В сгустившейся темноте ночи на 22 июня 1941 г. затаившиеся в небольшой роще солдаты в очередной раз проверяли снаряжение, а тем временем саперы накачивали надувные штурмовые лодки для переправы. Румынско‑советской границей служила река Прут – довольно широкий, но тихий приток в низовьях Дуная, протекавший частично по молдавской территории. Гельмут Паулюс занял место на одной из первых лодок 305‑го пехотного полка и, когда полковой командир дал отмашку, вспомнил слова салюта римских гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют тебя». А потом началось светопреставление. Нервный унтер‑офицер нажал на курок автомата и шарахнул очередью по борту одной из лодок, а экипаж другой в панике задергался и перевернулся. Станковый пулемет и ящики с боеприпасами пошли ко дну, а солдатам пришлось пробираться по грудь в воде к другим лодкам. Слева от них застрекотали пулеметы, но пули просвистели мимо. Другие немецкие подразделения форсировали реку выше по течению и принялись выбивать советских солдат из Скуленя – бессарабского села на противоположном берегу[327].
Когда части Красной армии откатились, а немцы продвинулись дальше, пехотная рота Гельмута заняла высоту и окопалась. С самого рассвета советские самолеты на протяжении от трех до четырех часов волнами утюжили немецкий предмостный плацдарм. Двое суток спустя Гельмут все еще оставался там, втиснутый, как в укрытие, в противотанковую ловушку, вырытую в ожидании возобновления контратаки советской танковой дивизии. «Трудно передать возникающие у тебя ощущения», – нацарапал он в блокноте. В 1940 г. молодой человек завидовал солдатам, отправившимся завоевывать Францию, ведь сам он тогда только проходил базовую подготовку. Теперь же, в час собственного «крещения огнем», 19‑летний парень испытывал страх. Если не считать ротного командира, ветерана Первой мировой, никто из них прежде не бывал в бою. Они цеплялись за предмостный плацдарм до 1 июля, пока не выдохлись советские контратаки. Обученные действовать небольшими группами, солдаты более всего привыкли полагаться на себя и товарищей. Наконец, после девяти суток, их 198‑я пехотная дивизия осуществила прорыв, и рота Гельмута очутилась в голове наступления на Финдуры, потеряв там тридцать семь человек[328].
|
Гельмут с товарищами действовали в составе 11‑й армии. Сражаясь плечом к плечу с румынскими войсками, их части и соединения образовывали самый южный фланг 3,5‑миллионной группировки вторжения в Советский Союз. Задача находившейся под командованием Герда фон Рунштедта группы армий «Юг» состояла в захвате Украины – житницы Советского Союза. Гитлеру хотелось также заполучить и советскую нефть, а путь к скважинам на Кавказе лежал по Черноморскому побережью все той же Украины. Группам армий «Север» и «Центр» предстояло нанести удар в нервные центры СССР – по Ленинграду и Москве. Гитлер издал первые директивы по вторжению в Советский Союз без малого одиннадцать месяцев назад, 31 июля 1940 г., одновременно давая зеленый свет бомбежкам Британии. Для Гитлера обе кампании оставались тесно связанными. Когда «налеты на Англию» не принесли ожидаемого результата, он убедил себя, что блокада Британии и устранение ее потенциального союзника в лице СССР послужит еще одним средством усадить британцев за стол переговоров. Однако на стратегические решения немецкого диктатора влияло и давно не дававшее ему покоя желание уничтожить «еврейский большевизм» и завоевать «жизненное пространство» на востоке.
|
Существовало и еще одно важное связующее звено между двумя кампаниями. Под прикрытием продолжения крупномасштабных бомбардировок Британии, в том числе и в июне 1941 г., люфтваффе сумело скрыть переброску сил на восток. Иван Майский, советский посол в Лондоне, явно попался на эту удочку, как и сам Сталин. Да и большинство немцев тоже. Достаточно того, что и Гельмут Паулюс с сослуживцами приняли боевое форсирование реки за учения. С воскресным рассветом 22 июня 1941 г., сразу же после начала вторжения на территорию Советского Союза, в войсках огласили воззвание Гитлера. В 5:30 утра Геббельс зачитал надиктованное Гитлером накануне днем заявление по германскому радио. Тон заслуживает определения «сдержанный». Гитлер говорил об истории попыток британцев окружить Германию в самый последний момент с помощью Советского Союза. Он признавал, что альянс со Сталиным был вынужденной мерой, направленной на срыв британских намерений вынудить Германию ввязаться в очередную войну на два фронта. Несмотря на действия СССР против Финляндии, Югославии и – совсем уже недавно – Румынии, фюрер, по его словам, сдерживал себя, но теперь приходилось действовать безотлагательно: «Задача этого фронта уже не защита отдельных стран, а обеспечение безопасности Европы и тем самым спасение всех. Поэтому я сегодня решил снова вложить судьбу и будущее Германского рейха и нашего народа в руки наших солдат»[329][330].
|
В кафе в центре Дрездена Виктор и Ева Клемперер пытались оценить настроение местных жителей, когда одна женщина протянула им экстренный выпуск газеты со словами: «Наш фюрер! Ему пришлось выносить все это в одиночку, чтобы не тревожить свой народ!» Обслуживавший их официант, побывавший в плену в России во время прошлой войны, не сомневался: «Теперь война закончится очень быстро». Другая пара и пьяный разъездной торговый агент за их столиком тоже вступили в разговор, коммивояжер травил антифашистские анекдоты, чем заставил заволноваться Клемперера, но, как он с грустью заметил тем же вечером: «Все это говорилось с воодушевлением и полной уверенностью в победе». У поста дорожных сборов танцевали. На следующий день бывшему профессору романских языков предстояло начать отбывать восьмидневный срок в полицейской тюрьме за нарушение режима светомаскировки – четыре месяца назад он оставил незакрытым уголок окна в своем рабочем кабинете[331].
Находясь на отдыхе в Бад‑Райхенхалле, мать Гельмута Паулюса Эрна вышла из номера гостиницы и спустилась послушать речь Геббельса по радио. «Меня словно бы стукнули по голове, – написала она сыну. – Мы давно уже слушали о том, как войска накапливаются на востоке, и все же случившееся стало сюрпризом… Моя первая мысль была, конечно, о тебе». Как мать она не приходила в восторг от происходящего, но и не впадала в отчаяние. В компании сестры Гельмута Ирмгард Эрна провела оставшиеся четыре дня отдыха на милом курорте в предгорьях Баварских Альп. Ирмгард взяла напрокат велосипед и, катаясь вблизи Берхтесгадена, через заграждение из колючей проволоки сумела посмотреть на дом для гостей, хотя и не на саму резиденцию Гитлера. Спустя месяц отец Гельмута настоял на отправке детей в Италию – семья копила на поездку целую вечность. Пока те проезжали перевалом Бреннера, а затем спускались далее на юг до самого Везувия, мать Гельмута находилась дома, в Пфорцхайме, где муж вновь открыл врачебную практику. Как ни беспокоились они за старшего сына, война не слишком расстроила их планы на лето[332].
В понедельник 23 июня Служба безопасности отмечала, что происходившее повсеместно стало «полной неожиданностью». Никто не ждал войны со Сталиным именно теперь. И в самом деле ходили даже слухи о новом соглашении между двумя державами и, мало того, о скором визите Сталина в Берлин. Однако люди поразительно быстро освоились с реальностью. Уже во второй половине дня и вечером во многих рапортах звучала уверенность граждан, что «правительство рейха просто не могло поступить иначе, как только ответить» на действия России «военной силой». Некоторые опасались затяжной войны, указывая на то, что кампания на востоке позволит Британии выиграть время и может повлечь за собой вступление в войну Америки. Женщины прежде всего беспокоились о том, сколько жизней потребует победа с немецкой стороны, и о судьбе военнопленных у Советов с их «азиатскими методами». Однако поразительные успехи Финляндии в действиях против советских войск в недавно отгремевшей Советско‑финской войне подогревали ожидания, что победы удастся достичь максимум в течение трех месяцев.
Чем дольше немцы обсуждали события, тем больше успокаивались – «фюрер распознал истинные намерения России, а также Англии». И в самом деле, подобно той женщине, вручившей газету Виктору Клемпереру в дрезденском кафе, люди «сочувствовали фюреру за то, что тот так долго хранил молчание и не беспокоил свой народ». Как слышал мюнстерский газетчик Паульхайнц Ванцен, многие женщины плакали, но не из страха перед поражением, а из‑за цены победы, измеряемой длительной разлукой с мужчинами по причине военных действий и последующей оккупации. Перед лицом перспективы наконец‑то столкнуться с настоящим врагом Германии, Ванцен горел желанием сражаться. Более всего беспокоило всех, что в рейхе урежут рационы из‑за необходимости кормить огромное количество советских военнопленных, которые неизбежно попадут к немцам с крушением большевистского колосса[333].
Невозможно в полной тайне собрать целые армии численностью в 3,5 миллиона солдат. Наращивание войск породило разговоры о росте напряженности между двумя союзниками, причем в Мюнстере пользовались популярностью противоречащие друг другу версии о ходе мирных переговоров в Берлине, о советском вторжении в Германию, о германском вторжении в Россию и об огромных уступках, якобы сделанных Сталиным. Положение Паульхайнца Ванцена позволило ему заметить незначительные по размеру, но важные признаки переброски личного состава в восточном направлении, особенно на примере местного шефа СД Карла Егера, которого перед отправкой в Данциг послали на курсы айнзацкоманд для обучения применению пистолетов‑пулеметов. Поскольку договор с Советским Союзом оставался нерушимым до 22 июня, никакая пропагандистская накачка в стране не проводилась. Заготовленные 30 миллионов листовок и 200 000 брошюр для Восточного фронта хранились в Министерстве пропаганды, но для поддержания полной секретности печатавшие и упаковывавшие их типографские рабочие сидели под замком до начала вторжения[334].
Несмотря на отсутствие предварительной психологической обработки населения, заявление Гитлера о «превентивной войне» вызвало гигантский отклик[335]. Пусть ссылки на нарушение границы советскими войсками представляли собой не что иное, как повторение претензий, высказанных в отношении Польши в 1939 г., они задевали немцев за живое, будоража воспоминания и давние опасения. В 1914 г. только начало мобилизации в России убедило даже антивоенную Социал‑демократическую партию проголосовать за военные кредиты и поддержать «социальное перемирие» на протяжении боевых действий. Когда русские армии вступили в Восточную Пруссию, все газеты, включая ежедневный печатный орган социал‑демократов Vorwärts, наполнились страшными сказками о «полуварварах, которые жгут, убивают, грабят и расстреливают добрых самаритян, крушат медицинские учреждения, не щадят ни женщин, ни калек». Когда 29 августа 1914 г. русская 2‑я армия подверглась полному разгрому около Танненберга, немецкий командующий, пожилой и не слишком одаренный генерал Пауль фон Гинденбург, раз и навсегда превратился в национального героя. В 1941 г. Красная армия тоже проводила мобилизацию, однако без подготовки к развертыванию наступления. Дивизии ее занимали оборонительные рубежи, протянувшиеся вдоль границы, отчего превращались в легкую добычу для немцев в ходе операций окружения. Несмотря на отсутствие мало‑мальских свидетельств советских планов нападения на Германию, заявления об обратном легко нашли отклик в сердцах немцев[336].
Подогревая глубоко засевший страх перед большевизмом, нацисты взывали к той же широкой коалиции немецкого общественного мнения, которая жаждала сплочения для отражения «русского варварства» в 1914 г. Для всех, от бывшего социал‑демократического электората до консервативных националистов, единство становилось делом глубокой – и аксиоматичной – важности. В 1939 г. многие католические епископы не очень охотно благословляли войну против Британии и Франции, опасаясь, как бы пакт Риббентропа – Молотова не вызвал всплеск антиклерикализма в самой Германии. До лета 1941 г. ничего подобного не происходило. Теперь, несмотря на продолжавшийся в тылу конфликт с радикальными нацистами, епископы обеими руками голосовали за нападение на Советский Союз, благословляя вторжение как крестовый поход против «безбожного большевизма». В глазах епископа Мюнстера Галена именно немецкие католики представляли собой истинных патриотов, стоявших за дело фюрера, и священнослужитель – к ярости Службы безопасности – не преминул развить тему и сравнить борьбу с нацистским материализмом и атеизмом в тылу, «за спинами наших солдат‑победителей», с немецким крестовым походом против большевизма.
Новая война требовалась для срыва «попытки Москвы распространить свое ложное большевистское учение и силою править Германией и Европой». Ныне Гален и другие епископы смело могли возглавить паству в молитвах за то, чтобы Бог вел солдат к победе. К концу лета конфликт с партией исчерпал себя, и 14 сентября епископ Мюнстера издал громкое святительское послание с благословением войны против «еврейского большевизма». Гален утверждал, будто война носит оборонительный характер. Среди «соотечественников» ни один политический лагерь тем летом не мог перещеголять другой в нацистской пропаганде, так как болезненно ревнивые друг к другу претенденты на господство над душами немецкой нации вновь сумели поладить друг с другом. Их всех объединил антибольшевизм[337].
28 июня 1941 г. первые кадры войны вперемешку собрали в наскоро сколоченный новостной киножурнал. Он начинался финальным матчем за немецкий футбольный кубок между «Шальке» и «Рапид Вена», после чего следовали несколько незначительных по важности дипломатических событий, а потом на экране засияли «юнкерсы» и тяжелая артиллерия, утюжащие британские расположения в Северной Африке. Лишь затем полностью онемевшая аудитория внимала Геббельсу, зачитывавшему заявление Гитлера. Когда оратор закончил, а немецкие войска на экране взяли пограничную заставу, зал взорвался аплодисментами. Напряжение росло по мере ожидания зрителей увидеть первые кадры с противником. Когда колонна оборванных военнопленных наконец прошагала перед ними, люди выкрикивали «дикари», «недочеловеки», «преступники». Возмущенные женщины сетовали, что их мужчинам приходится «сражаться с таким зверьем»[338].
30 июня члены немецкой комиссии по расследованию военных преступлений собрались во Львове, или Лемберге, как называли город немцы в старой традиции Габсбургов. Вместе с военврачом два военных судьи обходили советские тюрьмы; тем же, со своей стороны, занималось и отдельное подразделение Тайной полевой полиции. Как и в Польше, целью их становилось документирование актов жестокости по отношению к немецким военнопленным, хотя в их обязанности не входил сбор свидетельств о массовых казнях и пытках граждан СССР в застенках советской тайной полиции, НКВД. В городской тюрьме они обнаружили одно тело, лежавшее на внутреннем дворе, еще четыре – в подвале плюс от двадцати до тридцати сваленных в кучу трупов в другом помещении. В тюрьме НКВД один из судей отметил три массовых захоронения, присыпанных песком на внутреннем дворе, и еще кучу трупов внутри здания, включая одну женщину с оторванными грудями. В военной тюрьме три фотографа из имперского Министерства пропаганды снимали кучи тел высотой до потолка. Многих убили выстрелами в затылок – способ уничтожения, считавшийся визитной карточкой «еврейско‑большевистского террора». В первый день пребывания в городе следователи не нашли жертв немецкой национальности, но обнаружили несколько тел евреев, которых сочли сионистами, убитыми как политические противники еврейско‑коммунистического режима[339]. В тот же день немецкий солдат писал домой жене из Львова:
«Сюда мы явились как настоящие освободители от невыносимого ига. Я видел в подвалах ГПУ картины, которые не могу и не буду описывать тебе в твоем положении. От 3000 до 5000 убитых самым зверским образом лежали в тюрьмах… Когда‑то я думал, рассказы о большевиках в России или о Красных во времена Испании были преувеличением, примитивным стремлением к сенсациям. Теперь‑то уж я знаю…»[340]
Не тратя времени даром, Геббельс отправил двадцать журналистов и радиорепортеров описать увиденное. 5 июля Völkischer Beobachter объявила Лемберг вопиющим примером «еврейско‑большевистского» правления. 8 июля газета заявляла, что «немецкий солдат возвращает права человека туда, где Москва старалась утопить их в крови». Не желая отставать, Deutsche Allgemeine Zeitung напомнила читателям о «ритуальных убийствах». И пусть жертвы не были немцами, жестокость НКВД, по вынесенному в газетный заголовок утверждению Роберта Лея, вождя Германского трудового фронта, доказывала, что «Германия подлежала уничтожению». Лей стал первым, кто напомнил немцам о словах Гитлера 30 января 1939 г., когда тот предрекал, что новая мировая война приведет к уничтожению, но «не немцев, а евреев»[341].
Во Львове немецкие солдаты фотографировали как места зверств, так и творившиеся перед объективами их аппаратов расправы в духе судов Линча: тамошних евреев гнали в ворота тюрьмы сквозь строй местных украинских националистов, которые били их, как отметил в дневнике один из солдат, «кнутами, палками и кулаками». Во втором киножурнале, посвященном советской кампании, мельком показали, как латыши в Риге дубинами забивают насмерть евреев. В соответствии с отчетами СД немецкая аудитория в кинотеатрах приветствовала народную месть евреям «одобрительными восклицаниями». Как в 1939 г. германские СМИ напрочь забыли обо всех нарушениях границы поляками после получения доказательств польских зверств в Бромберге, так и на сей раз сомнительные утверждения Гитлера о вторжениях советских войск на немецкую территорию постепенно канули в Лету, замененные наглядной агитацией из Львова[342].
Щелкая зубами от холода в сырой рубленой избе в один из первых дней июля, Ганс Альбринг с обожанием вспоминал культурные сокровища Франции. Он не сомневался, что попал в варварскую землю, где «кончается Европа». В письмах к другу Ойгену Альтрогге, переведенному в то время в Париж, Альбринг расписывал контраст между культурным «Западом» и непроходимым «девственным миром», который наблюдал из фургона связистов: «Сосновые леса, тянущиеся далеко‑далеко, и несколько домиков. Природа». Молодого католика поражала пошлость марксистских брошюр, обнаруженных в здании компартии, он кипел от возмущения по поводу атеизма большевиков из‑за разрушения католических и осквернения православных церквей. Альбринг не мог забыть запаха гниения плоти в советской тюрьме и найденные фотографии убитых. Вспоминая чистивших картофель еврейских женщин, он писал Ойгену: «Вот уж поистине жалкое зрелище»[343].
Альбринг находил, однако, и немало поводов для восхищения: крестьянки в ярких одеждах и белых головных платках приветствовали его у дверей деревянной церкви и дарили ему букетики полевых цветов. Пораженный старыми иконами, вновь извлеченными из потайных мест, он с интересом разглядывал священников с длинными седыми бородами и слушал православную службу. Когда немцы служили свою, крестьяне тоже пришли, принесли иконы и не скрывали слез радости из‑за своего освобождения. Как писал другу Альбринг: «Здесь всякий понимал, что значит это простое военное святое причастие для каждого русского после двадцати четырех лет страданий»[344]. И наоборот, когда часть проходила через первые села, где говорили на «гебраическом немецком» (идише), Альбринг шарахался от таких «гнезд», используя в описаниях тот самый термин, выдуманный нацистами для обозначения «рассадников еврейского большевизма». Молодой солдат мог сколько угодно не доверять заявлениям нацистской пропаганды о католической церкви у себя на родине, но в Советском Союзе принимал все россказни за чистую монету. Как и епископ Мюнстера, Альбринг полностью отдавал себя делу крестового похода против «еврейского большевизма»[345].
Участие в этом самом походе коренным образом изменило восприятие Альбринга. Новая фаза в войне началась для него на исходе августа, когда он наблюдал процесс уничтожения немецким подразделением партизан около маленькой водяной мельницы. Их приводили одного за другим, стреляли в затылок[346]и сталкивали в канаву. Пока какой‑то русский лопатой забрасывал тело хлоридом кальция, на смерть вели уже следующего человека. Альбринг подошел близко и увидел выходную рану в голове. «Да, жестоко, но это конец, – объяснял он Ойгену с тенью самооправдания, – если знаешь, что к этому привело, и сколько бы ни спорили об этом методе, он, – добавлял Ганс, как бы отгоняя сомнения, – несет на себе signa temporis (знамения времени)». Альбринга завораживало зрелище, как завораживало оно немцев, наблюдавших подобные казни в Польше в 1939 г. «Надо все видеть, чтобы знать все и все осознавать», – писал он, не оспаривая справедливость кровавых акций или расовой политики, как и не интересуясь, кем были эти люди. Его захватывало нечто другое – мистерия и мощь лишения жизни: «Что есть то, за что мы цепляемся, и что отбирается и уходит в долю секунды?»[347]
Находившийся в авангарде группы армий «Центр» Фриц Фарнбахер стал свидетелем войны иного рода. 20 июля их подняли по тревоге в 2 ночи, а ему поручили командование артиллерийской батареей, обеспечивавшей прикрытие действовавшим впереди пехотинцам. Как стало ясно с рассветом, тревога оказалась ложной. «Кого‑то подобные вещи разозлили бы, – отметил он в дневнике, – но я очень хорошо понимаю пехоту». То и дело оказывающиеся под «чертовски метким» минометным огнем, «солдаты раз за разом становятся все более нервными». Лейтенант штаба 103‑го полка самоходной артиллерии, 26‑летний Фарнбахер просто делал то, чему его учили. Как артиллеристы, так и пехотинцы входили в отборную 4‑ю танковую дивизию и едва успели захватить маленький белорусский городок Чериков. Когда встало солнце того славного дня, молодой набожный офицер вспомнил, что наступило воскресенье, и мысленно произнес слова из 36‑го псалма (5–6): «Открой пред Господом путь твой и уповай на Него, и Он сотворит, и откроет, как свет, правду Твою и решение о Тебе – как полдень»[348].
Снова начались беспорядочные перестрелки, в процессе чего батарея Фарнбахера утратила телефонную связь со штабом. Вскочив в люльку мотоцикла, Фарнбахер отправился на полковой командный пункт и отрапортовал там майору Хоффманну. Их общение прервало появление группы дезертиров из Красной армии с зажатыми в руках листовками, ранее сброшенными самолетами люфтваффе, где перебежчикам обещали хорошее обращение. Об одном сказали, будто тот комиссар и еврей. «Еврея решили расстрелять. В соответствии с приказами сверху комиссаров полагается расстреливать», – коротко отметил событие Фарнбахер[349]. Обладатель Рыцарского креста майор Хоффманн с репутацией храбреца счел нужным допросить пленного и узнать у него, где спрятались прочие комиссары из Черикова, и велел ординарцу принести «утешителя евреев» – здоровую палку, украшенную разнообразными рунами и советскими звездами. Вынужденный присутствовать вместе со всем штабом, Фарнбахер не мог оторвать взгляд от прибитой к палке красной звезды и смотрел, как та покрывается кровью, пока майор бил пленного по голове. В конечном счете Хоффманн приказал увести еврея туда, где только что похоронили пятерых немецких солдат. У каждой могилы майор из раза в раз бил пленного вновь, пока не отдал команду расстрелять. Для Фарнбахера такое завершение воскресенья стало «самым неприятным»[350].
Отвращение Фарнбахера к действиям награжденного высокими наградами старшего по званию и положению офицера носило моральный и религиозный характер. Однако он вовсе не противился злодеяниям. 2 июля, когда им пришлось удерживать мост через Березину, Фарнбахер с другом и однополчанином пошли посмотреть на убитых. Пехотный фельдфебель рассказал им, как Советы «зверским образом» резали пленных, добивали их штыками и проламывали черепа прикладами. «Не стоит действительно проявлять тут ложной снисходительности», – заключил Фарнбахер. Он не записал в дневнике, что в качестве акта возмездия его полк предал смерти сотню «партизан». Полтора месяца спустя Фарнбахера удивляла горькая решимость драться оборонявшего одно село противника. Советские солдаты не покидали блиндажи, траншеи и стрелковые ячейки, даже когда все уже было кончено. Некоторые из поднимавших руки, будто бы в намерении сдаться, не сдавались, а бросали под ноги врагу ручные гранаты. «Можно понять пехоту, когда они просто кончают всех русских, которых встретят», – приходил к выводу Фарнбахер. Пока одни солдаты добивали отказывавшихся сдаться красноармейцев, остальные методично поджигали в селе дом за домом[351].
По мере того как часть за частью осваивала для себя этот подход к ведению войны, немецкие солдаты отмечали в письмах и дневниках новые нормы, усвоенные ими на Восточном фронте: за изувеченные трупы немцев они не брали пленных; за снайперов уничтожали сотню за одного; виселицы стояли в каждом селе, в каждой деревне. Пытаясь описать происходившее Ойгену Альтрогге, Ганс Альбринг не находил слов и пользовался художественными и религиозными аллюзиями:
«Просто быть живым уже кажется даром Господним, и я даже не хочу возносить словесную благодарность, если мы переживем эту пожирающую человека и жизнь оргию в России с руками и ногами и не свихнувшись. Вид зверски обезображенных трупов в такой же, как у тебя, форме врезается в весь строй твоих мыслей. Но и зияющие лица повешенных, ямы, полные расстрелянных, – картины мрачнее, чем самое мрачное у Гойи. О Ойген, такое не забудешь никогда, даже если очень захочешь. Все в такой близости, что уносит прочь наше чувство беззаботности и… дает нам взамен нечто от загнанной твари, жалкого и ограбленного человека. Путь наш усеян чем‑то вроде автопортретов – мертвые или живые, ты видишь в них себя. Это подобно тем, кто сидит у дороги, как писано в Евангелиях, мучимый тем или этим, пока не придет Спаситель. Я пока так и не подобрал стиха, который бы рассказал о том, что тут происходит, – многое так и должно остаться несказанным, сохраненное до часа, когда будет передано людям без посредников»[352].
К такому опыту Альбринг оказался не готов. В январе 1942 г. он писал о евреях как об «обреченном на смерть народе». Он находился довольно близко от частей безопасности армии, немецкой полиции и эсэсовских айнзацгрупп, поэтому не раз был свидетелем массовых казней, проводившихся в тылу группы армий «Центр», однако в обращениях к Ойгену упомянул лишь еще только об одном случае. 21 марта 1942 г., находясь на линии фронта, Альбринг отмечал: «Трупы, которые обычно валялись кучей, теперь разобраны в порядке, как только можно, и с полтысячи расстрелянных евреев посыпаны известкой». Словно предчувствуя шок Ойгена от такого сбивчивого рассказа, Ганс поспешил добавить: «Сейчас нет места углубляться в подробности того, что тут происходило». Больше о массовых казнях Ганс Альбринг не писал. Превращение в собственного личного цензора заняло у него больше девяти месяцев фронтовой жизни[353].
Однако единой схемы приспособления к реалиям войны не было. Вильгельм Мольденхауер, радист в группе армий «Юг», тоже не питал особого расположения к евреям. Владелец сельской лавки вблизи Ганновера, Мольденхауер кажется одним из многих – типичным представителем провинциального среднего класса. В 1937 г. он вступил в партию и в ряды штурмовиков, оставаясь подписчиком местной газеты даже на Восточном фронте. Его политические воззрения видны по антисемитским высказываниям. Как и для Гельмута Паулюса, кампания началась для него в Румынии, где он с удовлетворением наблюдал погрузку на корабли румынских евреев в порту Констанцы. Очутившись на земле Украины, Мольденхауер, как многие другие, объяснял бедность и забитость населения результатом «еврейско‑большевистского правления». «Тут, – писал он домой, – функционеры и евреи изрядно поработали со своей пропагандой». И все же, когда его подвижная рация проезжала через места резни, учиненной над евреями ближе к концу лета и осенью 1941 г., Мольденхауер скоро перестал высказываться об увиденном в письмах. У него имелись личные мотивы набрать в рот воды не меньше, чем у Ганса Альбринга: по материнской линии Вильгельм происходил от крещеного еврея. Совсем не так давно он охотно фотографировал «боявшихся объектива» евреев, попадавшихся ему в Польше и Румынии, теперь же Leica[354]все чаще отмечала этапы его пути снимками безлюдных степей[355].
В отличие от этих солдат, в вермахте хватало и «туристов по местам казней», отправлявших домой снимки с публичными казнями евреев и партизан. Полицейский из резерва Герман Гишен, некогда лавочник в Бремене, предполагал, что его батальону предстоит нелегкая задача и все будет «вроде как в Польше». Ему удалось купить в Риге кинопроектор в надежде отснять материал о жизни и боевых буднях батальона в СССР, который «позднее станет документом и будет очень интересен нашим детям». 7 августа 1941 г. он писал жене Ганне о действиях части: прошлой ночью «расстреляли 150 евреев из этого места, мужчин, женщин и детей, всех загасили. Евреев тут изводят полностью». Он поспешил добавить: «Пожалуйста, не беспокойся об этом, так и должно быть. И не говори об этом Р., оставь на потом!» Просьба пока не рассказывать сыну о таких «акциях» стала рефреном в его следующих письмах[356].
Коль скоро часть его в составе группы армий «Север» продолжала продвигаться к Ленинграду, Гишен покинул шумные городки Латвии и оказался в северной части России с ее «неухоженными, дремучими борами с густым подлеском, чащами, буреломами – пугающими лесами». Вспоминая питавшего коммунистические симпатии знакомого семьи из Гамбурга, Гишен писал: «Скажи Ц., ему бы приехать и посмотреть, как тут в России. Любой, у кого в душе осталась хоть капля коммунизма, тут же раз и навсегда от него излечится». Они гнали впереди себя десяток русских военнопленных, на случай, если противник заложил мины на лесных тропах, но не юный уже резервист‑полицейский находил марш нервным и утомительным. Лучше обыскивать деревни и села в поисках партизан, хотя Гишен быстро сообразил, что поймать их там очень трудно. На самом деле представлялось возможным куда проще установить их местонахождение с помощью информаторов.