Он же знал — затея с Фролихинской террасой при выигрыше сулила району стабильную золотодобычу, что и заставляло работать воображение партийного секретаря. Зэк тоже отдавал себе отчет в полной никудышности замысла с точки зрения технического решения и чудовищной опасности для людей. Шел обмен словами, за которыми не последует дела, а потому можно обещать, соглашаться, брать обязательства. Одним словом, делать все, как делают они.
— Простите меня за неловкость выражений, но мне кажется — вам вместо свидетельства о рождении следовало сразу выдать партбилет.
Секретарь оценил комплимент с полной серьезностью:
— Коммунистом надо родиться. Здесь ты, пожалуй, прав, Вадим.
— Смею вас заверить, товарищ Лукин, — уловив потепление в голосе секретаря, вмешался в разговор полковник Губарь, — кроме этой бригады золото на террасе не возьмет никто.
Но тут оказалось — Остап Николаевич нашел не лучшую форму выражения своего мнения. Лукин еще надеялся поразмышлять, взвесить, а лучше сказать — попонтоваться, сыграть в партийную мудрость. Полковник все испортил. Зэк подметил огонек досады в глазах секретаря райкома. Впрочем, к этому он отнесся равнодушно. Главное — хозяйский взнос за его будущую свободу сделан. Хозяин не испугался.
«Дважды! — отметил про себя Вадим, ощущая приятную дрожь в замлевшем от долгого стояния теле. — Теперь ты знаешь, на кого можно рассчитывать, а кого следует побудить к молчанию».
Лукин похрустел жирноватыми пальцами, должно быть, соображая, как ему поступить. Затем несколько вынужденно ответил на счастливую улыбку заключенного и так же неохотно протянул ему руку:
— Держитесь прежней линии, Вадим Сергеевич.
|
— Наша линия с вашей не расходится, гражданин секретарь.
Лукин перестал улыбаться. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, и Упоров изо всех сил старался выглядеть идейным соучастником секретаря.
— Кто у нас следующий?! — строго спросил Лукин полковника Губаря.
Заключенный шел по коридору, прикидывая в уме сроки приезда комиссии с правами Верховного Совета.
О ней говорил Голос, а Соломон Маркович попусту словами не сорит. В нем есть определенность тихого хищника, и он вполне надежен, когда заинтересован. Три месяца, пусть полгода. Можно на нервах пережить, не дав никому совершить пакость и похоронить твою свободу.
«Как напугать Морабели? Жестокий человек всегда трус. А если еще и есть что терять… Пусть эта усатая пропадла не держит тебя за безрогую овцу. Парторгом заделаться хочет. Очень хочет! Ништяк, мы еще поторгуемся. Может, и сговоримся…»
Грохочущий звук опрокинутого самосвала не отвлек зэка от начала работы над планом будущих действий.
Сомнения и суета бесполезных переживаний осыпались, прилив скрытой энергии заботливо укротил неуверенность. Он стал прислушиваться к тому, что диктовал трезвеющий разум, понимая: будущий скользкий путь — путь терпения.
«Нельзя кидаться в крайности, — Упоров подумал, что все еще держит руки за спиной, и освободил их от обоюдного захвата. Это доставило ему первое удовольствие, и он повторил: — Твой путь — между придуманной святостью и придуманной грезой. Незаметно, точно призрак. Никого не касаясь, пройдешь и окажешься на свободе. Если…»
На спине выступил пот, нетерпение занесло его чуть дальше положенного: впереди был первый, пожалуй, самый ответственный шаг. Надо было сказать себе правду. Он сказал:
|
— Если тебя не зарежет вор, который работает на Морабели.
Событие взбудоражило всю зону: их отпустили на репетицию в поселковый Дом культуры. Без конвоя, в сопровождении одного старшины с такой безнадежно ленивой фамилией — Холобудько, что даже сам он ее подбадривал ударением на последнее "о". Говорили еще, будто все придумал майор Рогожин, который уже числился в великих педагогах, и инструктировал того старшину в присутствии нового кума, прибывшего на Крученый после окончания академии.
Но тут же — обыск, шмон по всем правилам, что казалось совсем непонятным, на общем фоне благожелательного отношения к каторжным передовикам, да еще именно в тот момент, когда бригадир беседовал лично с самим товарищем Лукиным.
— Дело житейское, чему удивляться? — добродушно ворчал Никанор Евстафьевич, собирая свои немудреные пожитки. — Однако искали со старанием отменным: пол вскрыть не поленились, подоконники все как есть беспокоили. Обязательству, поди, взяли повышенную: изловить нас досрочно, шушера вшивая.
— Точнее не скажешь, без выпендрежа? — спросил его только что узнавший об обыске бригадир и, наклонив голову, смотрел в упор на добродушного Дьяка.
Тот покрутил на пальце ржавые ножницы, забавно сморщив нос, ответил, сам глубоко погруженный в свои слова:
— Пока не скажу. Хороший мент намекнул — большое дело нащупали по наколке нашего человека. Тут ничего не поделаешь: они всегда были, еще больше будет. Ну, да ты себе голову не ломай — чистый ведь, как царская невеста.
|
— Обыск-то в моей бригаде!
Упоров почти не сомневался, чья эта работа, Никанор Евстафьевич тоже знал, потому имя подозреваемого не произносилось вслух. Они ненавидели Морабели одним чувством, однако каждый по-своему его боялся.
— Бог с ними, со злодеями. Я тебе, Вадим, селедку достал с голой лярвой. Русалочка, хвост — вместо задницы. Иностранной работы штучка.
— Спасибо, Никанор Евстафьевич!
— Еще чего?! Радуюсь по-стариковски за молодое ваше счастье. Чо Никанор видел в своей жизни? Если любовь, то у педерастов, свадьбу опять же меж имя. Срам один, насмешка над Святым делом продолжения рода человеческого. Може, эта власть свой род выводит?
До конца рабочей смены они уже не расставались и в жилзону шли рядом. Дорога, а вместе с ней гудящая приглушенная голосами колонна заключенных обогнули заросшее густой травой озеро. Трава захватила всю его темную, глянцевую поверхность, но на средине, где глубина была большой, сохранился свободный пятачок, вытянутый в продолговатый эллипс. На нем резвились молодые чирки с прямыми шеями.
— Крохалей нынче совсем не видать, — посетовал Дьяков. — Бьют, вурдалаки, без всяких сроков еще по их любовной поре. Разве это мыслимо?!
После повернул голову в сторону шагающего по левую руку Калаянова и добавил:
— Передай, Зяма, всем: в поганом виде их видеть не желательно. Понял меня?
Он произносит это как-то особенно весомо, и всякое возражение или дополнение кажутся излишними…
— Кто отвечает за посуду? — заговорщицки спросил Фунт, когда одетые во все лучшее, что игралось в семнадцатитысячной зоне, члены передовой бригады стояли на растоптанной автомобилями дороге, придирчиво выбирая место для начищенных прохорей и ботинок.
— Ну, я! — откликнулся Зяма, колесом разворачивая к Граматчикову грудь, затянутую в полосатый жилет.
— Стаканы настоящие имеются?
— Восемь граненых для особо приближенных к известной вам особе. Один из них мой.
— Мой! — нелюбезно поправил Фунт, показав Калаянову кулак.
— Это еще почему?! — на всякий случай скрипнув зубами, не надеясь на успех столь незначительного проявления твердости духа, спрашивает Зяма.
— Три последних года во сне пью из настоящего стакана.
— И не напился?
— Шо за базар? — донесся сбоку ленивый голос старшины Холобудько. — Вам доверия оказана, а вы — про стаканы тол завели.
— Ты еще здесь тусуешься, Егорыч? — удивленно посмотрел на охранника Никанор Евстафьевич, доселе вроде бы его не замечавший.
— Где ж мне быть, Никанор? Сказано сопровождать, я и сопровождаю.
— Вам это надо?! — спрятав за кромки жилета большие пальцы, вмешался Зяма. — Идите к законной жене, совершите с ней законный акт по скользящему графику. Очень прогрессивно.
— Мне, гражданин жид, до пенсии полчасика осталось. Не до актов…
— Ну, что за человек такой бесцельный, — оскалился счастливый Ключик. — С родной бабой жить не хочет! Лишь бы покараулить. Феликс Мундеевич на этом деле чахотку схватил.
— Товарищ Холобудько, дайте мне пистолет, я их покараулю.
Зяма решительно протянул руку.
— А это видел?!
Холобудько показал ему жирный кукиш.
— Кому не доверяете, товарищ Холобудько?! Мы ЧК организовывали, партию создали. Пользуйтесь! Вам сраного пистолета жалко?! Стыдно!
— Кто это мы?! Кто это мы?! — попер буром на зэка старшина.
— Жиды! — расцвел золотой улыбкой Зяма. — Мне не верите — у Голоса спросите. Он же умнее Троцкого, но не умнее вас…
Старшина покосился в сторону Соломона Марковича, тот печально скривил рот и кивнул:
— Они. Здесь все без обмана, гражданин начальник. Пистолет им все равно не давайте: сами видите, что из этого вышло.
— Дурак я, что ли?! — зарычал Холобудько.
— Умный ты, Егорыч, — успокоил старшину Дьяков. — Дураки по тюрьмам спрятаны.
Никанор Евстафьевич вытер носок ботинка о штанину Озорника.
— Прекратите, зубоскалы, хорошему человеку настроение марать, не то домой прогоню. В зону! Ты, Егорыч, доведешь нас до первой рыгаловки на улице Ленина. Далее не пойдешь…
— Приказ ведь, Никанор Евстафьевич!
— Слову моему не веришь? А что советский чекист… Под конвоем в приличное место ходить неловко. Я тебе еще раз обещаю.
Холобудько пробормотал что-то себе под нос, и зэки плотной компанией, с одинаково безразличными лицами, вошли в поселок.
Главная улица, носившая когда-то имя Лаврентия Павловича Берия, была переименована в улицу имени Павлика Морозова, но ее по-прежнему звали Бериевкой. Новое название ничего существенного в облик улицы не внесло: те же засыпные бараки, двухэтажные, с кривыми, сложенными из плохого кирпича, трубами и сорванными с петель входными дверями, расписанные самыми изысканными ругательствами дощатые туалеты. Еще — помойные ямы, не чищенные с момента своего основания. В стороне от дороги, задвинутый в глубь чахлого лесочка, стоял одноэтажный барак, просевший в тех местах, где весенние воды подмыли фундамент.
Здесь располагался поселковый совет, и потому латанная толем крыша была украшена линялым полотнищем с надписью: «Мы наш, мы новый мир построим!»
В этом здании, тогда оно выглядело поприличней, подполковник Оскоцкий бил заключенного Упорова ногой в живот, не теряя характерной для себя вежливости, спрашивал:
— Вспомнили?! Вспомнили?!
За окном рубило шаг молодое поколение чекистов, встряхивая песней мглистое осеннее небо:
— Нас в бой за партией ведет товарищ Берия!
А он зарядил свое, занудное:
— Вспомнил?! Вспомнил?!
И все норовил угодить под ребра.
Зэк ничего не вспомнил. Он просто хорошо знал. Кабы вспомнил, так давно бы уже догнивал на Ермаковском ключе, отмытом и приспособленном под кладбище. Дал Бог терпения снести муки, теперь вот — свадьба особо опасного рецидивиста с комсомолкой Камышиной. С настоящим священником и посаженым отцом из честных воров. Забавно…
— Стой, ребята! — распорядился Дьяк.
Бывшая контрольная будка, по-местному — рыгаловка, была приспособлена под киоск товаров повседневного спроса, из которых спросом у населения пользовались спирт да табак. Через вечно распахнутую дверь видно отекшее, чуть презрительное лицо «битой» продавщицы с мушкой, наколотой рядом с левой ноздрей, и торчащей из толстых накрашенных губ папиросой.
Пыльные банки кильки, засиженные мухами макароны, ржавые селедочные трупы, сброшенные за ее спиной для того, чтобы прикрыть гнилую стену, из щелей которой маслянистыми пейсами торчала пакля. На каждого покупателя продавщица смотрела как на личное несчастье и, лишь пересчитав поданные рубли, позволяла фирменную шутку:
— Шо тебе, одуванчик? Ананасика или хрен в попу?!
Все знают — у нее такие кенты, что лучше не обижаться. Спирт наливается из большого цинкового ведра, специально сплюснутого, прямо в чашку весов. Весы вздрагивают, продавщица, перебросив папиросу в угол рта, выдает команду:
— Хлебай! Быстро, козья морда!
Клиент хватает чашку за края, подправляя ладонями течение жидкости, без рывков запрокидывает голову. Уф! Кидает чашку на прилавок. Опрометью кидается через высокий порог, расхлыстанные ступени крыльца и припадает грязными губами к мутной луже.
— Хорошо!
А из рыгаловки уже несется следующий обслуженный клиент.
— Дале не ходи, Егорыч, — строго сказал Дьяков. — На вот, возьми. Здесь на три бутылки.
Холобудько молча снял фуражку, сунул деньги за истлевшую подкладку. Ленивый и глубоко безразличный к мнению зэков, которых охранял добрых три десятка лет. Зяма не выдержал и опять отвязал ботало:
— Я б с таким в разведку не пошел!
Вытер рукавом нос и, расстроенный, начал мочиться в лужу, приговаривая с обидой, точно состоял в одной партийной организации с Егорычем:
— Позорит звание чекиста! Надо будет сообщить куда следует…
— Перестань, поганец! — возмутился Никанор Евстафьевич. — Куда ты дуешь, дубина?! Люди тут запивают.
— То ж разве люди?! — Калаянов махнул рукой. — Человеческий фактор в колымском исполнении. А лужа иссохнет без пополнения. Нечего ждать милости от природы! Верно я говорю, товарищ Борман?
— Помянешь мое слово, разбойник, — Никанор Евстафьевич был притворно сердит. — Сдохнешь от дизентерии.
— В такой ответственный для страны период такие безрадостные прогнозы? Невоспитанный вы какой-то…
Они снова шли по самой серединке улицы, забыв о старшине, который тоже о них забыл. Холобудько снял фуражку, вынул подаренные вором деньги, повернувшись спиной к рыгаловке, пересчитал. Что-то прикинул, закатив к небу глаза, и медленным, независимо от него хранящим застарелую ненависть пенсионной овчарки, взглядом проводил удаляющихся зэков. Вялый плевок упал в поруганную Зямой лужу. Чекист направился домой…
Клуб находился в большом, беленном по голому дереву, без штукатурки бараке, отгороженном забором из очищенных осиновых жердей. Верхний ряд забора перед парадным входом был разобран, а жерди поломаны о крепкие головы во время регулярных драк после танцев.
Убей-Папу встретил их с торжественной небрежностью завсегдатая. Поправил яркий галстук -бабочку на серой хозяйской рубахе с потертыми краями воротника, предупредил:
— Никакого самовольства, граждане артисты! — тонкая шея бывшего комсорга факультета при этом изогнулась по-змеиному гибко. — Работники клуба отказались с вами работать, мое слово в этих стенах — закон! Это надо уяснить, иначе я…
Зэки прошагали мимо него с таким безразличием, что Сережа Любимов невольно посторонился. Только Ольховский позволил себе задержаться, спросить занудным голосом:
— Где ваше «здравствуйте», молодой человек? Интеллигентные люди ведут себя иначе…
Тогда он вырвался вперед всех, горячо выпалил, вздернув вверх худую руку:
— Хочу сказать, товарищи!
— Ты хочешь выпить, — Зяма ласково взял его под локоть. — Тебе надо успокоиться, отдохнуть. Такую махину прешь!
— А вот и не хочу! — дернулся Убей-Папу, но глаза выдали особое волнение. — Делу — время…
— Хочешь! — категорически настаивал Калаянов. — Такое — чтоб до соплей, на дармовщину, раз в жизни бывает. Не упустите свой шанс!
И показал культработнику нераспечатанную бутылку спирта. На этот раз порочная наследственность проявила себя более определенно. Суетливая рука потянулась к бабочке, он сглотнул предательскую слюну.
— Это, позвольте узнать, по какому же поводу?
Калаянов подтолкнул в спину любопытного Ольховского:
— Вы капайте, канайте, Ян Салич. Пойте себе на здоровье, пляшите, рассказывайте про свое преступное прошлое. Бутылка на троих не делится. Привыкли грабить мирное население!
И когда Ян Салич удалился, повернул к Сереже Любимову ехидное лицо с ехидным вопросом:
— Тебе — повод или спирт?
— Но я… я же ответственный за весь цикл.
— Боже милостивый!
Зяма вырвал зубами пробку, крикнув вновь объявившемуся Ольховскому:
— Борман, канайте отседова, коричневая чума! Не липните к чужому фарту!
— Боже милостивый! — повторил он отрепетированный жест и возглас. — Ты, Сергей, помешан на искусстве. Я ведь тоже имел непосредственное отношение. Однажды на Привозе в Одессе стебанул у фраера лопатник. Держи кружку. Так что ты думаешь? Он бегал и кричал: «Ах, там было два билета в оперу!»
— Вы ему вернули? — едва отдышавшись после спирта, с участием спросил Любимов.
— Еще чего?! Из голого прынцыпа. Взял лярву с панели, пошел сам глянуть. Кошмар! Оргия! Мало того, меня еще и повязали в антракте.
За дверью внятно прозвучал голос отца Кирилла:
— Венчается раб Божий Вадим с рабой Божией…
— Что это?! — испуганно подпрыгнул Убей-Папу и вознамерился толкнуть дверь ногой. Калаянов кошачьим хватом поймал его штанину, покачал головой. Во взгляде погасло гарцующее кокетство. Он — прямой, как штык, с опасным блеском:
— Ты без примочек не можешь, Сережа?! Опера там. Глухой, что ли?!
— Опера, — поморщился в раздумье Убей-Папу, икнул, снова попытался взбрыкнуть: — Оперу не планировали! Подлог!
— Сюрприз, дура стрелючая! Чо уши навострил? Держи кружку. Эх, Серега, чудесной ты души человек! Вот намылимся отседова, махнем в Одессу…
— Опера Божественная! — рванулся к двери Убей-Папу. — С меня соцреализм требуют!
— Не мычи! — рассердился едва не уронивший бутылку Зяма. — Приходи вечером в сушилку, там этого реализма до блевотины насмотришься. Понравится, самого приобщат.
Убей-Папу выругался, выпил спирта и через плечо Зямы уставился на двери тоскливым взглядом обманутого революционера.
— Скажите честно, Зяма. Только — честно! Даю вам слово, что никто и никогда…
— Понял тебя, горемыка комсомольская. Ничо там плохого не происходит. Пей и ложись на мой гнидник отдыхать. Не повезло тебе, Серега: если б тебя в трезвом виде зачали, приличный карманник мог получиться. Глянь — пальцы какие ловкие, а мозги… больше как на члена партии не тянут. Интеллекту маловато…
— Ну, так что ж там все-таки происходит? — стонал едва ворочая языком Убей-Папу.
— Спи, зануда. Пусть тебе вождь приснится. В гробу и в белых тапочках. Согласен? Представляешь: лежите вы с ним в одном гробике на красном бархате. Никита Сергеевич гробик качает, как люльку: «Баю-баюшки, баю…»
Любимов взял да и уснул по-настоящему, пуская носом пузыри.
Зяма не лгал: за дверью действительно все было хорошо. Вадим видел, как ее рука легла в его руку, но не почувствовал прикосновения. Лишь когда отец Кирилл скрепил их рукопожатие твердой ладонью, он ощутил приятное тепло, чуть приподнял и понес ее руку по кругу, в середине которого находилась одетая в красный кумач трибуна, а на ней лежал большой медный крест и выигранное перед самой свадьбой в очко Евангелие.
Бандеровцы тихо пели, глядя умиленными глазами на скользящую пару:
Союзом любви апостолы твоя связывай, Христе.
И нас, Твоих верных рабов, к Себе тем крепко привязав.
Творити заповеди Твоя и друг друга любити нелицемерно сотвори.
Молитвами Богородицы, един Человеколюбиче…
Свидетели и приглашенные сурово — жалостливы от неумения держаться в столь необычной обстановке, напоминают родственников, присутствующих на казни уважаемого человека, за которого еще предстоит отомстить.
Отец Кирилл произнес:
— Отныне — вы муж и жена!
Суровость на лицах, однако, сохранилась нетронуто-спокойной, словно была пожалована им до гробовой доски. Они подошли с ней к длинному столу для торжественных заседаний, где на старых газетах лежали куски рыбы, хлеба, вяленой оленины, миска с холодцом, банка красной икры, залитая сверху подсолнечным маслом. Алюминиевые кружки были до половины заполнены разбавленным спиртом, но в четырех стаканах пенилось настоящее шампанское. Их подняли жених с невестой, посаженый отец и рябая кассирша Клава, поминутно одергивавшая на широких бедрах крепдешиновое платье а блеклых незабудках.
— За здоровье молодых! — произнес глухим голосом Ираклий. — Пусть ваш союз будет таким же надежным, крепкий, как наша любовь к свободе!
И опять суровость осталась при них строгим щитом онемевших чувств. Головы запрокинулись почти едино, выдох, согретый обжигающим дыханием спирта, тоже был общий.
— Вино горьковато, — натянуто улыбнулся Ольховский.
— Зажрался Борман! — тут же осадил его не оценивший намека Озорник. — Дай мне свою долю!
Ведров покрутил пальцем у виска, Гнатюк поддержал Яна Салича:
— Действительно, горчит…
— Горько! — завопил прозревший Озорник.
— Горько! — пискнула кассирша Клава, стреляя по сторонам глазами. — Очень! Очень горько!
Наталья чуть запрокинула голову, приняла долгий поцелуй жениха.
— Во дает! — восхищенно, но не громко позавидовал Барончик. — Так только мариманы могут.
— Селиван, налей! — приказал порозовевший Дьяк. — Сказать должен вам: примите низкий поклон за оказанную честь…
Дьяк поклонился грациозно, но сдержанно.
— Этого Никанор никогда не забудет. До конца отведенных мне дней помнить буду и благодарить. Пусть в царствии вашем семейном правит любовь с согласием. Пусть все будет поделено поровну: и счастье, и горе…
Он не кончил: в дверь осторожно постучали. Наташа сдернула фату с головы, а Фунт почти механическим движением сунул руку за голенище сапога.
— Товарищи так не просятся, — усмехнулся довольный общим испугом Ольховский, отхлебнув из кружки глоток спирта.
— Входи, чо царапаешься! — потребовал сердитый Дьяк.
Дверь отворилась. На пороге с букетом настоящих гвоздик стоял Никандра Лысый.
— Как насчет незваных гостей? Извиняйте за опоздание!
— О чем ты говоришь, Никандра?!
Лысый обнялся с женихом и протянул цветы невесте. Она осторожно поцеловала Никандру в щеку.
— Вы — наш добрый гений!
— Оставьте меня в рядовых друзьях. Тем окажете
— Будешь говорить, Никандра? — спросил Дьяк. — Меня ты перебил по-хулигански.
— Извини, Евстафьич. Говорить не буду, но за счастье молодых непременно выпью. Кто со мной?
Кружки сошлись над столом с глухим хлопающим звуком.
— Теперь бы и песняка давануть не грех!
Гнатюк обошел взглядом каждого бандеровца.
— Давай! Давай, хлопцы! — поощрил Дьяк. — Пущай мальчонка тот запущенный порадуется.
— Зяма его спать устроил, — сказал Лысый, забирая рукой из чашки кусок холодца.
Дьяк повернулся вправо, поманил Озорника. Зэк подошел, вытирая о пиджак жирные пальцы, опустил большую узколобую голову, будто хотел пободаться с вором.
— Смени Зяму.
— Просим песню! — захлопала в ладоши Наталья. — Наша семейная просьба. Мне Вадим уже рассказывал.
Они грянули одним мощным голосом, так что спящий Убей-Папу вздрогнул и блаженно улыбнулся во сне.
Песня сразу одолела забродивший в зэках хмель, до приятного просветления очистив головы.
Невеста смотрела на певцов, как зачарованная, сжимая при каждом новом взлете голосов тонкими пальцами сильную руку жениха. После третьей песни Барончик ринулся в пляс, выбивая по деревянному полу искрометную цыганочку. Столкнулись вновь над столом кружки. Кто-то выругался, и бледный голос Ольховского предупредил бригадира:
— Еще немного, и их не остановить.
— Где наш посаженый папа?
Ян Салич пожал плечами как раз в тот момент, когда Зяма вцепился ему в лацкан пиджака, спросил свистящим шепотом:
— Борман, ты Гитлера уважаешь?
— Нас не представили…
— Ух, ёра! Хоть бы адресок оставил, где деньги спрятал, или усыновил. Ласки в тебе, суке, нет. Помрешь ведь скоро.
— Хорошо, — устало согласился Ольховский, — записывайте адрес.
Зяма от неожиданности тряхнул головой и, сразу став серьезным, вплотную приблизился своим лицом к лицу Яна Салича:
— Не гоните, фашистяка?! Говорите. У меня шикарная память на деньги.
— Москва, Петровка, 38.
Калаянов клацнул зубами у самого носа невозмутимого Ольховского, имитируя укус:
— Вы — законченный негодяй! Самый гадкий покойник из тех, кто забыл занять свое место в гробу. Обмануть доверчивого юношу!
— Отец Кирилл, — окликнул Тихомирова Упоров, — оставляю Натали на ваше попечение.
— Сделайте милость.
Вадим подвинул стул и через вторую дверь вышел в коридор. Он расстегнул ворот рубахи, стащил с шеи надоевший галстук с голозадой русалкой, спрятал его в карман. Прислушиваясь к вязкой, зажатой в узком проходе тишине, прошел осторожно по проседающим половицам и уловил едва различимый шумок. Первая дверь оказалась запертой, опечатанной сургучной печатью, вероятно, для того, чтобы соблазнить кого-нибудь из соскучившихся по старому ремеслу зэков. Шум усилился и уже напоминал хрипы, переходящие в страстное бормотание. Он успел пожалеть, что не прихватил с собой нож, прежде чем распахнул последнюю перед глухой стеной дверь.
Дьяк полулежал в потертом кожаном кресле китайской работы с отсутствующим взглядом остывающего от удовольствия человека и расстегнутой ширинкой серых в коричневую полоску планов. Свет трехрожковой люстры освещал левую половину лица урки, в то время как правая находилась в тени массивной спинки кресла.
«Он жив, и ему хорошо», — облегченно вздохнул Упоров, через секунду пожалев о своем визите.
— Пожалуй, я некстати, — пробормотал Вадим, но Дьяк приветливо махнул рукой:
— Канай сюда, сынок! Ираклий вот никак не может, а я по-стариковски досрочно управился.
На полу лежали двое. Волосатая спина грузина взбугрилась мышцами, и голые пятки кассирши Клавы колотили по ней с жадным нетерпением.
— Противное занятие, а забирает, — прошамкал устало Дьяк. — Человек — он тот же скот. Ему абы с кем перепихнуться. Для некоторых это дело важней водки. Ты что приперся-то, Вадик?
— Разговор есть, Никанор Евстафьевич.
Дьяк сполз с кресла, застегнул ширинку непослушными пальцами и одернул мятую на животе вельветку.
— Клавдия, — позвал кассиршу, — расчет под графином… Чо стряслось?
— Поотвязалнсь мужики. Всякое может случиться.
— Ты так думал? Тебе и позволено было, чтобы лишний козырь Морабели получил. Фунта остепени…
— За себя боишься?
Дьяк остановился, сбросил ленивую благожелательность, но ответил спокойно, без худых слов:
— За нас, Вадим. Я ж тебе нынче вроде папки стал.
И пошел шаркающей походкой, не поднимая от пола лакированных штиблет. Перед дверью остановился, заглянул прищуренным глазом в щелочку. Произнес по-деловому, без всякой обиды:
— Тресни кого-нибудь, Вадик. Ножи близко. Поторопимся.
Упоров распахнул двери и встал на пороге. Водка уже съела веселье и водила зэков в злом хороводе, поминутно сталкивая их друг с другом, словно голодных крыс в пустом чулане.
— Озорник! — крикнул бригадир. — Почему ушел с васера?
Зэк перестал сливать водку из пустых бутылок в свой стакан, долго искал пьяным взглядом Вадима.
— Чо тя караулить? — наконец произнес он. — Никуда от бабы не денешься.
Запрокинул голову, вылил в широко распахнутый рот содержимое стакана. Медленно вытер рукавом влажные губы и хотел что-то добавить остренькое. Но не успел…
Бригадир ударил под первый шаг с порога. Длинный правый прямой вразножку нашел квадратную челюсть, тем более что она неосмотрительно подалась вперед.
Чвак! Озорник крутнулся по ходу кулака и, загребая руками воздух, упал на вздрогнувший пол.
Зэки мигом отвлеклись от пьяных забот, вспомнив о собственной безопасности. Ключик, перестав искать под столом куда-то исчезнувшую Клаву, которой он подарил косынку авансом за любовь, выпрямился и спросил:
— Можно строиться, Вадим Сергеич?
Затем с укоризненным лицом появился Дьяк:
— Нажрались, глистогоны! Ну, куда ж вас выпускать прикажете? Одно место — крематорий!
Он плюнул под ноги, умышленно угадав в лицо Озорника.
— Товарищу своему торжество загадили. Тебе зачем нож, Барончик?! Спрячь и боле не оголяй но пьяному делу. Андрюха, в коридоре две швабры стоят.
— Я сама приберусь, — подала голос загрустневшая Наташа.
— Еще чаво! В невестин день за этими…
Никанор Евстафьевич пожевал соленое словцо, но к слуху не отпустил. Ведров с Ключиком пошли за швабрами. Граматчиков с Гладким, подхватив под руки Озорника, потащили грузное тело на улицу. Кованые каблуки стучат по половицам, все молча смотрят им вслед, и к людям начинает возвращаться собственное, не изуродованное водкой лицо.
— Пойдем, погуляем? — шепнул Вадим на ухо Натали. — Здесь будет полный порядок.
Она повернула к нему все еще печальное лицо… в памяти закружилась далекая зелень ее детских глаз, и он поцеловал шрам на ладони, не смущаясь взглядов обездоленных товарищей.
— Благородно, — вздохнул Кламбоцкий.
Вадим обхватил ее за плечи, они вышли во двор клуба, где на куче необожженного кирпича, обхватив ручищами голову, сидел Озорник, раскачивая медленными движениями мощный торс, завывал при каждом качке:
— У-у-у!
— Больно ему, Вадик?
— Пройдет…
— Жестокий ты мальчик.
Она погладила его по щеке. Он поймал ладонь и, прислонив к губам, спросил, глядя поверх кончиков розовых пальцев, не потерявших цвет в серых сумерках летней северной ночи:
— Не сон ли это?
— Я назову нашего первенца твоим именем. Он будет, как ты.
— И его посадят в тюрьму.
— Типун тебе на язык! К тому времени тюрем не будет.
— Россия без тюрем?! Россия — тюрьма, из которой мы не убежим.
— Ты что-то задумал? — спросила с тревогой. — Посмотри мне в глаза.