— Собираюсь это делать всю оставшуюся жизнь.
— Начались перемены, Вадим. На последнем пленуме партии…
— Не говори глупости! Когда они начнут проводить свои сходки на безымянных кладбищах, где покоятся миллионы жертв, тогда, может быть, я и поверю в раскаяние партийных палачей. Но это — фантастика, бред нормального человека. Покаяния не будет, ибо оно отберет у них власть…
— Ты выпил лишнего.
Двери клуба распахнулись бесшумно, слегка хмельные голоса зашуршали в светлой ночи. Он несколько раз прикоснулся губами к ее глазам.
— До свидания, любимая!
— Я буду о тебе думать и любить свои мысли, как тебя. До свидания, мальчики!
— До свидания! Проститься пошли?
— Глохни, козел! Лучше Убей-Папу поищи.
— Я положил его возле ящиков. Эй, Зяма, где культработник?
— А вот они похрапывают! Бездельники! Вставай и тащи культуру в массы.
— Как вы смеете?! Я поставлю вопрос!
— Не бузи. Репетицию проспал. Сунь в рот два пальца. Да не мои!
— Борман, запевайте! — потребовал Калаянов, сам подхватил режущим фальцетом:
Гражданин начальник, я ваш рот имел,
Вы меня не кормите -
Я очень похудел!
Упоров повернул голову… Рядом, прижав к груди подаренную ему рясу и Евангелие, шел отец Кирилл.
Голова Монаха стояла как-то неестественно прямо, будто ее несли отдельно на пике сильные руки палача. Казалось, вот-вот опадут щеки, профиль потеряет чеканную четкость, а из твердого рта вывалится мокрой тряпкой язык.
Вадим затаил дыхание. Но губы разжались для того, чтобы было произнесено:
— У вас такой светлый день. Сохраните тот свет, пожалуйста, в потемках будущей жизни.
Низкие звуки опустились на дно слуха, жили там некоторое время, совсем его не беспокоя. Он нес их, как нес бы упавшую на плечо снежинку, не ощущая потребности откликнуться. В такие минуты думалось о другом…
|
«…Возвращаемся за решетку к принудительному труду. Не бежим. Должно быть, человек потому и не любит волка: волк неприручаем… Он живет сей минутой, он — укор человеку. Человек думает о будущем и постоянно теряет настоящее. Все думает и думает. С тем проходит жизнь…»
Взгляд его остановился на скорчившемся у знакомой лужи человеке, которого заботливо обхлопал Барончик.
— Пустой лебедок? — хохотнул Зяма.
— Что твоя голова!
— Чо ж ты его мацаешь, раз такой умный?! Он же на сто рядов проверенный, как полномочный посол в Америке.
— Лепень надо бы сдернуть, — предложил Вазелин.
— Хоронить в чем будут? Сытый на «пляже» не валяется. Это голь беспартийная. В чем есть, в том и понесут…
Когда со стороны зоны протрещала автоматная очередь, они уже протрезвели, пошли молча, толкая перед собой молочный туман надвигающегося утра. Скоро по этой дороге с такими же опухшими от ночных попоек лицами отправятся на службы офицеры, держа под руку злых жен с припудренными синяками. У рыгаловки мучительной дрожью ожидания затрясется рабочий люд Страны Советов, пылая ненавистью к огромному амбарному замку, охраняющему их законное стремление загасить огонь желания и отметить, как вечный праздник, наступающий трудовой день. Она придет, откроет замок, разбудит надежду на светлое будущее. С ней сейчас спит тот бездомный «лебедь» у лужи. Он еще не знает — карманы его пусты, иначе бы умер заранее, не дожидаясь будущего…
Зэки прекратили шепотки, бугор посмотрел на них с интересом: в чем дело? Дела не было. Люди устали Пропала охота общаться, каждый уже был сам по себе, но еще не волк…
|
— Стой! Кто идет?!
— Бригада Упорова — с репетиции.
— Дежурный — на выход! А ну, строиться! Страх потеряли, рогометы!
Загремели цепями две проспавшие службу овчарки. Одна сипло гавкнула, будя в себе злость, но, так и не поймав настроение, пометалась с угрожающим рыком да и успокоилась.
— Любимов с вами? — спросил заспанный дежурный, переминаясь с ноги на ногу, как застоявшийся конь. — Любимов не нужен!
Убей-Папу оттолкнул поддерживающих его под руки зэков, гордо ответил, снова по-змеиному мягко изогнув тонкую шею:
— Ваш покорный слуга здесь, Петр Николаевич!
Дежурный нашел его глазами, прищурился, словно пытался вспомнить стоящего перед ним человека, а вспомнив, сказал:
— С тобой все ясно, Любимов. В БУР его, старшина!
Убей-Папу рассерженно поправил яркий галстук на голой шее, слов для оправдания не нашел и, понуря голову, пошел за старшиной, буркнув через плечо:
— До свидания, товарищи!
— Не унывай, лепило! Подогрев отправим!
Капитан прошелся вдоль каждой пятерки, терпеливо и спокойно заглядывая в их слегка осунувшиеся лица. Сказал старшине:
— Шмона не будет. Первая пятерка, шаг вперед!
Уже в жилзоне Упоров подошел к нему, чтобы попросить за Сережу Любимова. Дежурный скинул шинель на отполированную солдатскими задницами скамью, вяло махнул ладонью, предлагая зэку замолчать. Жест был оскорбительно небрежен, и Упоров постарался о нем сразу забыть.
— Просить будете у баб на свободе, — он зябко поежился, снова накинул шинель. — Здесь извольте выполнять распоряжения! Идите!
|
Заключенный оторвал тяжелый взгляд от верхней пуговицы кителя, заставил себя улыбнуться обидчику и сказать:
— Я женат, гражданин начальник. Меня другие женщины не интересуют. Спокойной ночи.
Растерявшийся от неожиданного ответа дежурный тоже улыбнулся, и это была улыбка хорошего мужика. Он помахал зэку рукой, запросто, точно тот уходил из гостей:
— Отдыхай, Вадим. Спокойной ночи!
Кисло и остро запахло лагерной помойкой, по которой ползал кто-то едва различимый в сгустившихся перед рассветом сумерках, подсвечивая себя спичками.
Когда спичка гасла, раздавалось жадное чавканье или писк лишившихся своей законной пайки лагерных крыс…
— Спать! — приказал зэк, натягивая на голову суконное одеяло, а еще через секунду, не утерпев, произнес: — Пусть в этой стране живут те, кто согласен ползать по помойкам!
Произнес так, будто стоял на палубе иностранного судна, пересекающего нейтральные воды Тихого океана.
Сейчас он чувствовал себя христианином на исходе Великого поста, для которого перенесенные телесные страдания открылись радостным праздником души. Хотя он и знал — это черная благодать, озаренная светом черной свечи. Через нее придется пройти, не закрывая глаз, с холодным осознанием — ты совершаешь грех. Рядом с тобой будет стоять тот цветной сатаненок. Он отведет или направит нож.
С утра Упоров отправил Фунта разведать, как кантуется Селитер, а сам пошел со старшиной Челидзе выбирать место под установку двух опор для линии электропередачи. Старшина был поразительно разговорчив и всю дорогу до места рассказывал бригадиру о том, как кончали побег на Пванихе, при его личном участии.
Беглецов выгнали из леса в низкорослый ерник, где их начали рвать собаки. Кричали люди, рычали псы, натыкаясь на ножи заключенных. Хрустел ерник, и нестерпимо грело солнце.
— Они дуреют от крови, — жестикулировал темпераментный Челидзе. — Им нужна только глотка, тогда клиент может быть спокоен за свое будущее…
Вадим видел трупы беглецов в кузове машины с открытыми бортами, проезжающей мимо рабочей зоны…
У них на самом деле были порваны глотки. Страшная работа. Собак везли в другой машине, две из них были аккуратно перевязаны бинтами, остальные сидели чуть поодаль от раненых с сосредоточенными мордами воспитанных героев.
— Таким собакам нет цены!
У зэков цена была — жизнь. Они ею расплатились за три дня звериной свободы. Вадим слушает старшину вполуха из вежливости, чтобы не вызвать в себе плохих чувств. Ему нынче своих забот хватает и шансов выжить чуть больше, чем в побеге.
— Говорят — с ними было «рыжье»…
Голос Челидзе доверительно снижается, а затем огорченно взлетает:
— Спулить успели. Больше пуда!
Зэк знает — побег был пустой, без примазки. Обычный жест отчаянья засадивших в карты «фуфло» фраеров. Жест дорого стоил. Судьба. С ней надлежит обращаться ласково, чтобы ей самой не хотелось прерывать отношения.
Беглецы простили себе слишком много: глупый риск и прочее, потому она им ничего не простила. Несовместимость с миром начинается, конечно, много раньше, по сути дела, с первого вздоха новорожденного, а разрешается в самый подходящий для него момент. Малодушие и лукавство всеми силами пытаются перекомпостировать билет на следующий поезд, не замечая — свой-то уже тронулся. Судьбодержатель ждет его на последней остановке, где вы будете точно в назначенный срок. Не пытайтесь хитрить: смерть не прозеваешь…
Продолжая размахивать руками, Челидзе показывал, как солдаты штыком разжимали зубы московского сапожника по кличке Калоша. Он замкнул их на глотке знаменитой овчарки Чары. Так и умер, безнадежно самолюбивый человек…
— Она перенесла девять операций. На ее счету были тридцать особо опасных преступников. Понимаешь — тридцать! И на тебе — какая-то Калоша!
— Мы пришли, да? — спросил Упоров, зная — грузин может говорить бесконечно долго.
— Пришли!
Челидзе догадался — его не желает слушать зэк.
Остальную работу он закончил быстро и в полном молчании.
Вадим зачерпнул из лужи воды, ополоснул лицо, чувствуя, что ему хочется затянуть время до встречи, а может, и отложить ее. Затем он увидел Фунта, шагающего к нему навстречу. Все обещало свершиться, как и намечалось, а сомнения… без них не обойдешься, они оставят тебя, когда ты поглядишь ему в глаза.
Подошедший Фунт сказал:
— Он играл полную ночь.
— Все, что ты сумел узнать?
Граматчиков сунул руку за голенище и протянул нож со словами:
— Селигера не угадаешь. Побереги себя.
Упоров поморщился: хорошие слова излагали дрянную мысль.
— Где он?
— С ним недолго сломать рога…
— Перестань меня пугать. Дело решенное.
— Иди в кочегарку. За дровяником. Он бьет с чертовой руки вот так.
Евлампий взял нож в левую руку, будто невзначай, уронил кепку и резко, с подныром, поднес нож к животу Упорова.
— Потом — похороны за казенный счет. Я буду стоять у окна.
— Не торопись ввязываться. Даже если он начнет махать приправой, не спеши. Разговор того стоит.
Граматчиков кивнул и отправился обходным путем к кочегарке. Их не должны были видеть вместе.
Фунт оказался прав: Селитер сделал все, как он и предполагал, и Упоров подумал о нем с благодарностью, пряча за голенище сапога вырванный из рук вора нож. После чего Вадим подошел к нему вплотную и, закрыв лицо ладонью, слегка стукнул затылком о кирпичную стену.
— Сядь, мерзавец!
Селитер послушно опустился на поленницу лиственничных дров и спросил без острого интереса, с тухнущей злобой:
— Кто меня впрудил? Только не темни…
Вадим думал — вор упрется, и был несколько удивлен таким началом разговора. Он подумал, прежде чем ответить:
— Тот уже отбросил нож.
— А сам ты не боишься, Фартовый?
— У меня нет выхода, Роберт. У тебя тоже.
Последовала минута взаимного напряжения. Упоров пожалел, что не обшмонал вора. Селитер посопел, подумал, прижав указательный палец к губам, неожиданно сделал сознательный ход к примирению.
— Годится…
Измученное бессонной ночью, мятое лицо вора как бы выглядывало из своего несчастья, окруженное ореолом вечной скорби. Он понимал, что не может убить наглого свидетеля: желание не совпадало с возможностями.
Оно водило по кругу злость, как слепой водит слепого, и в конце концов сдалось:
— Условие одно — ты все забудешь.
— Не в моих интересах делать тебе плохо.
— Уже сделал.
— Так получилось. Извини, — Вадим следил за его подвижными руками и не отвлекся, даже когда у окна промелькнула чья-то тень.
— Хочешь знать — на чем меня изловили?
— Не хочу грузить лишнее…
Роберт Селинский закрыл глаза, пытаясь успокоиться. Ничего не получилось, он почти крикнул:
— Ладно, не понтуйся! Мы же повязаны. И потом… мне надо кому-то это сказать… На Еловом грохнул прораба-бесконвойника за неуплату. Концы спрятал, а ботало отвязал. С честным вором поделился. Сучий потрох! Бес поганый! Когда его словили на мокрухе, он меня втюрил. Мазай, может, слыхал про него?
Упоров отрицательно покачал головой. Селитер этого даже не заметил, он был в кругу своего смятения и жил дрянной, больной заботой о потере воровской чести. Роберт провел по лицу дрожащими ладонями.
— Каждый, кто оправдывает пролитую кровь, должен быть готов пролить собственную. Духу не хватило… Менжанулся, как дешевый фраеришка! Полковник ту слабину надыбал и начал меня доить. Открывать глаза грязной совести не просто, даже не нужно. Ты открыл…
— Прости…
— Не поможет. Если бы грохнул тебя — другое дело.
— Ну, тут я тебе ничем помочь не могу. Теперь слушай меня, Роберт! Морабели должен знать — мы с Дьяком кенты навек.
Селитер оскалился невеселой, костяной улыбкой покойника.
— Ты пролетаешь, Фартовый. На материк с Крученого ушли рыжие колечки. Из рыжья, твоей бригадой мытые. Секешь?! Барыгу взяли с поличным. В прошлом — вор, так ведь и опера не пальцем деланные. Расколют, гадать не надо. А тот, который их мастерил…
— Барончик! Чувствовала душа — сука подлючая!
— Он, Селиван, делал для Дьяка. Такой букет вытянет на три пятеры само малое. Ты тоже спалишься, если не рискнешь их вложить. Ну, чо бычишься? Знаю — не рискнешь: ты всегда при особом мнении состоял…
— Морабели знает?
— Думаешь — по каждому поводу к этому зверю бегаю?!
Роберт Селинский покраснел, однако ни одного вызывающего подозрения движения не сделал, выражая обиду голосом:
— Я больше спрятал, чем сдал. И за тот побег, когда воры впрягли тебя вместе с Колосом…
— За тот побег молчи! Ты вложил столько, сколько знал. А знал больше меня. Я ведь — без понятия о том, что тащили мы.
— Понтуешься! Договорились — все будет всветлую.
Упоров молча смотрел на Селигера, не скрывая кипевшей внутри ярости, и вор увидел правду в слегка прищуренных глазах бывшего штурмана. Понял — тот на пределе, и быстро сказал:
— Там были четыре золотых оклада с каменьями. Три креста, один — с сумасшедшей ценности брильянтом. Царские червонцы да горсточка алмазов. Цены такому богатству не сложишь. Ему нет цены по нонешним меркам. Украл тот клад деловой комиссар Чикин. На допросе под пытками у кого-то выведал. За собой возил, как болезнь, земле, и то доверить боялся. Он был начальником лагеря на Берелехе, вместе с Гараниным брали… Отдавая Богу душу на нарах в Бутырках, отдал и свою тайну известному тебе. Фартовый, душеприказчику — Аркадию Ануфриевичу Львову…
— Не больно верится, — Упоров осторожно покрутил головой. — С такими деньгами — обыкновенным начальником лагеря. Он ведь мог…
У окна снова мелькнула тень, и Роберт спросил без всякого страха, так что Упоров не посмел его обмануть:
— Кто у тебя на васере?
— Фунт.
— Тогда надежно. Что касается вороватого комиссара, он имел все и без золота. Личный друг колымского короля. У нормального человека мозгов не хватит придумать их шикарную жизнь. Они ею жили… Ну, да это — прошлое. Меня удивляет настоящее: как ты выжил? Промахнулся кто или так задумано?
— Во-первых, я еще не выжил. Во-вторых, сам удивляюсь.
— В-третьих — ты настаиваешь на своих близких отношениях с Дьяком или переиграем?
Упоров задумался, просчитывая все варианты опасного общения, сказал, как о решенном:
— Пусть будет так: я Никанору Евстафьевичу за те рыжие колечки расскажу, а ты доложишь Важе Спиридоновичу о том, что Дьяк был посаженым отцом на моей свадьбе.
— Сколько в том правды?
— Сто процентов. Свадьба игралась вчера в Доме культуры. На репетиции. Полковнику могли уже доложить…
В мышиной полутьме кочегарки лицо Упорова внезапно озарилось внутренним светом зреющего взрыва, стало лицом бойца, для которого все замкнулось на долге. Пораженный вор приподнялся и чуть попятился вправо, прежде чем спросить:
— Ты что? Ты что задумал, Фартовый?
— Открыться тебе, Роберт. Тайна у меня есть, которой ты поделишься со своим полудурошным шефом…
Селигер пропустил обиду мимо ушей. Он силился улыбнуться, ничего не получалось, кроме жалкой гримасы испугавшегося человека.
— Берадзе жив. Закрой рот и слушай! Тот самый, что списан полковником в мертвецы. За это Морабели не похвалят и орден не дадут.
«Ах, Дьяк, Дьяк, как вовремя вспомнилась рассказанная тобой история, рассказанная ни с того ни с сего, в благостную ли минуту, с расчетом ли…».
— Круто берешь — не поверит. Я бы знал…
Твердые, отчетливые линии на лбу сделали лицо Упорова жестоким лицом сознательного сатаниста; порченый вор осекся. Дыхание его стало неполным, словно замороженным, готовым остановиться совсем.
— Имеешь железное право сказать об этом полковнику, будучи уверен — хипиш он не поднимет.
— Случаем, не сам ли отмазал Художника? — шепотом спросил Роберт.
— Нет. Слушай сюда, он должен понять — если будет вести себя неблагородно, эта мысль возникнет у его непосредственного начальства…
— От кого я мог узнать этот кидняк? Мент спросит.
— От Вадима Сергеевича Упорова.
Казалось, Селитер разделился в самом себе на два непримиримых человека и они крепко повздорили между собой. Когда оба успокоились, вор проговорил:
— У тебя тяжелый крест, Фартовый…
Голос был расслабленный, все понимающий. Роберт уже держал себя в руках, не спуская с Вадима усталых глаз.
— …Меня когда-нибудь зарежут, как ни крои. Только не берусь гадать: кого из нас зарежут раньше…
— О том, что здесь говорилось, знают двое. Пусть каждый с тем умрет.
Роберт Селинский нашелся не сразу. У него потерялись нужные слова, и после минутного колебания порченый вор поднял в знак согласия руку. Жест длился секунду, во всяком случае, не больше трех, а когда ладонь опустилась на острое колено, они поднялись точно по команде, и уже взгляды договорили то, что всегда остается за словом.
Никанор Евстафьевич был серьезно озабочен, приходилось только удивляться его мученической преданности греху, а еще выдержке: как спокойно и чинно держал он себя в роли посаженого отца на свадьбе, зная весь тайный расклад дела. Поистине — гений во зле, дар бесовского свойства, который нельзя постичь, но уничтожить… как уничтожишь, не постигнув?
— Работа была верная, — рассуждал тихим голосом Дьяк, поглаживая ладонью стол. — Вернее не бывает. И ты не погнушался, подсобил нам по-людски…
Намек был прозрачный, но расчетливый. Упоров даже не успел возмутиться, а Никанор Евстафьевич продолжил:
— А этот, ну кого повязали в Перми вязальщики из МУРа, Еж в опчем, возьми да отвлеки их на дармовой карман. Дурачок старый, не втыкал, поди, целу пятилетку, но туда же! Разохотился. Все бы ничего, да колечки при нем оказались. Еж им, конечно, лапти плести до последнего будет, что твой Олег Кошевой. Ну, а коли расколется…
Дьяк смутился по-детски непосредственно, опустил глаза и стал похож на интеллигентного старичка, испортившего воздух в общественном месте.
— Расколют старичка, Никанор Евстафьевич. — Упоров произнес приговор мстительно, но спокойно, почти шепотом: — И он вас вложит…
Спокойствие тона не обмануло вора, все принимающая душа его угадала, что за тем стоит. Он вздохнул тяжело, прочувственно и посмотрел на бугра с явным осуждением, как вроде бы тот понуждал его принимать несимпатичное решение:
— Убить придется кого-нибудь…
Шмыгнул носом, покрутил лобастой головой.
— Надежда на Ежика есть: ему седьмой десяток пошел. В греховном житье поизносился и вполне может, при строгом отношении дознавателей, Богу душу отдать. Поживем — увидим…
— Увидим, как нам предъявят обвинение в хищении золота?! С таких вил не соскользнешь! А ты, Дьяк, или из ума выжил, или жадность тебя сгубила. Не знаю, но через тебя может сгореть вся бригада.
Сейчас он догадался, для чего был нужен этот прямой разговор. Не ему — старому урке, в коем что-то завиляло, засуетилось именно в тот момент, когда надо принимать твердые решения. Пусть Никанор сам расхлебывает кашу, которую сварила воровская жадность.
Без крови не обойдешься. Вадим мысленно попытался встать на место Дьяка, и ему стало невыносимо тягостно, словно кишки на ножах исполнителей были его собственными кишками.
Упоров поднял глаза, взглянул на Никанора Евстафьевича с холодным равнодушием. Вор этого не заметил.
Он был весь в себе. Таким он и поднялся из-за стола, необыкновенно сосредоточенным, перешагнувшим временные сомнения человеком.
Кому-то будет обрезан срок жизни…
Назавтра был первый Спас, упали холодные росы.
Зэк выбрал нужное состояние, способное не только одолеть ожидание грядущих перемен, но и подарить крепкий сон. Зэк выбрал работу до семи потов, уматывая в невольном состязании тех, кто, казалось, был настойчивее лошади. Никто уже, кроме Фунта, не тягался с ним в забое.
— Бугор скоро вытянет ноги, — сказал устало Озорник, стаскивая с головы шапку. — Рогом уперся, и никуда его не своротишь.
Как на грех, бугор оказался рядом, но не придал словам зэка внимания, лишь пнув его в зад, на ходу распорядился:
— Пройдись по всей лаве. Вода нашла щель…
В забое встряхнул руки, поплевал на ладони и, крепко обхватив древко кирки, начал работу. От первых ударов в суставах ожила ленивая боль. Где-то недалеко от правой ноги с жадным сёрбаньем гофрированная труба засасывала воду.
Жало кирки погружалось в едва видимые трещины. На вялой мерзлоте отбойные молотки вязли, и кирка была единственным надежным инструментом. За спиной прогрохотала вагонетка. Качнулись лампы. Изуродованные тени начали переламываться, изгибаться, точно соломенные игрушки. Когда вагонетка оказалась рядом, тени затряслись мелкой дрожью, будто через них пропустили ток.
Иногда он поворачивался, вытирая шапкой пот с лица, кричал:
— Шевелись, мужики! Нашего здесь осталось немного.
И снова рубил спрессованную серовато — желтую землю, в коей природа спрятала ненавистное ему золото. Рубил, торопясь отнять у нее как можно больше, погружаясь в то состояние потери самого себя, когда уходят мысли, остается только выверенный до автоматизма удар. Рывок на слом пласта, и снова удар! Жало кирки входило в собственную тень, как в старого врага.
Потом Иосиф Гнатюк сказал:
— Уймись, бригадир. Смена.
И слегка толкнул его в окаменевшее плечо.
— Сколько сегодня? — спросил бригадир, когда они подходили к рудному двору.
— Почти две.
— Надо было дотянуть.
— Дотянуть, чтоб протянуть?! Глянь на себя!
— У меня есть на кого глядеть.
В словах не было протеста, только замкнутая тоска, желание покоя. Лица плавали светлыми пятнами в мутном сумраке подземелья. Над ними висело многотонное тело земли, что независимо от сознания людей порождало такое состояние духа, когда они, понимая свое ничтожество и слабость, относились друг к другу с грубоватой предупредительной добротой и вниманием.
«Небо надежней, но мы под небом злее», — он взглянул на звезды. Гонимые ветром облака то закрывали на время таинственными крыльями их холодное сияние, то вновь открывали, тогда к шагающим по дороге усталым зэкам приходил свет другого мира.
Упоров нашел в ворвавшемся с улицы в теплушку тумане красноватый бок печи, протянул к нему руки.
Холод еще жил некоторое время в напряженной спине, уходил нехотя, с протестующей дрожью, как старый постоялец. Опали вздувшиеся пузырем на коленях ватные брюки, неприятным мокрым теплом прижавшись к телу.
«Чаю бы горячего, — размечтался зэк, — да на нары. И проспать весь остаток жизни…»
В углу тяжело, как старый контрабас, дышал Ольховский.
— Что будем делать с водой, Ян Салич? — не оборачиваясь, спросил Упоров.
— Остановить шахту на заморозку.
— Останавливать нельзя. В ближайшее время нам этого никто не позволит. Пусть качают…
— Один уже откачался, Вадим Сергеевич.
— То есть?! — бригадир повернул к Ольховскому покрасневшее от поднимающегося жара лицо и почувствовал, как болезненно отозвались расшатанные ожиданием нервы.
— Взгляните сами. Он — на лавке…
Иван Шерабуркин лежал серый, с резко прорисованными морщинами в губах, чуть отвислыми в уголках рта. Осужден он был не за свою вину, после того как на заводе взорвалась аммиачная установка и партийному начальству потребовался козел отпущения. Нашли.
Иван не противился произволу. Он и на войне шел, куда посылали, и сидел тихо, не ропща на свершившуюся несправедливость. Даже во хмелю кавалер двух боевых орденов не проявлялся плохим характером. Разве когда всплакнет с зубовным скрипом да скажет:
— Сколь живу, столь цепь на шее чувствую. Вросла она в меня…
И всегда соблюдал притом меру, зная — у слушателей своего горя хватает. Уважительный умирал человек…
— …Что с ним? — спросил Упоров.
— Тако не знаю, Вадим Сергеевич, — стащил с головы шайку и встал сидевший у изголовья больного Баня Кацуба. — Тако качав-качав, а только отошел — и готово дело, лежит. Ещо кричав помаленьку, на грудь жалился.
— Инфаркт, — просипел Ольховский, — это очевидно.
Упоров наклонился над слабодышащим зэком:
— Вань, ты слышишь меня?
Шерабуркин открыл глаза. Они были неожиданно ясными, словно те звезды, на которые он глядел выходя из шахты.
— Слышу, Вадим Сергеевич.
— Что загрустил-то, Вань? Нашел время.
— Так помру нынче, приспело — не дотерпело.
— Перестань городить ерунду! Сейчас к доктору отвезем.
— Его нельзя шевелить.
— Это еще почему?!
— Я же говорю — инфаркт.
Вадим расстегнул телогрейку, коротким тычком ладони сдвинул на затылок шапку:
— На руках. Осторожненько. С главным врачом договорюсь. Из мертвых поднимем. Пошлите пока за Тихомировым. Он — на помпе. Вы же, курвы слова доброго сказать не умеете. Инфаркт!
— Не надо Кирюшу, — слабо запротестовал Шерабуркин. — Господь зовет. Ему Единственному доверял молитву в тиши душевной.
Две слезы выкатились из блестящих глаз Шерабуркина растеклись по впалым щекам самостоятельными ручейками. Он не хотел плакать, потому не чувствовал слез, потому их не стеснялся.
— Видел Господь утопающее состояние души моей, надеялся — руку мне протянет… Он смертушку прислал. Вон она, горбатая, кружмя кружит. Справедливо ли это, Вадим Сергеевич?
Никто больше в теплушке не разговаривал свои личные разговоры, только сдержанным воем стонала раскаленная добела печь да сипло дышал Ян Салич Ольховский. Упоров не выдержал первым. Ему до боли стало жаль раздавленного невыносимо тяжелой жизнью мужика — молчаливую защиту, спину и руки плененной коммунизмом России. Но что же это за держава?! Кто правит ею, коли самые доверчивые, преданные дети ее ложатся раньше срока, безвинными, безымянными в сырые могилы на неродной земле и ничего им, кроме номера на березовом колышке, не станет памятью?! Непостижима участь страны и народа — достояния Божьего, с таким смиренномудрием уходящего под Покрова Его Небесные. Не решено будущее его: стать народом на земле по талантам своим — Великим или раствориться в чужих кровях, растлиться до скотского состояния в лагерных конюшнях под влиянием всепобеждающего учения революционных сатанистов?!
Господи, отряди моей Родине судьбу, достойную ее мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Пылают души наши на кострах…
— …Ванюша, ты продержись немного, еще успеешь — наумираешься. Мы тебя сухарить оставим при бригаде, зачеты получишь на равных. Да скоро уж… Открой глаза, Ваня. Скоро уйдешь подчистую. Слово даю!
Шерабуркин открыл глаза, остановил взглядом Упорова, прежде чем начал говорить:
— Не станет меня скоро, Вадим Сергеевич. Коли есть глоточек спирта — уважь. Согрешу напоследок, чтоб смелее перед Ним быть.
— Нельзя вам, Иван Карпыч, — заволновался Ольховский, — грамма нельзя спиртного…
Шерабуркин внимательно смотрел в глаза бригадира.
Упоров колебался: согласие с просьбой зэка жило в нем, будто бы собственной необходимостью, ей противилась свежая жалость, которой он уже начинал понемногу стесняться…
«Иван умрет, такие в зонах не выживают, — почти спокойно рассуждал бригадир, — то его последняя просьба, к тебе. Ты видел — он давно за сердце хватался. Не пощадил мужика. Иван столько для всех сделал…»
За спиной железо стукнуло о железо, потом запахло спиртом. Ираклий бережно поднял голову Шерабуркина и спросил:
— Сам, Ваня, или помочь?
— Вы убьете его, Церетели, — опять вмешался Ольховский.
Ираклий поднес к губам больного кружку и медленно вылил ему в рот немного разведенного спирта. Кадык остро застыл посреди тощей, жилистой шеи зэка, так ни разу не шелохнувшись. Через несколько мгновений грудь заходила круто и часто, он благодарно улыбнулся всем плывущей по синим губам улыбкой.
— Евлампий, — позвал Упоров, — собирай людей. Поведешь к вахте. Скажи, чтобы прислали доктора. Я посижу, раз шевелить нельзя.
Пока шли сборы, Шерабуркин умер. Каждый захотел с ним проститься, заглянуть в остановившиеся, но будто бы зрячие глаза. Последним был Ольховский, опустивший ладонью на голубую неподвижность глаз серые веки покойного.
К вахте шли, не чувствуя режущего ветра, не обсуждая постигшего их события, никого не осуждая: так оно и должно было случиться. Завтра ему пробьют в голове дырку, присвоят номер. Все это станет доказательством его смерти. Доказательств жизни нет. Он войдет крохотной безликой цифрой в общий счет строительства социализма по строго засекреченной графе добычи драгметалла.