Через неделю они встретились опять. На этот раз она решилась произнести: «Добрый день, мсье».
Он ответил легким поклоном. Мелкие оспинки вперемежку с веснушками покрывали его потрескавшиеся щеки.
Жермена попробовала навести справки у хозяина‑овернца. В ответ она услышала имя, которое невозможно было выговорить. «Знаете, он из этой, как ее…» Он назвал страну, географию которой Жермена знала наизусть еще со школы: «Обширная равнина, богатая пшеницей, населенная варварами…»
Вечером она поднялась наверх, постучала в дверь маленького иностранца, вошла, не дожидаясь ответа, и стала его любовницей.
Уже в его объятиях она увидела, что на правой руке у него – обручальное кольцо, а на левой не хватает трех пальцев.
Она долго гладила лысоватую голову своего первого возлюбленного с редкими, рыжими с проседью волосами. «Мой маленький, только мой», – шептала она, а он всхлипывал, шмыгая носом, прижавшись лицом, как к подушке, к ее тощей плоской груди.
В первый раз эти слезы удивили и чуть ли не обидели ее. Но она ведь сама пришла к нему – такому, какой он есть. Она привыкла.
Иностранец овладевал ею всегда тяжело вздыхая и только в темноте. После недолгих объятий – это походило на физиологический рефлекс – он начинал плакать и бормотать, задыхаясь, непонятные слова, которые она истолковывала как «Нет‑нет, я не имею права».
– Это из‑за этого? – иногда сочувственно спрашивала она, трогая его обручальное кольцо.
Он с раздражением протестовал, причем она переводила его ответ по‑своему: «У тебя только женщины на уме!»
Любовники говорили на разных языках и поэтому не вели бесед. Непривычные к роскоши, они и не целовались. Когда мужчина, всхлипывая, засыпал, она долго лежала, прижимая его к себе и глядя в темноту. Она научилась улыбаться в одиночестве, упиваясь расцветшим внутри нее новым миром, радуясь этой здоровой способности быть счастливой. Она не узнавала себя.
|
Однажды вечером она пришла, когда он еще ел. Он собрал с газеты, служившей ему скатертью, крошки паштета и хлеба и благоговейно, прикрыв глаза, высыпал их себе в рот.
В порыве неведомого ей доселе сострадания она бросилась к нему и, когда он уснул, дольше обычного укачивала его всем своим телом. Она видела, как блестят в падающем из окна синем свете лысый череп, покрытый капельками пота, мокрое от слез костлявое плечо и два расплывчатых глаза, казавшиеся большими‑большими под увеличительными стеклами слез. Наконец они закрылись.
Тогда Жермена увидела сон.
Сначала она увидела натянутую до предела и мучительно пульсирующую малиновую слизистую оболочку. Не ведая откуда, но она знала, что это – ноздри скачущей во весь опор лошади. Неровные хрипы сотрясали бока лошади. Она была на грани смерти. Но она все скакала. Ее вены набухали все больше и больше, готовые разорваться, но этого не происходило.
На поверхности земли показались человеческие лица. Коричневые пятна покрывали лбы. У некоторых рот был открыт, черная земля обволакивала язык, скрипела на зубах. Вокруг покачивались на травинках навозные жуки с жесткими кольчатыми брюшками. Один из них вполз в чье‑то ухо. Остановившиеся прозрачные глаза все еще занимали свое место в глазницах.
И все эти мертвые глаза были обращены в одну точку в пространстве, находившуюся очень высоко позади Жермены. Она обернулась и, чуть не свернув себе шею, увидела парящую в небе птицу.
|
«Гриф», – подумала она.
И удивилась: «Откуда я это знаю? Ведь я никогда не видела грифа».
Ангел обетования
Не было, казалось, человека, менее предрасположенного к чудесам, чем Симеон из колена Завулонова.
Знатный, одаренный, он прилежно посещал Храм, был щедр к бедным, заботился о том, чтобы ноги его всегда были умащены благовониями, а одежды шафранно‑желтого или золотисто‑розового цвета ниспадали до земли красивыми складками: поистине то был достойный человек. Никто не соблюдал субботу с большей строгостью, чем он, но в другие дни он умел веселиться. Он не грешил ни саддукейской умеренностью, ни фарисейской кичливостью. Он не ел ни мяса хамелеона, ни улиток,[11]но знал толк в винах острова Хиос – родины великого Гомера. Он не отрицал бессмертия, но и не настаивал на его существовании. Он знал наизусть Закон и Пророков, но в беседах с просвещенными друзьями чаще цитировал Анакреона.
Если и была в его иудейском благочестии какая‑то странность, она заключалась в его постоянном, каждодневном, страстном ожидании Мессии – того самого Мессии, чье пришествие предсказывали Моисей, Исайя, Иеремия, Захария, Михей и Псалмопевец. Но он никогда не говорил об этом. Никому. Лишь во время ночной молитвы в тайниках своей души он осмеливался шептать:
– Если б только даровано мне было увидеть Мессию прежде, чем умереть!
Симеона связывали узы дружбы с первосвященником Елиазаром. Когда он видел его в полном облачении, сверкающего драгоценными камнями, звенящего колокольчиками, подвешенными к подолу ризы, украшенного пекторалью с двенадцатью самоцветами – символом двенадцати колен Израилевых, увенчанного диадемой с начертанным на ней Именем Господа, он благоговейно преклонялся пред его величием. Во время же дружеских встреч неизменное уважение его принимало более непринужденный оттенок. Однажды Елиазар сказал ему:
|
– Я хотел посоветоваться с тобой, Симеон, относительно царского приказа, который я только что получил.
Симеон, естественно, мечтал о независимости Израиля, но александрийская династия Лагидов всегда так благосклонно относилась к еврейскому народу, что Симеон не мог не питать доброго чувства к правившему в ту пору царю Птолемею.
– Ты оказываешь мне великую честь, – ответил он. – Зачем столь мудрому мужу спрашивать совета у скромного схолиаста,[12]каковым я являюсь? И не Господь ли должен быть твоим советчиком?
Они сидели рядом на террасе, устроенной на кровле Симеонова дворца. Вся терраса была усыпана цветочными лепестками, которые Симеон лениво ворошил пальцем ноги. Солнце уже село, и Иерусалим из розового медленно становился лиловым. Вокруг порхали почти невидимые рабыни: оставив опахала из пальмовых листьев, они держали теперь наготове прохладительные напитки. Елиазар понимающе улыбнулся. Симеон и не думал провести священника своей чрезмерной скромностью.
– Да, правда, ты не левит и не священнослужитель, – сказал Елиазар, – но ты ведь не будешь отрицать, что тебе даровано особое вдохновение? Неужто, переводя на арамейский язык мысли, высказанные по‑сирийски, или излагая по‑еврейски содержание трактатов, написанных в заморских краях римлянами или пунийцами, ты просто заменяешь одно слово другим. А может, это ангел, перелетая с одного языка на другой, помогает тебе переводить и то, что сокрыто между словами?
– Если и есть такой ангел, – ответил Симеон, – первосвященник должен знать его лучше, чем я, ибо это – Загзагиил, князь Мудрости, открывший Моисею неизреченное имя и пришедший затем за его душой. Известно, что ему ведомы семьдесят языков, почти в десять раз больше, чем мне, и я всегда считал его покровителем толмачей и переводчиков.
– Приказ Птолемея как раз и касается перевода, – сказал Елиазар, не желая обсуждать столь деликатную тему.
Симеон, любивший поддразнить своего именитого друга, ответил:
– Кстати о Птолемее, говорят, он воздвигнул на острове маяк невероятных размеров, на свет которого плывут корабли от Триполи, Кипра и Крита. Будто бы также он задумал построить в Александрии библиотеку и Мусейон, каких еще не видывали во всем свете.
– Он еще не то задумал. Маяки рушатся, библиотеки горят, а музейные коллекции в конце концов рассеиваются по миру, Птолемей же собрался содеять непреходящее благодеяние. Он решил дать свободу ста тысячам евреев, вывезенных его предками и обращенных ими в рабство. Царь выкупит этих рабов у своих подданных по двадцать драхм за голову и предоставит им по их выбору либо жить свободными людьми в Александрии, либо вернуться на родину.
– Двадцать драхм! Недорого же он ценит евреев! Или же наши собратья окончательно обессилели на александрийских хлебах?
– Ты все шутишь, Симеон. Наши братья – лучшие солдаты в армии царя Птолемея, и он милостиво решается расстаться с ними лишь для того, чтобы доставить нам удовольствие. А ведь это будет стоить ему не меньше четырехсот талантов серебра!
– Царь добровольно расстается с богатством? Неужто что‑то новое произошло под этим солнцем? – удивился Симеон, разглядывая свою ступню с удлиненными и красиво очерченными пальцами.
В это мгновенье легкий ветерок пробежал по долине, прошелестел в кипарисах, всколыхнул пшеничное поле, покрыл рябью водоемы с питьевой водой, вымел городские валы и замер среди лепестков на крыше. Сам не зная почему, Симеон вдруг задрожал всем телом, как если бы это донесшееся ниоткуда дуновенье принесло ему ответ на только что произнесенные слова.
– Да, произошло что‑то новое, – серьезно произнес Елиазар. – Ты знаешь, Птолемей – государь просвещенный, страстно приверженный всяческим наукам. Его посланцы ездят по всему миру в поисках новых книг. Знаешь ли, сколько томов и свитков хранится в его библиотеке? Назови цифру.
– Не имею представления.
– Представь себе, он тоже, ибо он хочет иметь все, что было написано где бы то ни было, когда бы то ни было, на каком бы то ни было языке. Он считает, что библиотека, не содержащая в себе всех книг, написанных в мире, просто смешна. В Александрии должно быть собрано все знание, вся мудрость мира.
– Почему бы и нет? Ему только трудно будет угнаться за новинками при той‑то скорости, с какой греки пекут свои великие творенья.
– До греков нам дела нет. Угадай, чего он хочет от нас.
– Откуда мне знать, – отозвался Симеон, который уже догадывался, в чем дело.
– Закон и всех Пророков.
– Ну что ж. Прикажи переписать их для него.
– Ты не понял, Симеон. Царь Птолемей хочет иметь Закон и Пророков… по‑гречески.
Старцы переглянулись.
– Я всегда считал, – сказал Симеон, – что Тора не может быть доступна ни на древнееврейском, ни на арамейском, ни на мидийском, ни, конечно же, на греческом, что она должна существовать только на еврейском языке и при этом в ассирийском написании… Но ты – первосвященник, – добавил он с той почтительностью, из‑за которой многие считали его человеком равнодушным или даже скептиком.
Елиазар поднялся и подошел к краю крыши. – Иногда я спрашиваю себя, – промолвил он, – веришь ли ты хоть во что‑то.
– Правильнее было бы сказать, что я верю в Кого‑то, – ответил Симеон на этот раз совершенно серьезно. – Я верю в незримого Господа, имя Которого неизреченно. И верю я в Него потому, что все остальные верования кажутся мне смехотворными. Как можно верить в двенадцать богов, как это делают греки, или в двух, как последователи зороастризма, или же вообще ни в одного, как афеи? Выбирая между абсурдом и тайной, я ставлю на тайну, Елиазар. В любом случае, – заключил он уже в более легком тоне, – имея такого ревнивого Бога, как наш, так спокойнее.
Елиазар нахмурился: его друг зашел слишком далеко. Впрочем, Симеон и сам это почувствовал.
– Да простит мне Сущий мои речи. Надо верить в Бога, раз уж ты им не являешься, и ты прекрасно знаешь, с каким рвением я совершаю все наши обряды.
Но он был поистине неисправим, а потому прибавил:
– Даже когда я их не совсем понимаю.
– То есть?
– Ну, например, почему нам можно есть голубей, кузнечиков и жвачных животных, а тушканчиков – нельзя? Нет, правда, меня всегда как‑то непреодолимо влекло к тушканчикам.
– Все очень просто, – ответил Елиазар. – Ни голуби, ни кузнечики не прибегают ни к какому насилию для уничтожения своих собратьев; пережевывание же пищи символизирует память, а мы должны постоянно помнить о Господе и о тех чудесах, что он совершает ради нас; что касается тушканчика – это зловонное животное зачинает через уши, а производит потомство через рот. Согласись, что это не способ.
Елиазар говорил в высшей степени серьезно, и Симеон, понимая, что друг хочет напомнить ему о незыблемости Закона, ответил ему в том же тоне:
– Я позабыл об этой особенности тушканчика. Но вернемся же к переводу. Так ты думаешь, что нам позволительно делиться нашим наследием с язычниками?
Елиазар снова сел.
– Я не уверен, что это позволительно, но убежден, что это необходимо. Ты же не думаешь, что Птолемей со своей жаждой обладания всею мировой культурой может меня провести. Он, конечно же, государь просвещенный и любознательный, но что он хочет прежде всего, так это узнать как можно больше о верованиях подвластных ему народов, чтобы крепче привязать их к себе. Это говорит о том, что он – хороший царь, но, в общем‑то, это не наше дело, ибо Диаспора – это тоже мы, и чем менее она будет эллинизирована, тем лучше. Однако вещи надо принимать такими, каковы они есть. Как ты думаешь, сколько иудеев из тех ста тысяч, что вот уже на протяжении нескольких поколений живут в Александрии – не считая других ста тысяч, что будут скоро освобождены, – так сколько из них, думаешь ты, понимают еще еврейский язык? Ну, раввины, конечно, да и то не все… Ну, кое‑кто из стариков… Но чтобы бегло читать по‑еврейски… Нет, Симеон, если мы действительно хотим, как это нам надлежит, чтобы народ наш читал Закон и Пророков до скончания времен, они должны быть переведены на греческий язык. Птолемей считает, что он работает на себя; на самом же деле он работает на нас. И это мне нравится.
У Симеона не было твердого мнения по этому вопросу. Надо ли открывать всему свету слова Господа, обращенные к Его избранному народу, или же следует продолжать хранить их в тайне? Он не знал. Просто он не очень‑то верил в возможность сохранять что‑то в тайне слишком долго, кроме того, он был знаком с множеством ученых самых разных племен и не имел против них никакого предубеждения. Он не осмеливался говорить об этом вслух, но для него действительно не имело особого значения, прошел ли Платон обряд обрезания или нет.
– Я охотно разделяю твою точку зрения, – сказал он Елиазару. – Еврейский язык действительно более священен и могуществен, чем остальные, ибо именно его избрал Господь для того, чтобы дать Моисею Свои заповеди, но, если его перестали понимать, надо со смирением воспользоваться другим. Впрочем, что плохого в том, что греки узнают, кто мы и во что верим? Мне не хотелось бы, чтобы они все вдруг обратились в нашу веру, – боюсь, тогда мы захлебнулись бы в таком количестве новообращенных, – но наш Закон столь строг, а они так привержены наслаждениям, – нет, не думаю, чтобы нам грозило что‑либо подобное.
– Я счастлив, что мы пришли к согласию, – промолвил Елиазар, – ибо, если говорить начистоту, я очень рассчитываю на тебя. Надеюсь, ты не откажешься войти в состав корпуса переводчиков, который отправится в Александрию, как только оттуда прибудут царские послы. Птолемей просил, чтобы вас было по шестеро от каждого колена Израилева. Очевидно, он опасается, как бы по сговору текст не был извращен в том или ином смысле. Но мы будем играть с язычниками открыто. Они хотят знать нашего Бога – они узнают Его, чего бы им это ни стоило.
На этом первосвященник удалился.
Проводив его с подобающим почтением, Симеон вновь поднялся на террасу и остановился в раздумье. Небо, усеянное звездами, казалось, стало ниже. Странное ощущение! Симеон принялся молиться. По правде говоря, Елиазар заронил сомнение в его душу: неужели Мессия, когда он наконец явится миру, должен будет говорить по‑гречески? Ужасно ли это или просто немного странно?…
В смятении Симеон стал повторять вполголоса свои любимые псалмы – те, в которых особенно ясно говорится о пришествии Мессии:
«Господь сказал мне: Ты Сын Мой; Я ныне родил Тебя; проси у Меня, и дам народы в наследие Тебе и пределы земли во владение Тебе…
…Сказал Господь Господу: седи одесную Меня, доколе положу врагов Твоих в подножие Твое.
…Там возращу рог Давиду, поставлю светильник помазаннику Моему».
С каждым стихом ему казалось, что темневший все больше и больше небосвод опускался все ниже и ниже. Еще немного – и он сможет, подняв руку, дотронуться до него.
Это происходило – это нелегко осмыслить нам, ангелам, которым ведомы лишь молнии и зоны, – за две или три сотни лет до пришествия на землю Сына Божьего.
* * *
Возвратились из Александрии отпущенные на свободу евреи, и в Иерусалим приехали царские послы, нагруженные великолепными дарами.
Был среди этих даров жертвенный столик из чистого золота, инкрустированный драгоценными камнями, которые образовывали гирлянду из виноградных гроздьев, колосьев, яблок, оливок и гранатов, опоясывающую его со всех сторон. Четыре ножки в форме лилий словно вырастали из постамента, увитого плющом и виноградом. При всей роскоши и великолепии столик выглядел скромно, в полном соответствии с предписаниями иудейской веры.
Были там и два кратера, покрытых золотой чешуей и украшенных сетчатым орнаментом с вделанными в него кабошонами, а также три кратера из серебра, таких гладких, что в них можно было смотреться, как в зеркало.
Было там пятьдесят чаш: двадцать – золотых с чеканным изображением венков из винограда, плюща, мирта и олив и вставками из драгоценных камней, а тридцать – серебряных, восхитительных в своей простоте.
Кроме того, было там сто талантов серебра, предназначенных для приобретения жертвенных животных.
Подарки были выставлены для всеобщего обозрения, и народ проникся к царю глубоким уважением.
Елиазар повернулся к Симеону и шепнул ему на ухо:
– Не менее пятидесяти тысяч камней, а ведь они в пять раз дороже золота! Воистину эти язычники заслуживают хорошего перевода!
Симеон не ответил. Сначала отпустить на свободу сто тысяч рабов, потом эти непомерно дорогие подношения, хотя, в конечном счете, ни один подарок не стоил и одной строчки Торы… Во всем этом угадывалось какое‑то языческое коварство, смысл которого ускользал от Симеона, а может, еще что‑то более таинственное, какой‑то переворот в мировом устройстве, космическая перетасовка, новое истолкование Божьего промысла. Означало ли это, что иудеи были правы, собираясь поделиться с другими народами одним им ведомой истиной, или все это приведет к неслыханным бедствиям?…
Возможно ли, чтобы каким‑то непостижимым образом события эти были связаны с пришествием Мессии?
Симеон все повторял слова своей молитвы:
– Господи, даруй мне увидеть Его, прежде чем я умру.
* * *
Переводчики отправились в Александрию с караваном, но Симеон и еще несколько человек предпочли ему удобство и опасность морского путешествия.
Как только нос корабля разрезал воды «фиолетового моря», Симеон, знавший «Одиссею» почти так же хорошо, как и Книгу Бытия, почувствовал, что он попал в иной мир и пути назад ему, возможно, уже не будет.
Сын пастуха, выросший в каменистой пустыне и знавший ее как свои пять пальцев, он ощущал, как деревянный настил колеблется у него под ногами, видел, как поблескивает на солнце простирающаяся вокруг морская стихия, и то повторял про себя «Thalassa, thalassa![13]», вспоминая Фукидида, то шептал вслед за Псалмопевцем: «Как многочисленны дела Твои, Господи!.. Это море – великое и пространное: там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими…» Ему казалось, что не осталось в мире ничего незыблемого, определенного, кроме той истины, что все неопределенно. За исключением, конечно, того, что само понятие определенности, заложенное в человеке Господом, требовало, чтобы эта определенность существовала хоть где‑нибудь.
Днем, наклонившись поверх кормы, Симеон восхищенно наблюдал за прыжками сопровождавших корабль дельфинов, с умилением вспоминая о чудесных приключениях создателя дифирамба Ариона, вынесенного их собратом из пучины, и смеясь над Эзоповой басней «Обезьяна и дельфин». Ночью, стоя на носу, он любовался отражением Артемиды – искрящейся бороздой на глади моря, а затем возвращался на корму, чтобы увидеть, как заря раздвинет своими розовыми перстами завесу, скрывающую восток. Бриз, напоенный запахом йода и ароматами пищи – дозволенной (морские животные, наделенные плавниками и чешуей) и недозволенной (морские животные, не имеющие плавников и чешуи), наполняя паруса, щекотал ноздри Симеона, ерошил его легкие, седые как лунь волосы, раздувал его одежды, сладострастно нашептывая ему на ухо, что вот он и попал в мир, где никто никогда не слыхал ни о Завете, ни о Левите, ни о Второзаконии.
– Ну так вот, – отвечал он, – они и прочтут их.
И каждый день, лежа в постели, в ночной тиши, не нарушаемой ничем, кроме тяжелого плеска волн, он молился ангелу Загзагиилу:
– Загзагиил, – обращался он к нему, – ты, ангел Неопалимой Купины, ты, Наставник ангелов, ты, кто так часто приходил мне на помощь, когда я сталкивался в моих переводах с несравнимо меньшими трудностями, сделай так, чтобы я не дрогнул в этом испытании. Я прекрасно понимаю, что мне и моим товарищам предстоит преобразить мир, ибо истина Господня не прольется на него, пока не будет вскрыта форма, в которой она заключена. Буду ли я трудиться вместе с остальными над всеми священными книгами сразу или на меня будет возложена ответственность лишь за один из текстов, – сделай так, прошу тебя, чтобы моему разуму был доступен не только еврейский язык – язык оригинала, но и сама мысль Господа, что в нем содержится, ибо и оригинал в данном случае есть только перевод. В сущности, что такое перевод, как не восхождение от языка оригинала к идее, что может быть выражена на любом наречии, и последующее нисхождение к языку перевода? Ведь речь идет не о каком‑то сновании туда‑сюда, от одного языка к другому, а о движении сначала восходящем, затем нисходящем, о тройственной игре, в которой задействованы два языка и одна идея, а не просто два языка. Иначе и быть не может. И если вначале язык управлял мыслью, а не наоборот, то как сделать, чтобы язык перевода привел бы нас в конце концов к той же самой мысли? Что ты об этом думаешь, ангел Загзагиил? Скажешь, нет идей, есть только языки и следует довольствоваться той приблизительностью, которую они могут нам дать? По сути, кто мы такие, мы – переводчики? Плуты, идущие на разные уловки, искусные мастеровые или поэты, ищущие в словах истину, готовые перевернуть каждое словечко, чтобы понять, что за ним сокрыто?
Море по‑прежнему покачивало с легким плеском корабль, Загзагиил молчал.
Однажды ночью, когда Симеон стоял на палубе, ему показалось, что он обнаружил новую звезду, сиявшую низко над горизонтом на юго‑западе, прямо по ходу корабля. Она горела красным огнем, одновременно сильным и бледным, то вспыхивая, то затихая.
– Что это? – спросил Симеон у лоцмана.
Тот ответил:
– Мы почти у цели. То, что ты видишь, – это новый маяк, который велел построить наш государь, чтобы мы плыли на его свет. Теперь наши корабли больше не будут разбиваться о береговые скалы.
Кивая, как лошадь на манеже, корабль мчался по мелкой зыби на свет новой звезды, зажженной в небе по воле царя. Рассвело, поднялось солнце, и Симеон увидел шестигранную трехъярусную башню белого мрамора, стоявшую посреди порозовевшего моря; на вершине ее горел невидимый при дневном свете фонарь. Он прикинул, что головокружительная высота этого сооружения равнялась примерно тысяче локтей, почти столько же было в Великой Пирамиде. Грекам было мало, что они избороздили все Средиземное море, они стали расставлять в нем свои маяки. Вот уж действительно знак новых времен. Симеону это и нравилось и не нравилось.
Маленький взъерошенный человечек рядом с ним презрительно сопел, пожимая плечами. Это был Исах из колена Гадова, переводчик, являвший собою полную противоположность Симеону. Неуклюжий грубиян и ворчун, убежденный в превосходстве Израиля над всем остальным миром не только в религии, но и во всех других областях, он преуспел в изящном искусстве перевода лишь благодаря своему упорству.
– Ах‑ах! – проворчал он, с ненавистью разглядывая башню, похожую на белую восковую свечу, розовеющую в лучах восходящего солнца. – Помнишь, что случилось с Вавилонской башней из Книги Бытия? Так вот с этой будет еще хуже.
– Почему же хуже? – спросил Симеон.
– Потому что ее построили гои, – отрезал Исах.
Обогнув остров Фарос, корабль входил в александрийскую гавань.
* * *
У царя Птолемея была большая трапециевидная борода, слегка загибавшаяся кверху. Ни один волосок не выбивался из нее. Он носил белые льняные одежды, затканные золотыми нитями. Своих гостей он принял с самой утонченной светскостью.
Не заставляя семьдесят двух старцев ожидать в течение, по крайней мере, пяти дней, как это было обычно принято, он велел призвать их к себе, как только прибудут и те, кто плыл на корабле, и те, кто ехал с караваном. Когда все старцы выстроились перед ним полукругом на порфировых плитах, отполированных так, что казалось, будто их не семьдесят два, а сто сорок четыре, он приветствовал их в самых изысканных выражениях.
Тогда евреи достали из чехлов привезенные ими тридцать шесть свитков с тридцатью шестью книгами Закона и Пророков и с хрустом развернули их перед царем. Все заглавные буквы были выведены чистым золотом, а пергамент склеен так искусно, что казалось, будто свитки сделаны из цельного куска. Царь благоговейно переводил взгляд с одного свитка на другой. Затем он распростерся на полу, поднялся, снова пал ниц, и так семь раз.
– Благодарю вас, друзья мои, – промолвил он, – а еще больше – тех, кто вас послал, и превыше всех – Господа Бога, от имени Которого вещают эти письмена.
Старцы были тронуты столь лестным приемом – все, кроме Исаха, который пробурчал про себя:
– Интересно, какую из своих штучек приготовил нам этот лицемер.
– Друзья мои, – вновь заговорил царь, – скоро вам предстоит приняться за работу, и вот как мы поступим. Вас семьдесят два человека из двенадцати колен Израилевых, таким образом, выходит, что на каждую книгу, независимо от ее величины, приходится по два переводчика. Чтобы отвести от вас малейшее подозрение, мы сделаем так, чтобы эти два переводчика не принадлежали одному племени. Наоборот, мы соединим представителя первого колена с выходцем из двенадцатого, второго – с одиннадцатым и так далее, чтобы старец из колена Левия трудился бок о бок с потомком Нефталима, а потомки Иуды и Дана протянули друг другу руку помощи. Между собой эти пары общаться не будут так, чтобы каждая сполна отвечала за свою работу. Угодно ли вам будет разбиться на пары указанным мною образом?
В зале послышалось движение. В отличие от евреев Диаспоры, евреи Иерусалима не придавали особого значения своей принадлежности к тому или иному колену, так что все эти предосторожности Птолемея показались им если не обидными, то, по крайней мере, несерьезными. Но в конце концов они согласились. Старцы из рода Рувима встали напротив потомков Вениамина и выбрали себе партнеров, а потомки Завулона объединились с потомками Гада. И поскольку Симеон не придавал этим пустякам ни малейшего значения, он оказался в одной команде с Исахом, которого никто не хотел брать себе в напарники.
– Поостерегись, сын Завулона, – приветливо сказал ему этот провидец, – даже в угоду ста языческим царям я не спущу тебе ни одной неточности, так и знай.
Симеон снисходительно взглянул на него:
– А я‑то думал, что искусство перевода – единственное в мире совершенно чистое искусство, ибо оно меньше других затрагивает гордыню!
Исах ответил ему исподлобья разъяренным взглядом.
– Друзья мои, – сказал царь, когда каждый избрал себе напарника, – а теперь вы разыграете между собой тридцать шесть книг Завета вашего Господа, или, если вам так больше по душе, Моисей, Иисус Наввин, Иезекииль и остальные разыграют по жребию ваши команды.
С тихим любопытством Симеон ожидал, какая часть Завета выпадет на его долю. Он любил и почитал все Писание, но были у него и особо любимые места. Суждено ли ему передать по‑гречески аллегорическую краткость книги Ионы или глубоко символичный эротизм Соломона? Он часто думал, что, родись он греком, он хотел бы стать поэтом. Благочестивому иудею такое роскошество не пристало, а Симеон признавал, что тот, кто любит Бога больше, чем себя самого, не должен помышлять о творчестве. Однако он находил утешение в своем ремесле переводчика: перевод не создает никакой опасности чрезмерного разрастания «я», но опьяняет при этом не хуже сочинительства. Переводчик – всего лишь раб, умеющий угадывать желания своего господина, а это не запрещено.
Когда пришла очередь Симеона и его напарника тянуть жребий из золотой плетеной корзины, он послал Исаха. Тот вернулся сияющий: они вытянули Исайю.
– Ну, по крайней мере, здесь невозможен никакой компромисс! И никакой жалости к Вавилону.
Симеон тоже был в восторге, ибо из всех пророков Исайя лучше всех предсказал пришествие Мессии. Однако в приступе интеллектуальной горячки он все же призадумался о том, каким образом переведет он пышную образность этого духовидца. Как математически точным языком Платона поведать о «горящем угле», которым коснулся уст пророка серафим, или о шести крыльях этого самого серафима, двумя из которых он закрывал лицо свое, двумя закрывал ноги свои и двумя летал? Не станут ли греки смеяться над столь причудливыми видениями?
В первый вечер царь пригласил своих гостей на пир, где предложил им занять ложа в порядке старшинства: тридцать шесть по его правую руку и тридцать шесть по левую.