Летом 1940 г., пока вся Германии ликовала, празднуя триумф вермахта на западе, Роберт Шмуль оказался прикованным к месту в унылой Восточной Пруссии. Отправленный в другой конец страны, он скучал по деловой повседневной жизни, своей булочной в Гамбурге и товарищах‑сослуживцах по курсу начальной военной подготовки. Фермер, на хуторе которого он проживал, не выказывал дружелюбия и не скрывал того, что не нуждается в Роберте для охраны двадцати пяти работников – французских военнопленных. Пусть Роберту ничего не угрожало, но, если вот так для него пройдет вся война, как же он будет выглядеть потом? Что он станет рассказывать о боях и сражениях, коли не участвовал ни в одном? Он мог по меньшей мере писать жене Миа, но у нее развилась новая привычка – поправлять его грамматические ошибки. По всей вероятности, по причине нехватки образования он быстро открыл для себя неизведанную интимность при написании писем. «Самая дорогая моя мышка, – обращался он к ней несколько недель спустя, – у меня к тебе предложение: отныне мы будем в каждом письме писать об одном из многих милых любовных переживаний, которые мы с тобой разделяли. Думаю, будет здорово, не так ли? Как ты думаешь? Я жду первой любовной истории от тебя. Тогда я отвечу сразу же и тоже напишу об одном из многих любовных переживаний. Ну вот, самая дорогая моя мышка, ты начинай и делай меня счастливым»[259].
Осознавая, что жена, возможно, не хочет начинать первой, в следующем письме Роберт почел за благо взять инициативу на себя. Он припомнил поездку на побережье Северного моря семь лет назад, когда они останавливались в маленькой гостинице. «Мы прильнули друг к другу, полные горячей любви, – продолжал он, – и очень скоро маленький даритель радости стоял перед любимой дверью, но нам следовало вести себя осторожно из‑за звуков шагов в коридоре, а мы не хотели привлекать к этому внимания. После того как я погладил язычок маленькой кошечки пару раз своим дарителем радости, кто‑то опять прошел по коридору. А тем временем наше возбуждение достигло точки кипения, и я осторожно засунул малыша в киску. Когда мы довольно осторожно покачивались вперед и назад, раз‑другой скрипнула кровать, и я опять услышал шаги в коридоре, но не вынимал малыша из киски, и в тот же момент заметил, что моя маленькая мышка содрогается от радости. И в то же самое время маленькая киска запульсировала вокруг меня, удивительное чувство судороги привело меня на вершину возбуждения, и мы оба кончили вместе. Полные счастья из‑за этого удивительного чувства, мы, прижавшись, смотрели в сияющие глаза друг друга»[260].
|
Письмо Роберта достигло цели. Миа наградила его за «много, много счастья» и написала в ответ о поездке на побережье, где «мы наслаждались счастьем любви снова и снова». Хотя она все еще стеснялась и не осмеливалась переходить к подробностям, по мере того, как оба продолжали писать друг другу два или три раза в неделю в течение месяцев вынужденной разлуки, уверенность Миа понемногу возрастала. Она начала перенимать личную терминологию секса от Роберта и преодолела застенчивость, осмелившись довериться бумаге. 1 октября она напоминала ему о тихом послеобеденном времени в воскресенье, когда они перекусили и легли в постель: «И ты очень аккуратно стянул с меня трусики и погладил маленькую сначала пальцами, а потом и свел с ума своим д.[арителем] р.[адости]». Когда их уверенность, а также огорчение выросли, Роберт нарушил очередное табу: «Кое‑что, моя самая дорогая мышка, я просто не могу более сдерживать. Я очень скучаю по тебе. Тогда я представляю один из моментов нашей прекрасной любви, и иногда мне удается привести себя в порядок». На сей раз преодоление барьеров для Миа заняло больше времени, и Роберт написал снова несколько недель спустя, ласково соблазняя жену заняться самоудовлетворением. «Не может быть такой уж большой разницы, – уверял он, – если ты нежно погладишь маленький язычок пальчиком, как я делал так часто, и дашь себе освободиться, или это большая разница?»[261]
|
Подталкивая друг друга к поиску путей словесного выражения чувств и желаний за счет рассказов о сексуальных воспоминаниях и интимных наименований, перенося все это на бумагу, Роберт и Миа выработали прямоту и откровенность, очень и очень необычные для Германии в военное время. Существовали в стране тогда, конечно, и традиция порнографии, и моральная кампания против нее, но то, как развивалась их переписка, показывает, что им пришлось подыскивать собственную приватную терминологию; при этом Миа перенимала слова, используемые Робертом. Все пары оказывались перед одинаковой проблемой – необходимостью заверять себя и друг друга в том, что с утратой секса между ними ничего не изменилось. Желание близости в разлуке можно назвать всеобщим. Однако большинство облачали желания в традиционные обертки – «обнимаю, целую, хочу прижаться к тебе»[262].
|
Многие письма в потоке циркулировавшей между «домом» и «фронтом» корреспонденции имели утешающий характер и почти или вовсе не отражали чувств, испытываемых мужьями и женами, но цель зачастую была одна – показать, что все в порядке, ничего не изменилось. Секс был больше всего похож на негатив фотографии – из‑за опасной ревности, вызванной разлукой. Как мужчины, так и женщины проявляли значительную сдержанность, не решаясь писать о сексе прямо, но зато часто и без всякой оглядки заводили речь о беспокойствах по поводу сексуальной неверности партнера. Пример Дитера Д. не исключение, а скорее правило, – когда обмен письмами утратил былую живость, его одолели сомнения: «Ты осерчала на меня или что‑то держишь против меня, Герта? Или, может, ты не вполне здорова, чтобы написать мне? Может, ты забыла меня или у тебя теперь другой?.. Мне снова расскажут, что ты шатаешься по вечерам с другими мужиками?» Любые перебои с корреспонденцией тотчас относились не на сложности с почтой во время войны, а на неверность[263].
В марте 1941 г. Роберт, к большому облегчению, дождался перевода из Восточной Пруссии в Северную Францию. Снова после месяцев одиночества он находился рядом с товарищами. Вместо бесполезной службы охранником он с радостью взялся печь хлеб для сослуживцев. Эйфория Роберта почти осязаема. Он начал писать Миа о «товарищеском единении», посещениях пивных и, после подозрений и расспросов с ее стороны, признавался в участии в походах в бордели Лилля, но – он настаивал – «из любопытства посмотреть». Несмотря на его заявления, что «любовь не коммерческое предприятие», Миа оставалась в некоторой неопределенности относительно подлинного положения дел. Как уже говорил ей Роберт, почти все солдаты, которые не обзавелись французскими подружками, «обслуживали себя сами. Ты бы только слышала здешние разговоры за день до отъезда в Париж: всё только об одном»[264].
Роберт и Миа представляли собой исключение, обычно никто не обсуждал повсеместную практику немецких солдат. Публичные дома служили вехами большого пути завоевателей через Европу. Когда немецкие войска прибыли в Нант в 1940 г., операторы снимали их во время радостного приветствия детей на Королевской площади; трогательно помахав руками деткам, воины дружно, чуть не вынося двери, ринулись в бордели. Вермахт потрудился обустроить для солдат и их офицеров отдельные дома терпимости. Это входило в длинный список договоренностей между немецкими и французскими властями, и те и другие совпадали в намерении поддерживать систему XIX столетия – лицензированной и контролируемой проституции с «закрытыми домами» и принудительными медицинскими проверками с целью предотвращения распространения болезней, передающихся половым путем.
Консервативным властям Виши настоящая опасность виделась в стихийной проституции, и полиция периодически проводила облавы в городах под контролем французского правительства. Санкции против тайного занятия проституцией постепенно ужесточались, и с осени 1941 г. женщины рисковали угодить в лагеря в Ла‑Ланде и Жаржо. У французских чиновников возникали трудности с тем, как отделить проституток от женщин, выпивавших в барах, флиртовавших с мужчинами и получавших от них подарки. Сложная культура бытового секса, развившаяся как вокруг казарм немецких военных, так и в городках, где они селились приватно, представляла известную проблему для полиции, даже если бы у французских властей имелись полномочия арестовывать немецких солдат. Хотя германское Полевое командование тоже предпочло бы контролировать риски заболеваний от «развратных» француженок, оно очень болезненно реагировало на попытки французов пресекать сексуальные приключения солдат с горничными, уборщицами, прачками, официантками, работницами баров, парикмахершами, хозяйками гостиниц, банщицами, стенографистками, продавщицами и прочими подружками[265].
В католическом и в целом консервативном регионе Луары процветающие портовые районы Нанта и Сен‑Назера представляли собой Мeкку для желающих пьянствовать, кутить и заводить знакомства. В Нанте молодежь из представителей всех классов собиралась в маленьких кафе на набережной Фосс, где играли музыканты. Вечером по субботам и воскресеньям, когда вино лилось рекой, мужчины вились около женщин, и в этой милой и раскованной атмосфере легко происходили пьяные драки. После особенно скверной ночи в сентябре 1941 г. двое немецких солдат получили ранения, что заставило заняться расследованием как немецкую, так и французскую полицию. Столкновение сулило шанс обернуться куда более серьезными последствиями, но, как философски заключил комиссар французов: «Инциденты часто происходят в таких местах из‑за совместного пребывания множества особей женского и мужского пола, а сверх прочего из‑за злоупотребления алкогольными напитками». «Сожительство» оккупантов и оккупированных протекало, как правило, без особых эксцессов[266].
Оккупанты были молоды, щедры и неожиданно богаты. «Они выглядели куда лучше всех прочих мужчин, которых я только видела», – клятвенно заверяла одна женщина из Турени. К тому же они расселились в землях, откуда так или иначе ушли 1,5 миллиона французов. В августе 1940 г. официантка в «Отель‑де‑Бен» в Морлэ на побережье Бретани (департамент Финистер) заметила новенького. Как многие прочие немцы, приходившие в ресторан, Вальтер поселился в той же гостинице. Постепенно их случайные разговоры, осуществлявшиеся с помощью словаря, становились все длиннее. Скоро вспыхнула любовь – первая связь для Алин. И как рассказывала женщина французскому историку шестьдесят три года спустя, она не могла пройти мимо здания, где тогда располагалась гостиница, и не вспомнить: «Там, в “Отель‑де‑Бен”, я потеряла девственность». Отношения продолжались. На 23‑й день рождения в январе 1942 г. цветочник прислал ей от Вальтера двадцать три красные розы. Алин не верила своим глазам. Она жила с родителями, а он таким образом демонстрировал и благопристойность намерений. Когда они появлялись на публике, Вальтер обычно переодевался в гражданское – обычная респектабельная пара, выглядевшая солиднее и старше своих лет. Во время интервью в возрасте восьмидесяти четырех лет Алин утверждала: «Я поступила так не потому, что он был немец, а потому что любила его. И точка. Для любви нет границ»[267].
Однако связь превратилась в клеймо на лбу. После освобождения женщины, считавшиеся виновными в «горизонтальном коллаборационизме», превращались в главные объекты презрения и поругания. Все те, кто подобно Алин устанавливал длительные отношения и развлекал немцев в приватной обстановке на дому, а не просто встречался в общественных местах, заслуживали особого осуждения и предавались моральному бесчестью, которого не довелось изведать большинству коллаборационистов мужского пола, в том числе и особам с положением – с влиянием экономическим и политическим. Подобная убежденность в том, что тело женщины принадлежит в первую очередь нации и только потом ей самой, содержала в себе своеобразный патриотизм, который разделяли представители возглавляемых мужчинами движений Сопротивления там и тут в Европе. Аналогичного мнения держались и консервативные элиты, искавшие способа услужить немцам, и – когда речь шла о немецких женщинах там, дома в рейхе, – германские власти. Презираемые и осуждаемые соседями после окончания войны, сами женщины старались спрятаться в тиши и забвении. Со стороны Алин, не побоявшейся открыться о давней любви даже спустя многие и многие годы, это был поступок, продиктованный верностью и отвагой[268].
В Дании тоже ощущалось присутствие немецких солдат. В отличие от побежденной Франции, немецкая оккупация оправдывалась ширмой необходимости защищать нейтралитет страны, а потому датских солдат не помещали под замок как военнопленных. Тем не менее молодые датские рыбаки из портового городка Эсбьерг на западном побережье ощущали себя участниками неравной игры рядом с 3000–4000 немецких военных, соседствовавших с местным населением из всего 32 000 человек. К началу августа 1940 г. шеф местной полиции предостерегал начальство о всеобщем озлоблении со стороны молодежи мужского пола, вызванном «сближением немцев с молодыми датчанками в городе и характером этого сближения». В отличие от сверстников‑датчан, немцы располагали изрядным запасом свободного времени. Если не считать военной рутины в казармах и на плацу, жизнь в оккупационных войсках могла считаться довольно вольготной и предоставляла массу возможностей для флирта, дружбы и разного рода хобби – всего того, что эти парни вряд ли могли позволить себе на гражданке. Когда вскоре после войны провели опрос среди датских девушек, самой важной причиной их предпочтений датчанам немцев служили более учтивые манеры последних. Сравнительно немногие находили тех лучшими любовниками, выказывавшими, по выражению одной из опрошенных, «интерес к душе конкретной женщины». Следуя в русле устремлений руководства поддерживать образцовую оккупационную политику в Дании, немецкие командиры на местах предпринимали все усилия для сдерживания солдат, издавая строгие запреты, например на приставание к женщинам на улицах, и жестоко наказывая за изнасилования[269].
Как и их коллеги из структур по делам молодежи в Германии, датчане в соответствующих сферах выражали повсеместное разочарование ростом сексуальной свободы молодых женщин, и прежде всего принадлежавших к категории подопечных, а именно девушек подросткового и юношеского возраста. Твердо вознамерившись преградить дорогу эпидемическому распространению венерических заболеваний, моральному разложению и проституции, полиция и чиновники социального обеспечения сосредоточились на вылавливании девиц в парках, бомбоубежищах и вблизи немецких военных баз. В августе 1940 г. одна 14‑летняя нарушительница заявила полицейским на допросе, что с их стороны было нечестно хватать ее с дружком: она гуляла с солдатами, «потому что так делают все девушки, ведь это весело, так почему же нельзя?». Приглашения в кафе, бары и рестораны превращались в предмет зависти сверстниц в школе и повод для бахвальства мнимыми и действительными похождениями. Одна 13‑летняя девица хвасталась перед одноклассницами басней о том, будто немцы заперли ее в комнате и кормили мороженым. Когда с окружавшим завоевателей романтическим ореолом сливались фантазии местных жителей о некоем изобилии всего у иностранцев, во многих молодых людях разгоралось желание сбросить связывавшие их в мирное время путы[270].
Тогда как немецкие власти ничего не делали для ограничения сексуальных отношений военных с представительницами мирного населения в Западной Европе – и в самом деле, в Норвегии их, напротив, активно поощряли к тому по расовым соображениям, – оккупация Польши началась с табуирования контактов с поляками, по образу и подобию Нюрнбергских расовых законов 1935 г., запрещавших любые связи с евреями. В первые месяцы оккупации немцы открыто плевали на подобные распоряжения, распахивая перед польками двери баров и ресторанов с табличками «Только для немцев», мотивируя нарушения тем, что запрет распространяется в первую очередь на поляков. И хотя к 1940 г. кое‑где в этом плане стали затягивать гайки, ничто не могло помешать мимолетным интрижкам между местными и 400 000 солдат на аннексированных территориях и еще 500 000 их соплеменников на землях генерал‑губернаторства. В этнически смешанных регионах вроде Силезии и Познани, в прошлом находившихся под правлением Австрии или Пруссии, многие поляки владели помимо родного языка еще и немецким и охотно регистрировались как этнические немцы, отчего впоследствии облегчался вопрос с разрешением на вступление в брак.
Более того, некоторые из тех, кому полагалось надзирать за выполнением новых указов, – 60 000 сотрудников немецкой полиции и СС – наряду с почтовыми и железнодорожными чиновниками задерживались в Польше надолго и тоже демонстрировали тенденцию «пускать корни». Несмотря на порицания со стороны немецкого официоза и польского Сопротивления в адрес тех, кто завязывал длительные связи с чужаками, многие немцы, включая заметное число офицеров гестапо и СС, открыто проживали с польскими подружками. В Люблинском управлении СД Алуис Фишоттер влюбился в одну из секретарш, Урсулу Б., и после продолжительных переговоров лично с Гиммлером добился разрешения жениться на ней и признания законным их ребенка. Когда в феврале 1944 г. участники польского Сопротивления убили главу гестапо в городке Закопане Франца Майвальда, его польская подруга Мария T. открыто пришла на похороны возлюбленного[271].
Для Эрнста Гукинга изобилие Франции сулило шанс избавить молодую жену от суровости военного рационирования в тылу. В начале августа 1940 г. он с гордостью снарядил Ирен посылку с красным и синим шелком для нее и с сукном для своего костюма. Затем последовали вязаный жилет, брюки и 4 метра коричневой ткани, из которой изготавливали французскую военную форму. Он посоветовал жене отдать отрез в красильню, прежде чем нести к портному на пошив пальто. Отправлявшийся в отпуск товарищ согласился доставить внушительный тюк адресату. Затем Эрнст поинтересовался у Ирен размерами ее бюстгальтера, кофточки и панталончиков, и тогда ему в качестве курьеров понадобились другие желающие помочь из сослуживцев, а ее он попросил прислать денег для дальнейших приобретений. Ирен испытывала благодарность как за внимание, так и за подарки, но практичный вкус диктовал заменить в дальнейшем шелк шерстяной материей[272].
Подобные посылки вовсе не являлись простым делом для ординарного пехотинца. Водители имели возможность отправлять огромное количество предметов, используя транспорт для доставки их через военную почту с разных баз. Один из номеров расчета батареи ПВО в Нидерландах сумел с помощью машины переправить домой не просто отрез материи, а целый радиоприемник «Филипс» – ценное приобретение. При наличии связей в хозяйственном управлении или в штабе в Париже иные умудрялись посылать на родину персидские ковры и китайский фарфор. Молодой актер немецкого театра в Праге написал домой о пожеланиях в области мебели и антиквариата, поведав попутно о том, что один из его коллег сделался агентом по торговле подобными товарами. Оживленное движение разнообразных предметов стало еще более бойким после упразднения пограничных таможен между рейхом и протекторатом Богемия и Моравия 1 октября 1940 г., в результате чего, если верить одному очевидцу, багаж немецких офицеров раздувался от чехословацких «мехов, часов, лекарств, обуви совершенно в невообразимых количествах»[273].
На протяжении осени Эрнст Гукинг имел право на перевод только до 50 марок в месяц, но на Рождество лимит подняли до 200, поэтому он с увлечением продолжал закупки, заботясь обо всей своей возросшей родне. Происходивший из крестьянской семьи, никогда не располагавшей большим количеством наличности, Гукинг буквально сорил деньгами, обращаясь с просьбами к Ирен присылать все больше, в намерении вернуться на Рождество триумфатором. В то же самое время он уговаривал Ирен взять на себя лидерство в обустройстве их жилища. Поддразнивая жену разговорами о том, что намерен провести большую часть времени там, где всего удобнее, он рекомендовал ей обратить особое внимание на постель. Ирен нравились современные тенденции в оформлении, и Эрнст настоятельно просил не скупиться и заказывать только самое лучшее, пусть даже и пришлось бы попросить взаймы 1000 марок у ее родителей. Однако при длинных списках с мебелью и предметами домашнего обихода приходилось чем‑то жертвовать и от чего‑то отказываться. Как бы ни хотело население наслаждаться мирной жизнью на континенте, немецкая экономика продолжала катиться по военным рельсам[274].
Расточительность Эрнста Гукинга представляла собой естественную реакцию после многих лет отложенного спроса, вынуждавших немцев волей‑неволей экономить в виду ограниченности предлагаемого ассортимента товаров для приобретения. Когда Германия собралась на войну, доля вооружения составляла 20 % продукции, но затем показатель быстро вырос до одной трети ВВП. Подавление спроса на внутреннем рынке вызывало увеличение сбережений. С помощью нехитрых регуляторов правительство без особого шума перебросило эти личные накопления граждан на финансирование военного сектора, избежав необходимости обращаться к народу с призывами покупать военные облигации, к чему власти прибегали во время Первой мировой войны[275].
С точки зрения немецкого потребителя, 1940 год представлялся нежданной удачей, неким золотым веком, чего правительство достигло за счет искусственно завышенного курса рейхсмарки во всех оккупированных вермахтом странах. В результате цены там казались для немцев очень невысокими, а поскольку семьи многое не могли купить у себя дома, мужья, отцы и братья принялись сгребать с полок потребительские товары даже в голландских портах, где оставалось еще полным‑полно ценностей с довоенных времен. В Нидерландах каждому солдату разрешалось получать из дома до 1000 марок в месяц. По подсчетам немецких чиновников из финансовых структур в Бельгии, только за первый год оккупации дислоцированные в стране военные получили до 34 миллионов марок переводом от родни.
В октябре 1940 г. Герман Геринг выступил в роли радетеля немецкого солдата и потребителя, распорядившись снять ограничения для немцев на покупку «мехов, ювелирных изделий, ковров, шелков и предметов роскоши», для того чтобы уравнять шансы солдат‑победителей с возможностями местного гражданского населения. Тогда как на отправку посылок из Германии по‑прежнему налагались строгие ограничения, по настоянию Геринга военная почтовая служба обязывалась принимать к отправке в отечество любое количество бандеролей массой до 1 кг. На протяжении года количество посылок в тыл из Франции выросло в пять раз и достигло 3,1 миллиона в месяц. Сверх того Геринг добился для солдат привилегии провозить домой через границу столько предметов, сколько те способны унести, без всякого вмешательства таможенников. Затем последовали долгие споры о том, надо ли запретить солдатам приторачивать их личные грузы к заплечным ремням, если это мешает отдавать честь старшим по званию. В любом случае, какие бы ограничения ни пытались накладывать на багаж, в повседневном обиходе на них не обращали внимания. Крытые перроны Восточного вокзала Парижа кишели ордами немецких солдат, сгибавшихся под тяжестью непомерной ноши – подарков на родину[276].
За исключением наличных, наиболее распространенным средством оплаты служили так называемые имперские кредитные билеты. Хотя использование их частными лицами считалось незаконным, в обращении находилось так много этих бумаг, что даже молодые солдаты вроде Генриха Бёлля без труда во множестве получали их от семей. Рапорты в папках чиновников таможни позволяют приподнять лишь маленький уголок ширмы, за которой разворачивались куда большие по размаху и уровню торговые операции. В 1940–1941 гг., например, группа работников железнодорожной почтовой службы попалась на отправках пустого почтового вагона из Нюрнберга в не столь уж близкий Мец, где он передавался французским коллегам вместе с кредитными билетами стоимостью в десятки тысяч марок. Каждую неделю вагон возвращался из Парижа, набитый «дефицитными товарами вроде кофе, чая, какао, шоколада, бренди, шампанского, вина, спирта, одежды, чулок и прочих вещей». Предприимчивые нюрнбергские почтовики сбывали изрядную часть добра коллегам, фактически наладив небольшую, но вполне работоспособную сеть черного рынка[277].
Кофе по‑прежнему пользовался особым спросом. В 1930‑х гг. импорт и продажа кофейных бобов подверглись в Германии серьезному ограничению с целью сберечь скудные запасы иностранной валюты. Заменители кофе никогда не приветствовались немецкими потребителями, поэтому не стоит удивляться, что первым приобретением Генриха Бёлля в Роттердаме стали полфунта кофе, запасы которого благополучно пережили бомбежки порта зажигательными боеприпасами. На протяжении лета 1940 г. он писал домой о постоянной «охоте за кофе» вперемежку с «масляными рейдами». В сентябре молодой солдат обнаружил, что прилавки пустеют на глазах, и, хотя немцы исправно платили за все, по его ощущениям, процесс очистки запасов походил на «обдирание трупа». Немецкий руководитель банковского департамента в Нидерландах выразил то же мнение, предупредив власти, что подобное высасывание товаров пылесосом приведет к инфляции и повлечет за собой «пагубные политические последствия для обменного курса»[278].
Выросшее в 1920‑х и 1930‑х гг. поколение немцев училось ненавидеть Францию, но восхищаться французской культурой и подражать ей. И если победный блицкриг освободил немцев от страха перед французской ратной доблестью, любопытство и уважение к культуре сохранились. Ганс Альбринг пользовался любой свободной минутой в Пуатье для походов по местным храмам, предварительно переодевшись в штатское. Больше всех нравилась ему церковь Святой Радегунды XIII века, с ее красно‑коричневыми фресками – сценами воскрешения Лазаря и Даниила среди львов. Невзирая на летнюю жару и набитые на ногах мозоли от постоянных восхождений и спусков по 218 ступеням от казармы к городу и обратно, молодой человек вновь и вновь приходил в баптистерий с его алтарем, считавшимся самым старым во всей Франции. Альбринг посылал открытки с изображением этих древностей Ойгену Альтрогге, чтобы тот хотя бы посмотрел на них, если уж ему не довелось увидеть всей красоты наяву, и даже нанял местного фотографа напечатать крупным планом изображение фрески с сидящим на коне императором Константином. С некоторыми из товарищей Альбринг побывал на великой мессе в кафедральном соборе Святого Петра, где особенное впечатление на него произвело хоровое распевание псалмов. Когда высокие голоса хора мальчиков резонансом отражались от высоченных стен и потолка строения, Ганс испытал неизведанное чувство – он будто воспарял к свету Божьей благодати. При этом хор и конгрегация буквально испепеляли его и других немцев убийственными взорами, и он едва ли не осязал так и висевшую в воздухе ненависть всей епархии[279].
Затем Альбринга перевели в Руан, где он отпраздновал свое производство в унтер‑офицеры и увеличение денежного довольствия покупкой нескольких редких книг с ценными ксилографиями. Перебирая тома в лавке книготорговца, где попадалось немало иллюстраций и антикварных раритетов, Ганс часами беседовал с хозяином‑французом, находя его высказывания «весьма тонкими и элегантными. Я заметил, что все сказанное им обосновано и глубоко осознано на уровне всех его чувств». В конечном счете молодой солдат задал давно вертевшийся у него на языке вопрос: ненавидят ли французы немцев? «Нет, – отозвался владелец лавки, – а если и да, то это нечто вроде детской истерики». Но ведь, настаивал Альбринг, разрушенные здания Руана не могли не вызывать «желания мести»? Собеседник снова ответил отрицательно. Французы хотят «быть сами по себе, заниматься работой и чтобы им оставили конституцию и их форму правления». Глубже Альбринг копать не стал. Разговор вернулся обратно к безопасной теме страсти к собиранию альбомов с репродукциями итальянских и современных французских мастеров. Довольно скоро Ганс смог снарядить посылку из 700 репродукций и ксилографий из утилизованной книги начала XVII века для отправки к себе в Гельзенкирхен с отбывавшим в отпуск сослуживцем. Альбринг планировал до известной степени компенсировать затраты за счет продажи части сокровищ, несомненно лишь для финансирования дальнейших приобретений[280].
Переполненные эстетизмом, точно мальчишки из начальной школы, Ганс Альбринг и Ойген Альтрогге находились словно в культурном паломничестве. Ойген пускался в восторженные разглагольствования по поводу панорамы романского и готического стилей, обнаруженных им в Австрии. Первый впечатлял его как солидный и основательный, второй же казался ему мятежным и выражавшим фаустовские людские стремления. Ганс соглашался, куда менее впечатленный внешней архитектурой романских храмов в Пуатье и Руане. Только Шартр с горделиво устремившимися в небо шпилями собора отвечал чаяниям молодого немца. Когда их грузовик проезжал через город в ночи, тот испытал столь глубокое волнение, что принялся рыться в вещмешке в поисках репродукции с картины, спеша сравнить ее с оригиналом; парные башни каменной громады казались ему «куда более утонченными и высокими» в лунном свете. Он смотрел на такие здания сугубо немецким взглядом, сформированным под воздействием позднеготических шпилей соборов Кёльна и Страсбурга, поэтому более древние романские башни Руана и Пуатье представлялись ему разочаровывающе приземленными. Те же самые вертикальность, устремленность к небесам захватили некогда и молодого Гёте, впервые увидевшего западный фасад собора в Страсбурге, и заставили назвать его лучшим примером «немецкой архитектуры»[281].
Разделяя мнение Гёте, молодой фотограф Лизелотта Пурпер полагала, что кафедральный собор удачнее всего смотрится в лучах заходящего солнца, падающих на его западную сторону. В то время как окаймляющие площадь дома «медленно тонут в тени», отметила она в путевом дневнике, ярче проступают все готические орнаменты, арки, башни и статуи. У нее имелись особые причины для приезда в Страсбург в сентябре 1940 г. В 1919 г., когда Лизелотте не исполнилось и семи, родителей выгнали из города вместе с другими «имперскими немцами». Она появилась здесь с тех пор впервые и, шагая по извилистым улочкам с принадлежавшей родителям старой картой, чувствовала прилив «совершенно особой магии» от фахверковых домов с их ярко окрашенными деревянными ставнями. Переходя мостиками через каналы туда и сюда, разгуливая под платанами и каштанами вдоль берега реки Иль, она чувствовала себя наконец‑то вернувшейся домой. После победы 1940 г. рейх приветствовал возвращение Страсбурга, Кольмара и сел Эльзаса, которые вошли в одно и то же гау вместе с Баденом. Специальные выставки народных традиций с их вкладом в немецкую культуру служили средством отпраздновать воссоединение. Когда показалось, будто эльзасцы как‑то уж слишком лениво откликаются на призыв к проявлению патриотизма, нацистские власти не пожалели сил для дальнейших образовательных мер, объясняя новым гражданам их истинную национальную принадлежность, между тем массово изгоняя евреев[282].
Следующей остановкой в рабочем маршруте Лизелотты стал отель «Вартеланд» в Велюни. Она приехала туда в начале октября 1940 г. фотографировать процессы колонизации на другой недавно «возвращенной» территории, на сей раз на востоке. В гау Вартеланд (ранее Позен) работа оказалась не такой простой, как в Эльзасе, и Лизелотта тотчас заметила большое количество евреев. Она назвала их «опасностью для дорожного движения», поскольку им приходилось ходить не по тротуару, а по проезжей части. В том же месяце, но позднее, евреям в новом гау приказали снимать головные уборы перед немцами в военной форме, а некоторые чиновники принялись прогуливаться со стеками и хлыстами и лично следили за исполнением новых правил. Еще с предыдущего декабря Главное управление СС по вопросам расы и поселения приступило к процессу изгнания евреев с целью полностью очистить от них западную – в прошлом прусскую – часть Вартеланда, однако нехватка угля зимой помешала проведению операции с полным размахом. В качестве временной меры в наиболее важном из центров восточного Вартеланда, городе Лодзь, евреев согнали в гетто – первое в границах рейха[283].
Лизелотта Пурпер посетила Лицманштадт (так переименовали Лодзь в честь захватившего его в 1915 г. немецкого генерала), где фотографировала евреев для личной коллекции. Гетто «шестого по размерам города Германии» превратилось в популярную тему, и фотографии оттуда, сделанные другой женщиной‑фотокорреспондентом Эрикой Шмахтенбергер, опубликовал мюнхенский журнал Münchner Illustrierte. Один из личных фотографов Гитлера Гуго Йегер поспешил наделать цветных слайдов евреев в гетто Кутно, поразив читателя подборкой «этнографических» кадров с всклокоченными пейсами обитателей лачуг и портретами прекрасных молодых женщин. Однако в октябре 1940 г. задача Лизелотты Пурпер в Вартеланде была иной[284].
Новое гау служило образцом этнической перекройки территории, или «онемечивания». В конечном счете 619 000 польских граждан подверглись «переселению» в обкромсанную Польшу, или в «генерал‑губернаторство», находившееся под правлением Ганса Франка, с целью освободить место для немцев. Подавляющее большинство – около 435 000 – происходили из Вартеланда, где делами заправлял гауляйтер Артур Грейзер, с восторгом разделявший взгляды Гиммлера на радикальную колонизацию. Зимой 1939/40 г. депортируемых зачастую силком сгоняли в поезда, не заботясь о соответствующей провизии, воде и одежде. Поскольку многие оказались евреями, шеф СС и полиции Люблинского района Одило Глобочник вышел в феврале 1940 г. с предложением нарочно затянуть переезд и попросту «позволить им умереть с голоду». Когда двери товарных вагонов открывали в Кракове, Дембице и Сандомире, станционный персонал находил полными замерзших от холода детей и матерей[285].
Но Лизелотта Пурпер прибыла в Вартеланд для документирования радостного события – другой стороны переселения, то есть приезда немцев. Немцы прибывали из Волыни в Восточной Польше, где многие не говорили по‑немецки, а также из республик Прибалтики, где 60 000 этнических немцев сорвали с насиженных мест, поставив точку в истории их гордой независимости длиною в добрых семьсот лет. Перед лицом готовящегося присоединения Прибалтики к СССР они согласились на отправку «к себе в рейх», как это называлось у германского правительства. Лизелотта считала, будто они слишком много жалуются и недостаточно благодарны. Куда лучшее впечатление на нее произвели простые крестьяне с польско‑украинских приграничных территорий Волыни и Галиции: «При нашем приезде на их лицах светилось счастье». Несмотря на месяцы, проведенные во временных немецких лагерях, пока для них готовились дома, хутора и работа, они показались девушке поистине благодарными. Все, о чем они мечтали, по ее мнению, – поскорее начать обрабатывать свою землю, «чтобы дать германскому народу хлеба»[286].