1 октября 1939 г. в лучшее эфирное время началась новая передача, «Концерт по заявкам для вермахта», быстро завоевавшая место полноценной программы. В первом же выходе в эфир актер Густав Грюндгенс пообещал немецким солдатам, что они ощутят «верность тыла» через пространство и время. Передача в равной мере оказалась востребованной и на домашнем фронте. Как с радостью писала Ирен Райц Эрнсту Гукингу:
«Всякий раз, когда объявляют концерт по заявкам, я, конечно, тут как тут… Не думаю, что хоть один пропустила. Сижу рядом с динамиком, так близко, будто хочу в него вползти… Жду следующего концерта. Но, может, придется ждать немного дольше, поскольку дорогие наши вещатели завалены горами писем и на все надо ответить»[137].
Вот уж и в самом деле завалены! 23117 заявок поступили для второго выпуска, мешки скоро сделались такими огромными, что даже считать отдельные письма стало невозможно. Вел программу Хайнц Гёдике, который, как и многие другие известные персоны на радио, сделал себе имя в роли спортивного комментатора. Шоу сочетало легкую музыку и личные заявки с посвящениями: звучали марши и популярные шлягеры, любовные баллады, классические увертюры, оперные арии и колыбельные для детей, короткие рассказы и стихи, причем все разворачивалось прямо в студии перед аудиторией. Открывали передачу фанфары на рожке и любимый марш Гитлера Badenweiler, а закрывало перечисление исполнителей, которые работали на общественных началах. В течение лет Геббельс когда лестью, когда давлением добился участия многих крупных звезд сцены и экрана, в том числе таких как Ганс Альберс, Вилли Биргель, Сара Леандер, Густав Грюндгенс, Вернер Краусс, Катарина Зёдербаум, Женни Юго, Ганс Зёнкер, Грета Вайзер, Пауль Хёрбигер, Вилли Фрич, Хайнц Рюман и Марика Рёкк. Концерт по заявкам получил три часа эфира вечером каждую среду, вдобавок к лучшему времени в воскресенье[138]. Посвящения соединяли пары, разделенные войной, давая им краткий миг близости на публике. Ирен Райц пыталась описать Эрнсту Гукингу переполнявшие ее во время слушания эмоции:
|
«Глаза мои наполнялись слезами. Особенно когда начинается концерт по заявкам и ты слышишь [зачитываемое письмо], что папочка должен вернуться, вернуться скоро, очень скоро… и за каждое приветствие надо дать по две марки в фонд “Зимняя помощь”. Кто же не даст? И с удовольствием? Никогда не жертвовала столько, как теперь. Наконец‑то знаешь, на что отдаешь»[139].
29 октября 1939 г. Ирен Райц улучила момент где‑то посреди вещания и быстро написала Эрнсту, что слушает передачу в надежде – а вдруг промелькнет посвящение от него. У нее имелась особенная причина ощутить хоть такую близость с ним. В то воскресенье она наконец сообщила родителям об их с Эрнстом намерении обручиться. Все прошло куда глаже, чем она смела надеяться. «Мои родители уже думали о том, и гораздо раньше, чем мы сами. Теперь мне надо самой себе уши надрать, – призналась она ему, воскрешая в памяти недели болезненной неуверенности, колебаний и письма Эрнста с призывами набраться смелости. – Почему я не поговорила с ними раньше? Что мне мешало? Все бы давно кончилось». Ирен и Эрнст собирались устроить помолвку на Рождество. Скорее всего, в это время ему могли дать отпуск, особенно если бы война вообще закончилась. Эрнст форсировал ситуацию, и празднование помолвки скоро переросло в свадьбу. Мать Ирен напоминала дочери и жениху, что она и отец Ирен поженились как раз во время Первой мировой, и посоветовала им подождать и не заводить детей до тех пор, пока тяготы войны не останутся позади. Она знала, что говорила: как и Эрнст, Ирен тоже появилась на свет в военные времена[140].
|
Единственной, кто возражал против планов молодой пары устроить современное светское бракосочетание в загсе, оказалась сестра Эрнста Анна, обратившаяся к Ирен с просьбой пойти в церковь, поскольку такие вещи «обычное дело для нас на селе». Но даже и на семейной ферме в консервативном протестантском Альтенбуршле с его черно‑белыми фахверковыми домиками она только просила, признавая, что «каждый человек имеет право на свободную волю». Не желая удовлетворяться по военному времени невзыскательным кольцом из нержавеющей стали, Эрнст нашел в Сааре, где дислоцировалась часть, ювелира и через него сумел добыть для Ирен золотое. Они поженились в субботу, 23 декабря 1939 г., как раз перед тем, как все вокруг закрылось на Рождество. Две недели спустя Эрнст возвратился в часть[141].
После тех волнующих дней и ночей новобрачные вернулись к постоянной переписке, где сквозила общая с ее родителями обеспокоенность относительно прибытия брачного свидетельства: без него молодожены не могли начинать планировать устройство своего будущего жилья, поскольку в отсутствие документа местные власти не выдавали им разрешение на приобретение белья и скатертей. Оба искренне желали скорейшего окончания войны, мечтали о следующем отпуске Эрнста, а Ирен вновь приникала к динамику, слушая концерт по заявкам.
|
Позднее в том же году – искусство творит искусство – киношники сняли первый художественный «блокбастер» о войне, озаглавленный просто «Концерт по заявкам». В нем ведущий радиопередачи Хайнц Гёдике играл сам себя, а его программа служила инструментом, соединившим двух влюбленных, чей роман начался в Берлине в 1936 г., во время Олимпийских игр, но затем судьба разлучила их, поскольку герой‑военный отправился выполнять свой долг, даже не успев попрощаться с любимой. Будучи пилотом германских ВВС, он должен был принять участие в секретной миссии в составе легиона «Кондор» в пекле гражданской войны в Испании. По возвращении он узнал, что Инге – так звали девушку – переехала, и не мог отыскать ее. В конечном счете, вновь находясь на фронте, но уже в настоящее время, герой отправляет письмо в «Концерт по заявкам» и просит сыграть для девушки олимпийский гимн. Инге слышит мелодию и пишет в ответ, что ее любовь к нему не угасла, несмотря на молчание, годы расставания и даже настойчивые ухаживания другого претендента на ее руку и сердце[142].
Картину посмотрели от 20 до 25 миллионов человек – таких сборов прежде не делал ни один немецкий фильм. Радиопередача оказалась еще более успешной. Ее слушало до половины населения страны. К тому моменту, когда в мае 1941 г. программу закрыли после семидесяти пяти концертов, на ней прозвучали имена 52 797 солдат и названий частей, 9297 отцов узнали из нее о рождении детей, а сборы в фонд «Зимняя помощь» (Winterhilfswerk des Deutschen Volkes) через нее составили 15 477 374 марки 62 пфеннига. Даже пессимисты из СД не могли скрыть благоговейного ужаса и восхищения, признав в апреле 1940 г., что передача «тысячекратно разбудила переживания народной общности»[143].
Вот такого чудодейственного магнита нацистам как раз и не хватало: мощный порыв эмоционального единства, в котором весь эгоизм личности растворяется во всепоглощающем национальном чувстве. Однако, фокусируясь на сплетении близких взаимоотношений, на мостиках, перекинутых между людьми радиоволнами, передача и фильм с одним и тем же названием «Концерт по заявкам» ясно показывали, что основой патриотизма и верности стране выступали личные связи с любимыми и семьями. Призывая себе на службу любовь, нацисты делали ставку на самую могучую, но и самую непредсказуемую из человеческих эмоций[144].
К началу октября 1939 г. Фриц Пробст смирился с мыслью о долгой войне. Убежденный сторонник нацистов, столяр‑краснодеревщик из Тюрингии вовсе не принадлежал к лагерю милитаристов. Скорее он просто разделял общие для соотечественников взгляды на то, будто войну Германии навязали махинации западных держав. «Лучше сразу расчистить стол, – писал он жене Хильдегард, – тогда можно надеяться, что нам больше не придется воевать»[145].
Тут отсутствовало место для воинственных настроений 1914 г. с прославлением войны как весьма достойного и истинно мужского занятия, средства выковать характер. Такие идеи могли еще витать в голове самого Гитлера, но открыто он ничего подобного не высказывал, и они находили мало отражения в письмах солдат среднего возраста в 1939 г. Как бы ни верили они в необходимость войны, она оставалась для них потерянным временем. «Будем надеяться, рано или поздно придет время, когда мы с тобой вновь будем вместе, – писал жене Пробст. – Тогда уж тебе воздастся за все, что приходится выносить, тогда в нашем счастливом союзе вновь наступит весна». Как и другие в 1939 г., Пробст болезненно осознавал, что неудача предыдущего поколения готова заглянуть в гости и к нынешнему. Он черпал силы в мрачной перспективе, представляя себе последствия очередного провала, вследствие чего порочный круг войны втянет в себя следующее поколение. Об этом он и писал домой: «То, для чего мы жертвуем собой теперь, не должно случиться с нашими детьми, когда они вырастут». Непоколебимое желание покончить с роковой угрозой ради семьи буквально осязаемо в его строках. В одном и том же письме этот столь неоднозначный человек, ежась от холода где‑то в Сааре, где дислоцировалась его часть, признается: «Вот бы здорово сейчас залезть в твою теплую постель», а затем твердо клянется: «Я верю в Адольфа Гитлера и в победу германского народа»[146].
Крайние меры
В 6:10 утра 24 октября 1939 г. Карла Кюнеля вывели из камеры тюрьмы Плётцензее в Берлине, сопроводили в ярко освещенную комнату, привязали к доске гильотины и отрубили голову. «Когда это письмо дойдет до тебя, – написал он жене Розе накануне, – я перестану быть узником. Моя земная жизнь закончена. Я уже попрощался с тобой однажды… Не падай духом и не держи зла ни на кого. Это не поможет. Теперь позаботься о себе и живи долго». 42‑летний плотник из Рудных гор уже служил на фронтах прошлой войны, страдая от мысли, что его пулемет «может отнять отца у детей, которые не сделали мне никакого зла. Я старался, – разъяснял он происходившее с ним, – убить свою совесть контраргументами и постепенно до известной степени преуспел в этом». Он добровольно принес личное письменное объяснение на призывной пункт 1 января 1937 г.: «Я не могу действовать против моей совести, а потому не могу применять оружие против человека, не сделавшего мне зла». Так Кюнель шагнул по дороге, свернуть с которой оказался не в состоянии[147].
14 декабря 1939 г. Йозеф Римпль написал жене и детям в преддверии казни, напоминая им истину, что безгрешных нет, но: «Могу с чистой совестью утверждать, что я не преступник, не убийца и не грабитель. Лучше, когда по воле Господа приходится страдать за добро, чем за зло». Руперт Заузенг, 43‑летний рабочий из Айзенаха, молился, чтобы его жена «верила в Того, кто один только может дать успокоение, силу и милость, чтобы ты и [наш] ребенок выдержали тяжелейшие испытания через силу Его». Карл Эндштрассер в письме жене в Грац наказал ей продать его инструменты и процитировал строки из Первого послания к коринфянам: «Ибо мы сделались позорищем для мира, для Ангелов и человеков» (4:9). Как и Кюнель, все трое подверглись обезглавливанию после 6 часов утра следующего дня. Все были свидетелями Иеговы[148], все отказались присягать Гитлеру и идти на военную службу[149].
Как только в 1935 г. в Германии ввели воинскую повинность, власти перешли от спорадических акций подавления свидетелей Иеговы к более серьезным и систематическим мерам. Некоторых забирали и допрашивали за распространение антифашистских листовок, которые они подсовывали в почтовые ящики. В СД даже возник специальный отдел по вопросам этой секты, как ранее – по делам франкмасонов. В концентрационных лагерях свидетелей Иеговы отличали от прочих религиозных узников, их отделяли как «политических» и заставляли носить специальный знак в виде фиолетового треугольника. Уникальность их положения среди заключенных состояла и в возможности выйти из тюрьмы: для этого достаточно было взять приписные документы и поступить на службу в вермахт.
Август Дикманн стал первым из свидетелей Иеговы в концентрационном лагере Заксенхаузен, получившим приписные документы, переданные его женой из дома. Его вызвали в политотдел лагеря и дали на подпись соответствующие бумаги. Он отказался их подписывать, подвергся избиению и заключению в карцер, а тем временем комендант лагеря запросил разрешения Гиммлера сделать из Дикманна показательный пример. 15 сентября 1939 г. всех 8500 заключенных задержали после вечерней переклички для демонстрации работы расстрельной команды. Добивал казненного Рудольф Гёсс, будущий комендант Освенцима. В качестве последнего назидания четверым свидетелям Иеговы велели задержаться и положить Дикманна в гроб, напоминая при этом об ожидавшей их самих участи. Брату Августа Дикманна Генриху приказали заколачивать гроб гвоздями. На следующий день в немецкой прессе появилось краткое упоминание о казни Дикманна «за отказ от выполнения воинского долга». Дикманн, как говорилось там, «являлся свидетелем Иеговы, фанатичным адептом международной секты исследователей Библии». Он оказался первым лишенным жизни за отказ служить по религиозным соображениям, поэтому казнь над ним предали широкой огласке в качестве наглядного воспитательного примера, как очень часто случалось в нацистской Германии[150].
Уклонение от призыва по соображениям совести обычно находилось в сфере военной юрисдикции на том основании, что начало службы отсчитывалось не с подписания соответствующих документов призывником, а с момента их выдачи. Преступление считалось столь серьезным и одновременно редким, что дело слушал самый высокий суд вооруженных сил – Имперский военный трибунал в берлинском районе Шарлоттенбург, где главным судьей выступал адмирал Бастиан. Коль скоро военные мятежи ноября 1918 г. начались на морской базе в Киле, офицерский корпус флота изрядно потрудился для возвращения себе звания бастиона контрреволюции. Как хвастал один судья из ВМФ: «Вынося приговор, я измеряю степень вины обвиняемого тем, можно или нет считать его революционером. Я сделаю все, чтобы 1918 год не повторился. Я истреблю революционеров». Военные судьи рассматривали рост таких вещей, как дезертирство, пацифизм и паническое состояние в качестве симптомов пораженчества. «Совершенно известно, что причины увеличения случаев дезертирства в 1918 г. коренятся в неправильном отношении наших военно‑полевых судов к слабовольным солдатам и лицам с частичной дееспособностью, а именно – в излишнем им потворстве», – гласило решение одной из коллегий военного суда вермахта[151].
Военные судьи имели возможность руководствоваться «особыми установлениями о наказаниях во время войны», вступившими в силу в день начала мобилизации в Германии, 26 августа 1939 г. Составленный юристами на заре истории режима, документ предусматривал смерть как штатное наказание для «деморализованных войск». Ключевым аргументом служила статья 48 предвоенного уголовного кодекса вооруженных сил, и особой строкой выделялись «члены сект и пацифисты». Суд однозначно ставил обязанность любого лица подчиняться решениям правительства выше «велений совести». Далее говорилось об отказе от принесения личной присяги на верность фюреру, обязательной для каждого призывника, а вытекавшая отсюда невозможность служить классифицировалась как дезертирство. Некоторые судьи предлагали свидетелям Иеговы альтернативу в виде нестроевой службы, от которой те, как правило, отказывались. Тех, кто соглашался и отрекался, ждал условный тюремный срок и поражение в гражданских правах (на протяжении всей войны), их отправляли в штрафные батальоны, использовали для разминирования и для прочих особо опасных заданий на линии фронта. Чтобы сломить непокорных, детей их отдавали в приюты, семейные дела и дома выставляли на продажу. В некоторых случаях родственникам, если те не принадлежали к единоверцам заключенных, разрешали приехать в берлинскую тюрьму Плётцензее и попробовать уговорить отказника перестать упорствовать. Присутствие на казнях и длительное пребывание в камерах смертников рядом с гильотиной использовались как дополнительные средства убеждения[152].
В ночь накануне назначенной даты казни в тюрьме Бранденбург‑Гёрден Бернарда Гримма посетил тюремный капеллан, доктор Вернер Енч. После его ухода 19‑летний заключенный писал в ночной тиши в прощальном письме матери и брату: «Протестантский пастор приходил ко мне [и] называл Ветхий Завет книгой истории евреев, а Откровение толковал как очень страшную историю, а Страшный суд, говорил он, будет в каком‑то неопределенном будущем». Ранее Гримм выразил готовность поступить на службу санитаром или кем‑то еще, только бы не брать в руки оружие, но суд не согласился. Выдержав и не поддавшись искушению отречения, он заверил судий: «Дражайшие мои, можно лишь быть благодарным, что все пошло так… После первого небольшого испуга, чего и стоило ожидать, по просьбам моим и по вере моей в Него, наш Отец Небесный только укрепил меня». Когда Енч вернулся утром, чтобы сопровождать Бернарда Гримма к гильотине, пастора поразила решимость молодого человека[153].
На протяжении первого года войны сто двенадцать немцев подверглись казни, почти все из‑за отказов служить по религиозным убеждениям, при этом подавляющее число составляли свидетели Иеговы. Как и представители других сект милленариев до них, они верили, что живут в «последние дни» и что день Страшного суда вот‑вот наступит. Компанию свидетелям Иеговы составляли небольшие группы адвентистов‑реформистов и христадельфиан, одного из которых, Альберта Мерца, тоже казнили. Однако давление на не желавших идти вместе со всеми оказывалось столь велико, что «церкви мира», такие как квакеры и адвентисты седьмого дня, принялись выторговывать для своих членов возможность служить на нестроевой, а немецкие меннониты и вовсе повернулись спиной к анабаптистской традиции и в 1936 г. заявили, что их молодежь «с восторгом готова» поступать на военную службу. Взращенные на почве религиозного национализма и антисемитизма, многие адвентисты седьмого дня присоединились к ним на фронте. Крохотный отряд согласных принять смерть за пацифистские убеждения пополнил всего один австрийский католический священник Франц Райниш, который в свою очередь вдохновил на отказ от военной службы крестьянина Франца Егерштёттера; а вообще во всем рейхе нашелся лишь один протестантский призывник‑отказник, Герман Штёр. Парии в самих своих церквях, они не получили никакой поддержки епископов. Вернер Енч, немецкий тюремный капеллан, сопровождавший к эшафоту Гримма, написал короткий теологический трактат, где изложил доводы, которыми пытался убедить молодого человека отринуть убеждения, и военные трибуналы согласились распространить эту работу для использования другими капелланами в подобных случаях[154].
Сталкиваясь с примерами столь непоколебимой веры, военные судьи начинали сомневаться, уж не имеют ли они в действительности дела с сумасшедшими. Апелляция к ограниченной вменяемости была теоретически возможна, если сами власти изъявляли готовность приравнять «людей, которые отказываются от военной службы по религиозным соображениям», к «болтунам о мире и помешанным на мире фанатикам» и классифицировать их как «утративших связь с реальностью и невменяемых психопатов». Ответ на этот юридический вопрос появился вскоре после восстановления всеобщей повинности в 1935 г., и профессор Иоганнес Ланге провел в университете Бреслау психиатрическое освидетельствование одиннадцати свидетелей Иеговы. Как установило исследование, они являлись не помешанными, а лишь трусами или же попросту желали привлечь к себе внимание, а потому с ними надлежало поступать, как со всеми прочими, кто уклоняется от несения военной службы. Однако на профессиональной конференции в 1936 г. психиатры признали, что мотивами незначительного меньшинства служили «истинная вера» и стремление к мученичеству[155].
В конце ноября 1939 г. начальник штаба Верховного главнокомандования вермахта Вильгельм Кейтель обсуждал вопрос лично с Гитлером, и тот высказался однозначно: религиозные убеждения индивида не могли превалировать над благом нации. Предание таких дел гласности, похоже, не давало особенного воспитательного эффекта. К концу 1939 г. они стали походить на «пропаганду в пользу противников», как предостерегал Фридрих Фромм, командующий армией резерва. К началу 1940 г. свидетели Иеговы сами тайно распространяли отпечатанные копии прощальных писем приговоренных, чтобы вдохновить братьев на сопротивление. Кейтель велел военным судам прекратить публиковать данные о приговорах, хотя на протяжении пяти следующих лет казни подверглись еще сто восемнадцать отказников по соображениям веры[156].
Профессионалы в области здравоохранения сигнализировали о горячем стремлении не допустить расширения «паники», «победы» трусов и невротиков в вооруженных силах и «истеричных женщин в тылу», что, как они считали, и привело к поражению в 1918 г. В 1936 г. в Военно‑медицинской академии ввели кафедру военной психиатрии и психологии, а главным психиатром медицинского корпуса армии назначили Отто Вута. Армейские психиатры твердо вознамерились предотвратить очередную эпидемию «военной тряски», не позволяя временному состоянию боевого шока раздуваться в «невроз». Они указывали на ободряющий эффект принятого в 1926 г. решения о прекращении выплат военных пенсий уволенным из армии с психоневрологическими диагнозами: «шок от контузии с трясучкой, паралич, задержка речи, синдром Ганзера и так далее», как уверяли специалисты, «почти полностью» исчезли[157].
В сентябре 1939 г. Фридрих Панзе был призван на службу и сразу же назначен в отдел военной психиатрии в Энзене, на восточном берегу Рейна. Побывав в армии в последний год Первой мировой войны, Панзе затем продолжил изучать медицину и впоследствии стажировался у психиатра и шефа берлинской клиники «Шарите» Карла Бонхёффера. Панзе получил диплом врача, но мечтал о карьере ученого и до написания диссертации начал бодро карабкаться по карьерной лестнице в Третьем рейхе, поступив в СС, сделавшись членом партии и нескольких профессиональных ассоциаций. Он вместе со своим патроном из Боннского университета Куртом Полишем с восторгом приветствовал возможность потрудиться во вновь учрежденных Судах наследственного здоровья, сделавшись первопроходцами в создании картотеки семей, обозначенных как «наследственно больные». Они составляли экспертные заключения, давали оценку целесообразности насильственной стерилизации и читали коллегам лекции по данному вопросу. Власти в образе того же Карла Бонхёффера тоже участвовали в этом, по меньшей мере одобряя энергичные усилия представителей младшего поколения. Когда разразилась война, жаждавший признания Панзе продолжал ждать ученой должности[158].
В первый месяц боевых действий Вут, Панзе и им подобные помогали вермахту отличить тех, «кто не может», от тех, «кто не хочет» служить. Они предполагали, что польская кампания станет причиной вспышки случаев «классических военных неврозов», как обстояло дело во время прошлой войны, но выяснилось, что сложности со здоровьем сместились в область расстройств пищеварения и желудочно‑кишечного тракта, а не в поле психиатрии. Специалистов вроде Панзе не интересовали сетования офицеров на «нервозность» среди немецких солдат, вследствие которой они в массовом порядке истребляли в Польше гражданских лиц. Вместо того на двух конференциях в январе и феврале 1940 г. выявились попытки провести четкое разграничение между людьми с подлинными «психосоматическими расстройствами» и симулянтами «психопатами», которых рекомендовалось отправлять в концентрационные лагеря. Армия, со своей стороны, ответила формированием трех специальных частей для таких отщепенцев. Задача, как сформулировал ее Отто Вут, состояла в том, чтобы «научить их быть людьми». Сами военные демонстрировали тенденцию большего сочувствия к «отщепенцам», чем психиатры. Именно Верховное главнокомандование вермахта сочло за благо сдержать энтузиазм неврологов, запретив такой крайний метод, как лечение электрическим шоком без согласия пациента; эту терапию применяли для исцеления от контузий в прошлую войну[159].
Если уж где‑то «психоз» и правил бал на самом деле, так это среди военной и гражданской элиты Германии. Ярость и натиск на крошечные группы беспомощных пацифистов и «военных невротиков» в 1939 г. говорят об отчаянном стремлении не просто избежать повторения ошибок прошлой войны, но и вытравить сам ее опыт. Можно назвать это чем‑то вроде эксцесса преждевременного насилия, и интеллектуалы, вымостившие ему дорогу, по меньшей мере в половине случаев сами к нацистам не принадлежали. Еще в 1919 г. молодой теолог и бывший военный капеллан Пауль Альтхаус отринул пацифизм и завел речь о необходимости для немцев показать себя достойными милости Божьей, преодолев поражение: «Великий народ, который не выступает со всей решимостью и мощью за свои исторические права… отказывается от своих исторических прав, попросту заслуживает насильственный мир, заковавший его в цепи. Это жестокая, но здоровая и достойная мужчин историческая справедливость».
Проповедь запугивания немцев риском оказаться забытыми Богом давала религиозную поддержку консервативным и радикальным националистам с их интерпретацией ноября 1918 г. как пресловутого «ножа в спину» Германии. И другие лютеране до Альтхауса выдвигали утверждение, будто немцы заменили евреев в качестве «избранного народа», но именно он дал этому современное обоснование. В своей «теологии сотворения» он настаивал, что христианский универсализм может выжить только в отдельных народах, каждый из которых имеет свой характер и индивидуальность и должен познавать планы Бога путем собственной исторической борьбы. Национализм не просто был естественным, он являлся еще и священным долгом. В отличие от кальвинистов с их верой в предначертание судьбы, такое немецкое лютеранство постоянно подчеркивало моральный риск провала. Мешая тонкие субстанции теологической аргументации с воинственной риторикой радикального национализма, отточенной им еще в проповедях Первой мировой, Альтхаус вскоре превратился в грозную и, по сути, ключевую фигуру лютеранского возрождения 1920‑х гг. вместе с Вернером Элертом и Эммануилом Хиршем. Он получил престижное место на кафедре теологии в Эрлангене в 1925 г. и годом позже сделался президентом общества Лютера. Этот почетный пост Альтхаус занимал на протяжении следующих сорока лет. В его версии протестантского провиденциализма немцы заняли место богоизбранного народа, однако им еще предстояло путем искупления грехов показать себя достойными Его доверия[160].
Подобные идеи имели широкое хождение среди представителей образованных классов. 5 сентября 1939 г. Август Тёппервин уже отмечал, что «борьба Адольфа Гитлера против Польши и Англии будет беспощадно тотальной: тотальное применение всех имеющихся в его руках средств, тотальное унижение противника». «Сколь отважно и глубоко учение Лютера об этих двух царствах», – ликовал преподаватель из Золингена. Различие между предписаниями бренного и горнего мира позволяло благочестивому протестанту принять тот факт, что нельзя совершать поступки в этом мире без греха, но все же продолжать заниматься поисками моральных ориентиров в войне, главным образом ссылаясь на теологические доктрины Альтхауса и Хирша. Тёппервин оставался последовательным читателем журнала Eckhart, близкого к Исповедующей церкви, весьма критично настроенного к движению Христиан нацистской Германии и публиковавшему эклектичные подборки немецких авторов от диссидентов‑антифашистов, таких как Ганс Каросса и Эдцарт Шапер, до консерваторов вроде Пауля Эрнста и расистов, например Генриха Циллиха. С самого начала сомнения в действиях фюрера подталкивали Тёппервина к мысли, а уж не послан ли Гитлер самим Богом или же послан испытать Бога? Однако учитель не сомневался в праве вождя вести народ и в обязанности немцев держаться – выстоять перед «духом ноября 1918 г.», что тоже входило в список необходимого для собственного духовного спасения. Второй провал послужил бы доказательством того, что народ Германии, увы, все‑таки не есть избранная Богом нация[161].
Такая национальная протестантская версия немецкого искупления являлась одним из вариантов антилиберальной и антидемократической культуры, направленной на преодоление катастрофы, постигшей страну в 1918 г. Наполненные страхом перед повторением истории, консерваторы не сомневались в необходимости вмешаться всеми возможными силами и средствами ради одного – избежать повторного краха. На заре 1920‑х гг. немецкая культура бредила пророчествами послевоенного разложения, упадка и деградации, удачно выраженными в «Закате Европы» Освальда Шпенглера. Но в 1933 г. эту обреченность смыло волной «национальное возрождение»; и многие католические и протестантские интеллектуалы продолжали надеяться, что «национальная революция» нацистов приведет к духовному обновлению даже после того, как на смену бурным восторгам пришло некоторое охлаждение и разочарование в нацистской партии, если уж не в самом Гитлере. И все‑таки ключевые идеи – особенно отрицание веймарской демократии, либерализма, пацифизма, социализма, евреев и всех принявших поражение – не изменились. Начало новой войны вновь вывело на передний план страхи 1918 г., пробуя на прочность веру в глубокое перерождение Германии. Данный момент лишь добавлял важности императиву избегания ошибок прошлой войны, что лучше помогает понять, почему образованные люди, элита рейха, с самого начала оказались поразительно готовыми к насилию – к убийствам, к уничтожению. Это же объясняет тот факт, почему наиболее жесткие меры принимались вовсе не обязательно отъявленно радикальными и собственно нацистскими структурами[162].
Полицейское государство нацистов располагало более чем достаточной властью для поддержания диктатуры. Как только Германия мобилизовала себя для войны, список вредительских видов деятельности удлинился: под запретом оказались шутки и анекдоты, способные подорвать боевой дух вооруженных сил; отказ от работы по воскресеньям тоже влек за собой наказание. Свыше сорока нарушений или преступлений карались смертью. В немецком обществе наличествовало множество людей, нарушавших нацистские предписания в малом, но принимавших и выполнявших их в большом, помогая тем самым формировать «народную общность», построенную на насилии, заслугах и неравноправии. Оказалось невозможным заставить замолчать недовольных, когда речь заходила о несправедливости в рационировании, но, когда под колесо репрессий попадали основные жертвы нацистского режима, население держало рты на замке. Мы можем говорить о сложном и внутренне конфликтующем обществе – о социуме, в котором национализм пропитал не касающуюся политики повседневную жизнь, диктуя народу, как смотреть на те или иные вещи и что считать достойным внимания.