Трудность для режима заключалась не в контроле над механизмами принуждения, а скорее в том, какие средства применять и в каких случаях. В 1933 г. германские власти использовали массовый террор для подавления трудового движения, к чему прибегли вновь в июне 1934 г. против руководства штурмовиков. После этого режим сознательно закрыл часть концентрационных лагерей; когда же число их вновь начало расти в 1938 г., обитателями становились все больше евреи, а позднее чехи и поляки. Для большинства немцев террор сделался чем‑то до известной степени абстрактным, направленным против других – против инородцев или «антиобщественного элемента» вроде тех же коммунистов и гомосексуалов[163].
К концу января 1940 г. министр юстиции Франц Гюртнер насчитал восемнадцать фактов внесудебных казней в застенках гестапо с начала войны и пожаловался на то, что дела не рассматривались в гражданских судах. В действительности и столь незначительное количество подобных случаев стало непосредственным результатом чтения Гитлером сообщений о каких‑то особо привлекающих внимание преступлениях на страницах Völkischer Beobachter. В октябре 1939 г. его привело в ярость деяние мелкого воришки в Мюнхене, которого приговорили к десяти годам тюрьмы за кражу кошелька у женщины во время введения затемнения – ночной маскировки. И пусть в кошельке находились только несколько марок, а факт совершения насилия отсутствовал вовсе, Гитлер потребовал казнить преступника для острастки остальных.
Подобные тенденции служили прямым сигналом для немецкой юстиции. Через несколько недель в Берлине Особый суд приговорил к смерти другого человека, который тоже воспользовался затемнением и украл кошелек у женщины, при этом мотивировка не оставляла сомнений. По всей видимости, столь одиозными мелкие уголовные преступления казались из‑за их неистребимости. Рецидивистов скоро начали отправлять не в тюрьмы, а в концентрационные лагеря вроде Маутхаузена, где с такими людьми обращались хуже и жестче, чем с преступниками, осужденными по куда более серьезным статьям. Как и казнь по произволу эсэсовцев свидетеля Иеговы Августа Дикманна создавала потенциальную угрозу юрисдикции военных судов, так в описываемом случае всполошились и гражданские судьи, бросившись защищать свою сферу от посягательств со стороны полиции. Такие межведомственные войны сами по себе побуждали соперничающие структуры соревноваться друг с другом в тяжести наказаний[164].
|
В преддверии войны гестапо вновь арестовало бывших парламентариев социал‑демократического крыла и других политически неблагонадежных с точки зрения режима лиц. Несмотря на новую волную насилия осенью 1939 г., гестапо довольно аккуратно поддерживало на ходу двухстепенное полицейское государство. Одно дело очевидный «противник», такой как коммунисты, франкмасоны, евреи и свидетели Иеговы, которые могли предстать перед Особым судом или отправиться в концентрационный лагерь, минуя предварительные инстанции, если они, как становилось известно, рассказывали «пораженческие» анекдоты или спекулировали на черном рынке. Однако не так уж много людей попадали под каток репрессий за политические анекдоты о лидерах режима. В случае обычных «соотечественников» органы в основном ограничивались внушением. Диктатура Гитлера продолжала калибровать насилие так, что большинство немцев его не чувствовали. Различия наряду с идеологией определялись обычным прагматизмом. Гестапо никогда не располагало обширным штатом, а потому нуждалось в лояльности граждан и содействии с их стороны в обнаружении правонарушителей. Война скоро способствовала дальнейшему уменьшению персонала: в Кёльне, например, гестапо в 1939 г. располагало девяносто девятью сотрудниками, а в 1942 г. – уже шестьюдесятью девятью; и та же история наблюдалась повсюду[165].
|
Наиболее спорным из новых запретов стало слушание вражеских радиопередач. Все продававшиеся в магазинах приемники снабжались наклейками с предостережениями о том, что слушание иностранного вещания есть «преступление против национальной безопасности», однако добиться выполнения предписания на практике не удавалось. Несмотря на помешательство на пропаганде и имидже, нацистская диктатура не могла позволить себе такого же обширного контроля над информацией, как императорская Германия. Тогда печатное слово представлялось возможным подвергать цензуре, а пограничный контроль работал так действенно, что вплоть до лета 1918 г. немцы в тылу по‑прежнему ничего не знали о разворачивавшейся на Западном фронте военной катастрофе, теперь никто и ничто не могло помешать владельцу приемника крутить ручки и менять волны. Пока люди принимали должные меры предосторожности, решение о том, что слушать, а что нет в приватной обстановке, оставалось на практике их личным делом. В большинстве случаев граждане внешне старались следовать указаниям, приглушая громкость, переключаясь после сеанса на немецкие радиостанции или, возможно, выбирая нейтральные источники, а не неприятельские – швейцарское или шведское радио вместо Би‑би‑си; иные даже посылали детей посмотреть, не крутится ли кто‑нибудь из соседей около двери. В Праге, как узнали в СД, чехи начали пользоваться наушниками, чтобы живущие рядом не услышали чего не надо и не донесли.
|
Запрет, как и следовало ожидать, сделался особенно непопулярным в Германии, где люди называли инициативу властей «детским садом» и «оскорблением и унижением». СД докладывала о сильном напряжении и «лояльной критике»: люди шумно возмущались, мотивируя недовольство тем, что «добрый национал‑социалист может слушать эти [зарубежные] вещания совершенно спокойно, поскольку они никак не могут повлиять на него; даже напротив, они только усиливают враждебность и решимость бороться с вражескими державами». Многие люди не понимали, что же в точности имелось в виду: идет ли речь обо всех иностранных каналах, или нейтральные станции слушать все‑таки разрешается, как те же джазовые программы Радио Люксембург, столь любимые молодежью? Как и всегда, когда речь шла о поистине непопулярных мерах, службы безопасности информировали вышестоящее начальство о выражаемом многими недоверии: неужели фюрер в самом деле мог допустить подобные вещи?[166]
Словно бы молчаливо признавая истинное положение дел с этим запретом, германское радио регулярно снабжало население собственными комментариями, высмеивая и опровергая заявления британских или французских вещателей. Жадные до информации, люди подбирали листовки, миллионами сбрасывавшиеся с самолетов британских ВВС той зимой, хотя и вовсе не обязательно верили написанному. В Эссене Карола Райсснер негодовала от возмущения. «Они явно стараются зажечь народ, – писала она родственникам, добавляя с уверенностью: – Это, очевидно, еврейские уловки». Подозрение шло от сердца, потому что женщина на протяжении многих лет только и слышала о еврейских манипуляциях и кознях с целью добиться влияния и власти над Германией. Немецкое радио прозвало Черчилля «Лорд Враль», а то и высмеивало его как W. C. Проигрывание широко известной песни Первой мировой «Ибо мы выступаем против Ан‑гли‑и» в конце новостных выпусков имело столь громкий успех, что сделалось чем‑то вроде позывных немецкого радиовещания[167].
В общем, добиться исполнения запрета на слушание иностранного радио получалось лишь частично. 18 ноября 1939 г. одного молодого офицера гестапо из Кобленца отправили разбираться с доносом на незаконное слушание радиовещания в маленький городок на западном берегу Рейна. Обвиняемый, Арнульф В., как доносили, каждый вечер слушал немецкую службу Радио Страсбург. Что совсем плохо, во времена Веймарской республики он был вожаком местных социал‑демократов, а к тому же, как поговаривали, позволял себе заведомо порочащие комментарии в отношении правдивости не только немецких новостей, но и высказываний самого фюрера. Арнульфа арестовали, привезли в Кобленц и допрашивали до тех пор, пока он не признался, что несколько раз слушал французскую станцию. Гестапо посадило его под замок на три недели, а тем временем расследование продолжалось. Сотрудники провели обыск в его квартире, где изъяли приемник и кое‑какие старые социал‑демократические материалы. В местной ячейке нацистской партии подтвердили, что нарушитель, как и многие бывшие социалисты, мало занимался партийными делами и почти не участвовал в актах благотворительности. К тому же он часто ссорился с женой. Вместе с тем его работодатели давали ему хорошую характеристику, при этом он являлся обладателем многих наград и четырежды раненным ветераном Первой мировой войны. Последние два факта в итоге и выручили обвиняемого, когда через десять месяцев, в сентябре 1940 г., состоялся суд, где его оправдали по всем статьям. Еще одним веским аргументом в пользу Арнульфа В. стало в конечном счете то обстоятельство, что нажаловался на него шурин, причем после крупной семейной размолвки. Гестапо всегда старалось не допускать использовать себя в подобных случаях в качестве инструмента мести и побуждало Особый суд не принимать во внимание доносы, например от поссорившихся деловых партнеров, пусть обвиняемый даже и состоял когда‑то в рядах коммунистов. К 1943 г. всего 3450 человек подверглись наказаниям за слушание иностранного радио[168].
Когда офицеры гестапо начинали тонуть в протоколах опросов соседей, родственников и работодателей при попытках установить, являлся вчерашний коммунист или социал‑демократ «врагом», подлежавшим изъятию из «тела нации» хирургическим путем, или же верным «соотечественником», просто попавшим в плохую компанию в 1920‑х гг., службисты выработали странную практику – одновременно произвольную и последовательную. Произвольную в наложении разных наказаний на разных людей за те же самые проступки, а последовательную в том, что гражданские и военные судьи и гестапо – все старались выносить приговоры скорее на основе «характера» нарушителя, чем самого проступка. Изменения в уголовном кодексе, внедренные в период между декабрем 1939 г. и февралем 1941 г., демонстрировали явный переход от преступления к преступнику: речь больше не шла об убийстве, преступлениях на сексуальной почве или рецидиве, но все больше об «убийцах», «лицах, совершивших сексуальные преступления» и «закоренелых преступниках»[169].
Никто бы не посмел обвинить нацистов в мягкости по отношению к преступлению. Когда германский рейх собрался на войну, под охраной в государственных институтах находились 108 000 заключенных плюс еще 21 000 человек в концентрационных лагерях. К концу войны тюремное население выросло вдвое, а число содержавшихся в концентрационных лагерях достигло 714 211 человек. Сколь бы ни печально выглядела статистика, на начало войны Германия вполне выдерживала сравнение со Швейцарией, Финляндией и Соединенными Штатами в отношении пропорции заключенных к населению, занимая в делах наказаний крайний сектор международного применения закона; при этом Англия, Франция, Бельгия и Нидерланды отправляли под замок куда меньшее количество своих граждан. Если брать для сравнения нацистский террор в Польше со всеми его методами массовых казней, коллективных карательных акций и тотального изгнания, получается, что гитлеровская политика на домашнем фронте оставалась довольно выборочной и основанной на рассмотрении конкретных дел, по которым привлекались отдельные лица. По меньшей мере до 1943 г. на «нормальную» систему государственных тюрем и государственных же общественных исправительных учреждений приходилось больше правонарушителей, чем на сугубо нацистские структуры, такие как концентрационные лагеря СС, подавляющее большинство узников которых составляли представители расовых противников Германии, в первую очередь польские, а позднее советские граждане[170].
В границах самого рейха наиболее радикальные и жестокие акции разворачивались на момент вспышки военного пожара как будто втихаря на заднем дворе. Речь идет об уничтожении обитателей психиатрических приютов Германии. Как и в случае отказников от призыва по соображениям совести, убивать психически больных начали сразу после начала враждебных действий и продолжали до самого их окончания в мае 1945 г., при этом количество жертв составило по меньшей мере 216 400 человек, превысив таким образом даже численность уничтоженных режимом немецких евреев. Причем основными исполнителями являлись не четко очерченные нацистские институты вроде Главного управления имперской безопасности Гиммлера, которое заправляло делами в области расовой политики в Польше. Нет, этим занимались врачи и чиновники, служившие в обычных учреждениях здравоохранения и в местной администрации[171].
Так называемая акция «эвтаназии» началась с детей. 18 августа 1939 г. Имперский комитет по регистрации серьезных наследственных и врожденных болезней направил всем врачам распоряжение об обязательности доклада о любых случаях врожденного слабоумия у новорожденных, а также синдрома Дауна, микроцефалии, гидроцефалии, спастического паралича или отсутствия конечностей. Регистрационные формуляры изначально поступали на рассмотрение трех медицинских экспертов. В результате этого проекта лишились жизни 5000 детей, и скоро тридцать психиатрических приютов создали так называемые детские отделения, где пациентов убивали с помощью комбинации лекарственных препаратов и голода[172].
Вторую секретную и централизованную программу под кодовым названием «T‐4» – из‑за адреса штаба по Тиргартенштрассе, 4, в Берлине – ввели в действие с целью проверить истории болезней взрослых обитателей приютов. Руководили ею Филипп Боулер, начальник канцелярии фюрера, и врач Гитлера доктор Карл Брандт. Работа позволила выявить 70 000 пациентов, обозначенных как «непригодные к жизни». Критически важным моментом являлось выяснение наличия у них способности когда‑либо вообще внести трудовой вклад в общество. Если медицинское заключение имело так называемый положительный характер, дело помечалось знаком «+», что означало смерть; решение о сохранении жизни отмечалось знаком «–» как негативное. По мере развития программы и роста масштабов операции требовалось задействовать для разбора дел все больше клиник. В начале 1940 г. Фридриха Панзе и Курта Полиша, уже служивших советниками вермахта по «военным неврозам», пригласили на закрытую конференцию в Берлине, где посвятили в тайну программы и предложили присоединиться к разрастающейся команде медицинских экспертов. Оба не возражали[173].
Иные из оценщиков проявляли больше щепетильности, чем другие. В конце января 1941 г. Панзе и Полиш оказались вычеркнуты из числа арбитров T‐4, вероятно, из‑за слишком малого количества «позитивных» рекомендаций. Ряд других видных психиатров продолжали выполнять двойную задачу военных психиатров и экспертов программы медицинских убийств, помимо научной деятельности и работы в медицинских учреждениях. Среди них Карл Шнайдер, глава клиники неврологии Гейдельбергского университета; Фридрих Мауца, его коллега из Кёнигсбергского университета; или светило детской психиатрии Вернер Виллингер, который в 1920‑х гг. ввел психотерапию в благотворительную программу для молодежи в Гамбурге, чтобы затем стать убежденным нацистом и последовательным сторонником насильственной стерилизации юных правонарушителей[174].
В январе 1940 г., посетив демонстративный показ казни с помощью газа в исправительной колонии строгого режима в Бранденбурге, эксперты и чиновники T‐4 узнали о наличии способа умерщвлять по меньшей мере двадцать человек единовременно. До конца месяца пациенты из приютов по всему рейху направлялись через систему изоляторов для уничтожения в Бранденбург, Графенек в Швабских Альпах и Гартхайм около Линца. Пока операция набирала обороты в Бранденбурге, в сентябре подготовили другой такой центр в Бернбурге. В Пирне, около Дрездена, в приюте Зонненштайн, профессора Пауля Ниче, пациенты уже с начала 1939 г. испытали на себе действие помогавшей сэкономить «голодной диеты»; этот подход скопировали в других подобных заведениях в Саксонии. В мае 1940 г. Ниче перешел на постоянную работу в штабе T‐4.
В то время как сведения о казнях не желавших служить по соображениям совести доводились до сведения общественности и совершались под прикрытием военных законов, уничтожение недееспособных никогда не афишировалось и проводилось без всяких постановлений, хотя занятые в операции ключевые фигуры и старались протолкнуть какой‑то декрет для придания законности своим действиям. В конечном счете Боулер и Брандт добились от Гитлера двух строчек – санкции на «милосердную смерть». Пусть этот строго конфиденциальный документ оставался крайне двусмысленным, диктатор никогда более не рисковал поставить подпись под какими‑нибудь другими указами с разрешением на тайное убийство. Процесс отбора пациентов и даже организация умерщвления часто ложились на директоров психиатрических приютов, таких как Фридрих Меннеке, подгоняемых высокими провинциальными чиновниками вроде Фрица Бернотата в Гессен‑Нассау. Многие были нацистами и имели возможность действовать, но идейные ориентиры им задавали концепции, не всегда обязательно нацистские по происхождению. Пожалуй, отправной точкой служил написанный в 1920 г. трактат «Дозволение на лишение жизни непригодных к жизни» Карла Биндинга и Альфреда Гохе, в котором радикальным образом переопределялась сама сущность «милосердной смерти»: не выбор индивида с целью избежать мучительного конца от неизлечимой болезни, а законное средство общества избавляться от «бесполезного балласта».
То и дело повторявшиеся финансовые кризисы областных и центральных правительств на протяжении 1920‑х гг., особенно после обвала на Уолл‑стрит в 1929 г., еще сильнее заострили для живущих в своем микромире немецких чиновников вопрос экономии средств и выбора жестких мер в распределении ресурсов. В их глазах мелкие преступники превращались в «психопатов» и бомжей, а длительное время находившиеся без работы граждане получали клеймо «антиобщественного элемента» и – что уж совсем безнадежно – «чуждых народной общности». Нацистский режим только поощрял подобные тенденции, пестуя управленческую культуру, в которой полиция, суды, организации по вопросам молодежи и социального обеспечения, СС, коменданты тюрем и директора исправительных домов могли ощущать себя занятыми в общем проекте под названием «национальная дисциплина». Достигнуть этого сложным не представлялось, поскольку многие представители среднего класса, политически консервативные люди, сделали те же выводы в отношении причин крушения порядка в конце Первой мировой. Все дело заключалось, по их мнению, в недостатке беспощадности в ходе ведения войны[175].
Нацистский режим обеспечил институциональное прикрытие и секретность для воплощения в жизнь идей, которые никогда не пользовались поддержкой большинства в кругах медицинских и социальных работников, не говоря уже о широких народных массах. С самого начала медицинское умерщвление проводилось с оглядкой на то, что население подобные меры не одобрит и по меньшей мере религиозные круги выступят против. Предпринимались значительные усилия держать на отдалении семьи жертв, главным образом за счет манипуляций с нормальной бюрократической процедурой, в частности проволочек с оповещением семьи о каждой из стадий перевода пациентов внутри сети промежуточных приютов в последний из них вроде терминальных учреждений в Гартхайме или Графенеке до тех пор, пока не становилось поздно. В некоторых приютах, как, например, Кальбменхоф в гессенском городе Идштайн, банально ссылались на приоритет военных перевозок по железным дорогам как на обоснование запрета на посещение[176].
Само по себе количество умерщвленных делало врачей до известной степени беспечными – заставляло записывать в журналы выдуманные причины смерти в попытках поддержать секретность программы. Некоторым родственникам сообщали, будто пациенты умерли от аппендицита, тогда как данный орган у них удалили давным‑давно. Даже отправка бумажных урн с пеплом семьям могла превратиться в западню. Когда родственники находили женские шпильки в урне с прахом мужчины или получали урну сына, которого забрали из больницы две недели назад, закономерно возникали вопросы. В непосредственной близости от приютов вроде Графенека в Швабских Альпах умерщвление газом ни для кого тайной не являлось. В Швабии, где сильные позиции занимала Исповедующая церковь, церковный совет провинции и Миссия спасения, занимавшаяся протестантскими психиатрическими приютами, объединились и принялись теребить режим обращениями снизу. В начале июля 1940 г. член церковного совета Рейнгольд Зауттер написал в администрацию гауляйтера Вильгельма Мурра, а тем временем епископ Теофил Вурм изложил дело министру по делам церкви Ханнсу Керрлю, министру внутренних дел Вильгельму Фрику и, наконец, 25 июля, – Гансу Ламмерсу, главе Имперской канцелярии. Все эти вмешательства приобретали форму лояльной критики с предупреждениями об опасности подобными действиями подорвать в народе веру в идеалы «народной общности» и собственные усилия нацистской партии в заботе обо всех и поддержке «положительного христианства». Хотя копии этих петиций продолжали циркулировать в приватных сферах, духовенство не давало протестам хода за пределы конфиденциальных каналов и старательно избегало открытого разрыва с режимом. Количество петиций гауляйтеру оказалось таким огромным, что даже Мурр довел свои опасения до Берлина[177].
В сентябре 1940 г. пастор Людвиг Шлайх, директор приюта в Штеттене, получил извещение о планах изъять у него еще сто пятьдесят пациентов. Он написал Геббельсу, Мурру, министру юстиции Францу Гюртнеру и Ламмерсу, задавая вопрос об этичности и законности программы. Когда Фрик коротко осадил Шлайха и велел сотрудничать, тот пошел на беспрецедентный шаг и связался с родственниками пациентов, попросив их приехать в приют, пока не поздно, и забрать близких. Многие явились сказать душераздирающее «прощай», но оставили разволновавшихся больных на месте. Из четырехсот сорока одного пациента в нескольких списках штеттенского приюта родственники спасли только шестнадцать. Семьи почти не реализовали предоставленную возможность, причем, как печально отмечал Шлайх, даже и располагавшие достаточными средствами для содержания недееспособных дома. Некоторые другие директора протестантских приютов в Вюртемберге последовали примеру Шлайха и поставили родственников в известность о своей неспособности гарантировать в дальнейшем безопасность больных.
Продемонстрированное Шлайхом гражданское мужество осталось в целом крайне нетипичным. Если не считать Вюртемберга, начальство приютов под эгидой Миссии спасения не сделало никаких шагов для информирования семей. Вместо того с большим или меньшим воодушевлением они следовали почину председателя их Центрального комитета, пастора Константина Фрика. Страстный приверженец «эвтаназии», он пользовался положением, позволявшим ему вынудить строптивых директоров протестантских приютов действовать в его ключе. Обычно хватало угрозы отобрать у них оплачиваемых государством пациентов, в иных случаях приходилось назначать других распорядителей. Многие, однако, активно участвовали в программе. В некоторых приютах католической благотворительной организации «Каритас» последовали примеру протестантов, несмотря на официальное неприятие католической церковью контрацепции и «эвтаназии»[178].
Теологов было проще заставить замолчать, чем убедить. Еще в июле 1933 г. Пауль Альтхаус коротко высказывался против радикальных «расовых гигиенистов», и, несмотря на его убежденность в приоритете общественных интересов над индивидуальными, в данном конкретном примере он настаивал: «Бог есть создатель и хозяин жизни». Не прошло и месяца, как в баварском Министерстве внутренних дел его проинструктировали не обсуждать вопросы, связанные с «расовой гигиеной». Альтхаус замолчал, хотя у него имелись личные мотивы не затыкать рта: его недееспособная дочь жила в приюте Вефиль, где начальство активно участвовало в программе «эвтаназии»[179].
Когда машина убийств набрала обороты, предотвратить распространение информации и рост недовольства в непосредственной близости от приютов стало невозможно. В результате протестов в Швабии в период между январем и мартом 1941 г. центр уничтожения перенесли из Графенека в Хадамар на реке Лан, но не ранее, чем 9839 человек удушили газом на прежнем месте. В Хадамаре дымовые трубы крематория выпускали густые клубы дыма, служившие подтверждением небезосновательности болтовни рабочих, занятых в утилизации тел, и скоро местные дети приветствовали серые автобусы, провозившие пациентов через Хадамар, скандируя: «Едут‑едут коробы́, всех везут они в гробы». В других местах новости распространялись не так быстро, расходясь главным образом по личным каналам в народной системе здравоохранения и через церкви. Однако если многие родственники жили далеко от приютов, не располагали связями в верхах и не имели возможности часто посещать больных из‑за ограничений свободы передвижения в военное время, они попросту ничего не знали о происходящем. Информация – по крайней мере на протяжении первых полутора лет процесса медицинских убийств – распространялась очень неровно из‑за нехватки публичного обсуждения[180].
Немецкая война началась с массового и целенаправленного насилия. В оккупированной Польше задача состояла в перманентном уничтожении польской нации путем устранения лиц, способных служить «национальным руководством»; при этом части страны отводились под заселение немецкими колонистами. Внутри самой Германии в ее предвоенных границах насилие обрушивалось на небольшие и социально маргинальные группы, способные подорвать военные усилия государства, – франкмасонов, коммунистов и свидетелей Иеговы – и сметало прочь больных, из‑за которых приходилось понапрасну расточать ресурсы. Все это можно назвать скорее предварительными и даже упреждающими действиями по зачистке территории – обеспечением безопасности перед лицом предполагаемой угрозы или проблемы, а не борьбой с неким серьезным и явно обозначившимся вызовом. Во многом мы видим тут работу далеко не новоявленных, собственно нацистских институтов. Нет, безжалостные действия совершались уже существовавшими профессиональными элитами, которые и формулировали общие принципы на основе «разумного начала», как они его понимали. Тем или иным способом они стремились прогнать прочь ужасающие призраки ноября 1918 г. Учитывая ход мыслей властей и поддерживающих их сил, наиболее удивительным пропуском в списке «внутренних врагов», предназначенных для ликвидации в 1939 г., оказалась сохранившаяся пока еврейская община Германии.
Война тотчас вызвала страхи перед новыми погромами. Вместо того Йохен Клеппер и Виктор Клемперер с крайним удивлением обнаружили, что СМИ резко сбавили тон в антисемитской пропаганде, по всей вероятности делая реверанс в сторону нового советского союзника. И вот в 9:20 вечера 8 ноября неожиданно раздался взрыв в мюнхенской пивной, где «старые бойцы» нацистского движения собрались для ежегодного празднования годовщины провалившегося в 1923 г. путча. Гитлер спешил на поезд в Берлин и покинул помещение всего за десять минут до того, когда за трибуной, где он выступал, сработал взрыватель бомбы, убившей восемь и ранившей шестьдесят четыре человека. Когда на следующий день разлетелась весть о покушении, многие работодатели созвали сотрудников на митинги прямо на рабочем месте; кроме того, подобные мероприятия проводились в школах, где дети выражали радость по поводу чудесного спасения фюрера, распевая лютеранский гимн «Так пусть же все теперь воздадут хвалу Господу». Люди выражали гнев и ненависть в адрес тех, кто, как они полагали, нес ответственность за преступление, – «англичан и евреев» – и ожидали возмездия тем и другим[181].
Официальная реакция на попытку убить фюрера оказалась довольно сдержанной, особенно в сравнении с неистовствами в годовщину пивного путча в ноябре 1938 г. Тогда Геббельс использовал смерть не самого важного из германских дипломатов от рук польского еврея в Париже для развертывания кампании погромов по всей стране, в ходе чего нацистские штурмовики, эсэсовцы, а в некоторых случаях простые парни и девушки выволакивали евреев из домов, избивали чем попало, грабили магазины и лавочки и поджигали синагоги, а пожарные команды стояли рядом и следили только за тем, чтобы огонь не перекинулся на ближайшие здания. Тогда только по официальным данным число погибших среди евреев составило девяносто один человек, а 25 000 человек согнали в концентрационные лагеря, где убили многие сотни[182].
Теперь, в ноябре 1939 г., на голландской границе органы схватили двух британских агентов, и СМИ ограничились лишь тем, что указывали в качестве виновных – как потом выяснилось, безосновательно – британских и еврейских поджигателей войны. Однако новых погромов не последовало. Вместо яростной атаки, которой с дрожью ожидали Виктор Клемперер и Йохен Клеппер, постаревшая еврейская община, состоявшая из тех, кто не пожелал или не сумел эмигрировать, сделалась объектом множества разных мелких ограничений. В период между погромами 9 ноября 1938 г. и началом войны правительство издало 229 указов, направленных против евреев. Между сентябрем 1939 г. и осенью 1941 г. разные структуры выработали особые антиеврейские варианты всех новых мер, вводимых для регламентации жизни германского тыла, и опубликовали 525 декретов по ограничению повседневной жизни евреев. Им, в частности, запретили покупать нижнее белье, обувь и одежду даже для подрастающих детей. Всех обязали сдать радиоприемники и проигрывающие устройства для пластинок. По собственным меркам нацистов, подобную реакцию можно считать чрезвычайно сдержанной по отношению к общественной группе, которую они выставляли в первую очередь ответственной за обе войны. Учитывая склонность Гитлера корректировать антисемитскую политику в связи с международными отношениями, такую сдержанность следует, очевидно, рассматривать в свете остававшейся у него в то время надежды договориться с Британией и Францией[183].