокруг сотни распростертых тел. Пока неприятель приближался, чтобы вновь сгруппироваться, он подумал: «Не могут же все они быть мертвыми». Он пошел, вглядываясь в лица, отыскивая те, у которых глаза были закрыты. Мертвые редко закрывают глаза. Он наклонился. Позвал: «Ребятки мои, братцы!» Он гладил их, поднимал, глядел, как они снова падают, а когда видел, что это притворство, пинал их сапогом: «А ну, встать!»
И вот глаза открываются, разжимаются руки, сгибаются ноги. Он ищет слова, чтобы поднять тех, кто уже не может подняться. Вот зашевелились среди мертвых тел люди, вот они заняли позицию под прикрытием своих убитых товарищей, вот они залегли с ружьями, прицелились, вот уже слышны выстрелы, сначала одиночные, потом – залпом, и неприятель, потрясенный тем, что в него стреляют те, кого он убил уже не меньше трех раз, отступает.
А он продолжает стоять во весь рост. Он понимает, что притягивает к себе пули, что в него наверняка попадут, но он знает и то, что они никогда не победят, если он не будет стоять вот так, у всех на виду.
Он вызывает на себя огонь неприятеля. Он – как будто солнце наоборот, к которому сходятся лучи смерти. Единственная цель его сейчас – получить как можно больше ударов, ибо он знает, что он воплощает собой всех своих товарищей, находящихся между жизнью и смертью. Ему стоит только лишнюю секунду делать вид, что он жив, и все, кто окружает его, восстанут из мертвых – пусть даже он сам умрет, – и будут стрелять, перезаряжать, опять стрелять, пойдут в атаку и победят наконец.
Вдруг он чувствует, как в руку ему впивается пчела, а в плечо – оса. «Только бы не в живот, – думает он. – Пусть в грудь, но не в живот». Но потом подставляет и живот: пусть разорвется диафрагма, пусть все внутренности вытекут через раны, только бы мы победили. Он чувствует боль и страдания всех своих солдат – это их кровь льется вместе с его кровью, это их ошибки и проступки искупает он, это их смертью он умирает…
* * *
– Ну что, Светик? Ты еще не сложил своих солдатиков?
Мама держит в руке керосиновую лампу, а Светик сидит в большом вольтеровском кресле, опустив залитое слезами лицо.
На столе – победа, одержанная маленьким отрядом под командованием Папы, который разгромил превосходящие силы противника. Но Папа… У Папы нет больше сабли, у Папы нет руки: рука, державшая саблю, лежит у его ног. Светик захлебывается от рыданий: «Папа! Папа! Я сломал Папу!» и еще: «Что я скажу сестренке?»
– Ничего страшного, – утешает его Мама.
Но от этих слов Светик начинает плакать еще сильнее.
– Сейчас мы что‑нибудь придумаем, – говорит Мама.
Она берет Папу, осматривает его и идет в буфетную за клеем, смазывает им обломки и прижимает один к другому («Ты думаешь, так будет держаться, Мамочка?»), берет две шины и обматывает их навощенной ниткой. Рука приклеена. Сабля снова гордо поднята вверх.
– А когда можно будет снять шины?
– На твоем месте я оставила бы их навсегда.
– Но тогда Радость узнает, что я сломал Папу.
– Быть раненным на войне совсем не стыдно. А теперь быстренько сложи все на место. Скоро ужинать. Сегодня суп из ревеня. Давай‑ка я тебе помогу.
* * *
Всенощная закончилась, церковь погружена во мрак. Только слышно то там, то тут, как капает воск с наклонившейся свечки. Настала очередь Светика. Он спотыкается о ступеньку, которая ведет в уголок, где в окружении золотых икон отец Доримедонт, косматый и огромный, как пирамида, слушает в полутьме шепот исповедающихся. Светик дрожащей рукой протягивает священнику обернутую в банковский билет свечку, как это принято, ему, конечно же, страшно, но не более, чем всем другим мальчикам. Его невысказанный грех растворился, он сам не знает как, да он больше и не помнит о нем. На совести у него все чисто и ясно, ну разве что приврал он раза два, схитрил разок, но через несколько минут и эти мелкие грешки исчезнут, только их и видели.
Глаза священника блестят в темноте, как два огонька. Он читает длинную молитву перед исповедью (сколько раз читал он ее в своей жизни? и как ему только еще не надоело?), которая заканчивается такими словами: «Яко пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отыдеши».
Но Светик уже исцелен.
Ангел‑утешитель
Ваше представление о времени столь отлично от нашего, что я, право, не знаю, как рассказать вам эту историю.
Вы воображаете, что события происходят в пространстве, которое вы называете настоящим, будут происходить в пространстве, которое вы зовете будущим, и происходили в пространстве, которое, по‑вашему, называется прошлым. С каким странным упорством вы делите все происходящее натрое, тогда как все дело в вашей собственной бренности. Время представляется вам рекой, текущей всегда в одном направлении, и – вы уж меня простите – это просто смешно, а все оттого, что вы – смертны, причем, заметьте, по вашей собственной вине. Вам никак не постичь, что все – вечно и одновременно; что то, что произошло в этом зоне, происходит там и сейчас и будет происходить всегда.
Ну, а теперь я попробую рассказать об этой трагедии так, словно она произошла один‑единственный раз, в определенное время, а вас я попрошу только иметь в виду, что время – это не река, а море, и что то, что случилось один раз, никогда не перестанет быть. По крайней мере, как я уже сказал, до конца данного зона, а уж что там произойдет в следующем, об этом мы и помыслить не можем.
Итак, когда настал тот момент, которого мы так страшились, который вызывал у нас такое неприятие, – обратите внимание, я говорю так лишь для того, чтобы вы поняли меня, ибо ужасный момент этот настает постоянно, – когда, говорю (да и само это слово «когда» – всего лишь уступка вашему взгляду на вещи), мы узнали, что этого не избежать, нами овладела такая тоска, такая печаль, которые никакими словами не опишешь.
Сказать, что каждый из нас и все мы вместе не раздумывая пожертвовали бы собой ради Сына, это ничего не сказать. Но мы знали, что это невозможно, ибо, чтобы умереть и воскреснуть, надо быть смертным, как вы: для нас же смерть не существует. Если бы только мы могли – а нас ведь мириады – взять на себя по одному атому Его страданий, если бы мы могли вместо Него взять на себя грехи всех людей – да, убийства и прелюбодеяния, ложь и съеденное тайком варенье, – а ведь нас так много, что человеческих грехов вряд ли хватило бы на всех, – если бы мы могли ценой нашей музыки сфер, которая вся – для Него, избавить Его хотя бы от одного терния, от одного, самого болезненного, удара бича, от одного оскорбления, от одного плевка, мы немедленно бросились бы Ему на помощь, полные благодарности за то, что нам позволено пожертвовать ради Него всем, даже самим сознанием любви, которую мы к Нему питаем.
Однако мы знали – всегда знали, – что и этого нам не дозволено. Мы пели при Его рождении, мы понесем в небеса орудия Его пыток, мы встретим Его на пути из ада, но никогда нам не бывать ничем иным, кроме как свидетелями и вестниками той великой любви, что возникла между Ним и людьми. Стоит ли удивляться, что для нас это было невыносимо. То, что Он, создавший нас, да и вас – вас, кого он любит гораздо больше и кто мог бы больше любить Его, – то, что Он должен искупить ваши грехи и принять ради вас и из ваших рук позорную смерть, ту самую смерть, которую Он не создавал и которая, в некотором роде, есть – простите – ваше изобретение, – это было поистине ужасно. Мы были злы на вас, да, конечно, при этом мы чувствовали, как все наше существо противится этой муке, этой гибели, на которую шел Он, такой добрый, такой милосердный, – Он, Чей лик был для нас солнцем, а мы – его лучами.
Только вдумайтесь, вы, кому предстоит однажды воскреснуть, – ваша смерть никогда не будет так бесповоротна, как та, на которую шел Он. Теперь вы знаете, что сделали с Ним; мы же уже тогда знали, что вы должны были с Ним сделать. Мы сгорали от желания обрушиться на вас всем нашим воинством и вырвать Его из ваших рук, палачи, жалкие, никчемные людишки! А как все в нас замирало при мысли, что не такова была на то воля Отца, что нам предстоит безропотно смотреть на эту гнусность, ставшую возможной по вашей вине, и что мы никак не сможем помешать ей свершиться до конца! Какими виноватыми мы чувствовали себя, мы, чьей вины в том не было ни на йоту!
И тогда стон пробежал по нашим рядам. Честнейшие из серафимов, славнейшие из херувимов, благороднейшие из архангелов, а с ними и скромнейшие из ангелов‑хранителей вознесли единодушную мольбу: коль скоро нам не дозволено погибнуть ради Него или вместе с Ним, защитить Его, прийти к Нему на помощь, не можем ли мы хотя бы облегчить Его страдания или, если мера этих страданий должна быть полной, – Его душевных мук? Нам казалось, что Отец, хоть Он и отказал в этом Своему Сыну, не мог отказать нам. И сразу же мы принялись спорить о том, кому же из нас выпадет эта ужасная доля – утешать Спасителя мира в тот момент, когда Ему будет поднесена горькая чаша, уготованная Отцом.
Одни считали, что это должен быть мессир Михаил, чье имя означает «кто как Бог», повелитель сил и архангелов, князь Божественности, ангел Раскаяния, Милосердия, Святости, покровитель Израиля. Ведь если Сын Божий предпочел родиться евреем и позволил преследовать Себя именно евреям (ведь Он без труда нашел бы Себе преследователей в среде любого другого народа), не означало ли это, что тот, кто принесет Ему Отцовское утешение, должен быть специалистом именно в еврейских делах?
Нет, возражали другие, это должен быть мессир Гавриил, «сила Божия», правитель рая, князь Справедливости, сидящий ошую Всевышнего, ставший крестным отцом Сына Божьего, возвестив Благую Весть Его матери; он с самого начала замешан в деле воплощения Бога Сына, ему и быть рядом с Ним как можно дольше – до самой смерти.
Были и такие, кто утверждал, что в роли этой должен выступить третий архангел, хотя бы из‑за своего имени – Рафаил, что означает «помощь, исцеление Божие». Кроме того, мессир Рафаил был хранителем Древа Жизни, управителем Солнца, ангелом Науки и Знания и к тому же прекрасно знал Иерусалим, ибо именно он каждый год сходил туда, чтобы возмущать воду в купальне Вифезда. Ему, стало быть, и исполнять эту деликатную и трагическую миссию.
На этом споры не кончались. Некоторые не понимали, почему утешителем обязательно должен быть архангел. Они считали, что вполне годятся на это и Пахадрон, ангел Ужаса, и Афтемелух, ангел Мучений, и Шефтиил, ангел Смертной Тени, и Кассиил, ангел Слез и Одиночества, Малкиях, ангел Крови, или же Амалиил, ангел Слабости, а может, наоборот, ангелы Силы Африил или Зерух, или Фануил, ангел Надежды, или Рахмиил, ангел Милосердия, Хазиил, ангел Жалости, или Хамуил – Богоискатель, а еще лучше – ангел Воскресения Онайефетон. Я даже подозреваю, что кое‑кто из них со свойственным нам чрезмерным благочестием уже начал готовиться к этой миссии: ведь у нас нет ни колен, чтобы преклонять их, ни желудков, чтобы терзать их постом, лишь всегда бодрствующий дух, ибо мы сами – всего лишь духи, и, уверяю вас, нам не раз приходилось сожалеть о том, что мы лишены такого залога и свидетельства любви, каковым является тело.
Однако нам всем предстояло пережить огромное удивление.
Когда настал момент (я говорю так, чтобы слова мои были понятны для вас), как вы думаете, кто был призван? Михаил с изумрудными крыльями, из слез которого, пролитых над грехами человечества, родились херувимы? Гавриил, с которым Иаков бился целую ночь? Рафаил, который руководил проектированием и строительством Храма? Нет, и ни один из тех, кого я перечислил среди имеющих определенное право на эту высшую почесть. Тот, кто был призван, удалился в полном потрясении. «У меня ничего не получится, – бормотал он. – Почему я? Я не заслужил этого», – что можно было понять двояко. Я думаю, что он даже попытался бы ослушаться, да только у нас со времен того единственного восстания мессира Люцифера приказы больше не обсуждаются.
А надо вам сказать, что длинноухий Оноил был самым неуклюжим из ангелов: у него не было одного крыла, он хромал на одну лапу, был крив на один глаз, горбат, косолап, туповат, и его даже подозревали в постыдных связях, конечно эротических, с Преисподней. С тех пор как он вступил в должность, не было задания, которое бы он не провалил, и не по злому умыслу, а по той самой фатальной невезучести, которая управляет судьбами лентяев и неудачников. Вы знаете, конечно, что невезение растет в геометрической прогрессии: случайно вы совершили глупость, вас сочли придурком, вы совершаете еще глупость за глупостью и уже сами начинаете считать себя придурком и в результате им и становитесь.
Вот так и Оноил.
Сначала ему давали обыкновенные задания, то есть сопряженные с риском, но из‑за него разразилось столько катастроф и катаклизмов, что его стали использовать только в самых спокойных случаях – присмотреть за какой‑нибудь сторожихой в городском саду или за церковным старостой преклонных лет – но не тут‑то было. Дело доходило до того, что вверенные ему святые начинали предаваться разврату, а больные, прикованные к постели, разбивались насмерть, выпав из окна. От выпитого с его подачи стаканчика грушовки убежденный трезвенник превращался в пьяницу, целомудренный девственник, взглянув на показанную им девичью щиколотку, становился сластолюбцем. С ним люди тонули посреди пустыни, погибали на равнине, погребенные под горной лавиной. Все пораженные молнией были по его части, равно как и редкие случаи скоротечного рака, и мертворожденные младенцы, и, конечно же, недоношенные плоды – им бы жить да жить, но внезапно освободившиеся от предрассудков матери выдирали их из своего чрева. И при всем этом он был ангел – представляете себе его горе? Своими слезами он мог бы заново просолить Мертвое море. И плакал он не над собой, а над всеми теми, кто был ему доверен и кто разделил с ним его несчастье. Что до нас, то мы относились к нему неплохо, но часто посмеивались, пряча под плащом улыбку, и он перестал ходить к нам, стал прятаться и, возможно, покончил бы с собой от отчаяния, если бы только ангелы могли кончать с собой.
Так вот, его‑то и… Ну кого он мог утешить, спрашиваю я вас, когда он сам был совершенно оставлен Богом? Поистине, неисповедимы пути Господни…
У бедняги Оноила не было выбора: с тяжелым сердцем, с полным сознанием своего ничтожества, прекрасно понимая, что ничего хорошего он сделать не сможет и что по его вине Сын лишится последнего утешения, этот ни на что не годный ангел оторвался от небес и спикировал на планету Земля, в землю Ханаанскую, в святой город Иерусалим. Метеоритами падали вниз слезы, беспрестанно лившиеся из его глаз.
Была безлунная ночь, и только звезды струили свои светотени на мерцающие во тьме террасы дворцов. Добрая десятая часть города была занята Храмом – вот насколько эти люди были без ума от Бога! Среди широких лестниц и длинных портиков с приземистыми колоннами высилась огромная белая масса Святого Святых – в обрамлении полосатых столбов, увенчанная золотым зубчатым фризом. Когда‑то святилище иудеев полновластно царило над всей местностью, но теперь римская крепость Антония давила его своей черной тенью, нависая над ним всеми четырьмя квадратными башнями, на вершине которых чеканили шаг часовые‑язычники.
Оноил пролетел над Антонией и над стражниками, заметившими лишь белый дымок в ночном небе, пролетел над Храмом, где ни один из бодрствовавших при свете факелов членов Синедриона не подумал даже поднять голову, пролетел над крылом, где некогда Сын вступил в поединок с искусителем, задержался немного над долиной Кедрона, где однажды состоится Страшный суд, и опустился на землю среди олив на горе, что возвышалась напротив Храма.
Тут он пошел пешком, вернее, заковылял. Может, он хотел выиграть немного времени перед последним испытанием, чтобы собраться с мыслями, чтобы хотя бы подобрать слова, которые он скажет Владыке мира, Чьим утешителем он на свое горе должен был стать.
Оливы отбрасывали причудливо изогнутые тени, сливаясь с ними так, что совершенно непонятно было, где тени, а где – деревья. Листва тускло поблескивала под звездами. Было холодно.
Тихо скрипнула калитка Гефсиманского сада.
Оноил вошел, в саду стоял медвяный запах левкоев. На земле пестрели едва видимые во тьме бархатистые анютины глазки. По обрушившейся каменной стене ползли плети плюща. Оноил остановился у входа в одну из пещер – там царил черный мрак. Он подумал, что чуть выше, в сотне шагов от него, абсолютно безгрешный человек брал сейчас на себя все чужие грехи, уже совершённые или еще нет, и что после этого он будет исхлестан бичом и умрет на кресте. Из пещеры в это время раздавался трехголосый храп.
Бесконечная тоска овладела ангелом. Никто, от Сотворения мира, не испытывал такой печали. Одна за другой погасли звезды, и наступила ночь, самая черная с тех пор, как Создатель отделил ее ото дня.
Тогда ангел решился наконец подняться по склону, на вершине которого вырисовывался круглый камень. На камне этом на коленях стоял Сын Человеческий. Он то падал ниц, то вновь поднимался. Кровавый пот бисером проступал на Его челе.
– Я больше не могу, – сказал Оноил, сжимая Его в объятьях, – утешь меня.
Повестка
Меня разбудили какие‑то раскаты, от которых ночь словно свернулась, сложилась в несколько раз. Я долго прислушивался, не поднимая головы от подушки. Это было как гром, многократно повторяемый лесным эхом, – какие‑то долгие удары, параллельные горизонту, представляющие для слуха примерно то же, что тихоокеанские волны для глаз. Наконец я снова уснул.
Я жил на Юге Соединенных Штатов в маленьком домишке на вершине холма, посреди леса. Туда вела грунтовая дорога, кроме меня, ею почти никто не пользовался, а потому я считал своей обязанностью время от времени расчищать ее при помощи тесака. Спрятался я в этой глуши, чтобы лучше работалось, и стук моей пишущей машинки был единственным звуком, нарушавшим эту тишину, в которой малейший дубовый лист, торжественно отрывавшийся от ветки и ложившийся на землю, заставлял меня прислушаться: не идет ли кто?