Здесь отступление превратилось в паническое бегство: моторная техника, лошади, тяжелое оружие, полевые кухни, инструменты, мешки с мукой и запчасти – все попросту бросалось. В целях восстановления дисциплины командующий 2‑й армией генерал Рудольф Шмидт отдал приказ: «Отдельных личностей, допускающих пораженческие высказывания, необходимо выявлять и расстреливать в назидание прочим». Солдатам сформированной в Линце 45‑й дивизии товарищество, обостренное страхом отстать, помогало держаться вместе, и через белые, заметенные снегом поля ползли узкими ручейками нестройные колонны людей в темном. И, понятия не имея, где находятся немецкие расположения, солдаты рассчитывали на местных проводников, которых потом часто расстреливали, чтобы те впоследствии не показали дорогу преследователям. В отсутствие лошадей или моторного транспорта немцам приходилось тащить раненых на санках и салазках. В период с 5 по 17 декабря количество погибших составило двести тридцать три человека плюс еще двести тридцать два пропавших без вести; но оставшиеся в строю довели и дотащили до своих пятьсот шестьдесят семь раненых. В конце концов их обнаружили немецкие самолеты и – в вариации на тему «Гензель и Гретель» – сбросили листовки с указаниями пути дальнейшего движения[436]. 17 декабря, после одиннадцати суток отступления, когда утихли ветры и выглянуло зимнее солнце, колонне повстречался первый немец – офицер отдела связи при 56‑й пехотной дивизии. Избежав опасности полного разгрома и достигнув наконец немецких рубежей, командование соединения подвело итог: «Боевая ценность войск равняется нулю из‑за полной измотанности»[437].
|
Через неделю, 25 декабря, дивизионный врач в медицинском заключении зафиксировал у многих солдат «нервное истощение». Одежда промокла насквозь, изношенная за месяцы обувь никуда не годилась и вообще не соответствовала климату. По оценкам медиков, 70 % личного состава страдали от обморожения, 40 % мучились от диареи и рвоты, и на всех кишели вши. И все же, несмотря на потери и полное окружение, немцы уцелели. Лишь тонкая грань отделяла их судьбу от судьбы наполеоновской «Великой армии». На протяжении зимы, дожидаясь, пока из Франции и Австрии прибудет смена, солдаты 45‑й пехотной дивизии оставались на линии фронта.
Кризис повсеместно вызывал мысли о поражении. Генерал Готхард Хейнрици, командовавший пехотой под Тулой, примерно через десять дней после начала советского контрнаступления написал пророческие строки: «Мы не сумеем оправиться после этого удара, ибо рухнуло слишком многое». Фриц Фарнбахер не мог перестать думать о «случившемся с Наполеоном у русских». Молодой офицер не был единственным, кому грезились тени 1812 г.[438].
А в тылу, в Дулаге № 203 – одном из многих пересыльных лагерей для военнопленных, – разворачивался новый кризис. Несмотря на все попытки Конрада Ярауша организовать трехразовое питание, 4 января 1942 г. ему пришлось признать очевидное – ничего не получается. Количество его подопечных вновь поднялось до 3000, и после месяцев прочесывания окружающей местности реквизиционные команды стали возвращаться с пустыми руками. А еще в лагере обнаружился тиф. 8 января 1942 г. Ярауш жаловался жене, что приходится слишком часто пускать в ход кулаки при поступлении провизии, отчего правая рука распухла. Такой скверной ситуации еще не было. «Сотни умирающих от голода шатаются вокруг нас в лагере, – признавался он ей. – Каждая раздача еды оборачивается трагедией. Перед наступлением полной апатии и безразличия особенно возрастает жадность к еде». Даже если бы провизия прибыла в ближайшие дни, было уже слишком поздно. Два дня спустя он констатировал, что в сутки умирают до двадцати человек. Один русский пленный сказал ему: «Гитлер обещал нам хлеб и хорошее обращение, а теперь, после того как мы добровольно сдались, мы все умираем»[439].
|
Разыгрывавшаяся в Дулаге № 203 драма точно в капле воды отражала океан человеческих трагедий, которые – на тот момент времени – перекрывали размахом все усилия айнзацгрупп по уничтожению евреев. Зимнее отступление обострило кризис снабжения 3,2 миллиона советских военнопленных, и в лагерях свирепствовали эпидемии. Когда в ноябре нацистское руководство осознало острую потребность в пленных для возмещения дефицита рабочих рук в Германии, лишь немногие годились для отправки в рейх. 13 января Ярауш благодарил жену за письма. «Любовь, что говорит в них, согревает меня, наполняет теплом, – уверял он ее. – Береги теперь себя и ребенка». Он умолчал о том, что тоже подхватил тиф и писал из полевого госпиталя в Рославле. Не прошло и полмесяца, как Конрад Ярауш умер. К тому времени в немецкой неволе нашли смерть по меньшей мере 2 миллиона советских военнопленных[440].
Не представлялось возможным повернуть вспять принципы уничтожения, легшие в основу планов немецкой кампании. Даже напротив, зимнее отступление связало немецкую армию на востоке воедино узами общего культа массовой резни. Прошедшим летом распоражения Верховного главнокомандования о казнях комиссаров и еврейских коммунистов интерпретировались на местах очень широко: в некоторых дивизиях отслеживали евреев среди военнопленных, а в других нет. В октябре в группе армий «Юг» вступил в силу приказ Рейхенау. Через месяц он распространился и на две другие группы армий – как раз тогда, когда продвижение немцев приостановилось, а потом застопорилось и отборные танковые соединения оказались вынуждены принимать на себя функции тыловых полицейских частей. Коль скоро они взяли на вооружение те же методы выбивания признаний пытками, «умиротворения» и террора, практикуемые немецкими дивизиями безопасности в прифронтовой полосе, война вступила в новую фазу – теперь решения о жизни и смерти военнопленных и гражданских лиц принимались на месте без обращения к высшим инстанциям. Отступление ускорило процесс, в корне изменив взгляды и самопознание немецких солдат на Восточном фронте.
|
Очутившись перед угрозой своему существованию, откатывающиеся немцы пытались замедлить советское контрнаступление всеми возможными средствами. Приступая к отходу из района Тулы 7 декабря 1941 г., 103‑й полк самоходной артиллерии уничтожил вокруг все пригодное для использования противником. «Анишино горит. Солдаты перед уходом запалили все до единого дома, – отмечал Фриц Фарнбахер. – Тот, где мы стояли, поджигал не я – другие. Командир это тоже не поощряет. Однако приходится, чтоб хоть чуть‑чуть замедлить русских. Нам не полагается задавать вопросы о том, голодает ли гражданское население, замерзает ли оно или умирает как‑то еще». Отступающие войска жгли города и села, взрывали мосты и железнодорожные пути, выводили из строя производственные мощности и электростанции. Когда температура то и дело падала до –30 и даже –40 °C, солдаты теряли последние остатки сострадания и гнали вон из домов все гражданское население поголовно. Так вермахт чуть‑чуть выигрывал время перед наседающей Красной армией, но и только. За некоторое время до 21 декабря, когда Гитлер приказал немецкой армии на востоке применять тактику «выжженной земли», подобная практика уже сделалась повсеместной. Пытаясь примирить с происходящим свою протестантскую совесть, Фарнбахер искал утешения в следующих мыслях:
«Я не произвел ни выстрела – ни из пушки, ни из пистолета, ни из винтовки, ни из пулемета; я не зарезал ни курицы, ни гуся, до сих пор не поджег ни дома, не отдавал приказа расстрелять хоть одного русского, не присутствовал ни на одной казни. Как странно – как почти невероятно это звучит! Но я так благодарен за это. Хватит уже убийств, пожаров, разрушения в этой самой злосчастной из всех войн войне!»
Однако он не оспаривал военной логики приказов, отдаваемых с целью «хоть чуть‑чуть замедлить русских». Вечером 17 декабря, закрывая дневник и глядя на хозяев избы, где остановился, он гадал, «как скоро крыша их дома загорится у них над головой»[441].
Немцы старались справиться с экзистенциальным кризисом через крайнее насилие. Безралично, в какой области рейха набирались части и соединения, во враждебной или дружественной национал‑социализму среде. Состоявшая из призывников рабочего класса Рура – примерно поровну из протестантов и католиков, – 253‑я пехотная дивизия претерпела ту же трансформацию, что и более нацистские по духу дивизии из сельской местности. Отступление послужило ферментом для вызревания гремучей смеси озлобления и страха: ярости – из‑за необходимости уничтожать собственную технику, пушки и тяжелое снаряжение и отдавать с таким трудом завоеванные территории; шока – из‑за явной способности Советов приспосабливаться к условиям зимы куда лучше, чем немцы; ужаса – из‑за отсутствия заранее известных рубежей для отхода. Ни одна сторона более не брала пленных. Фарнбахер представлял себе, что когда Советы увидят «сожженные деревни и села и пристреленных на обочинах дорог солдат», то не пожелают брать немцев живыми. 30 декабря он услышал «самый зверский» гогот, когда спросил нескольких немецких саперов, какие сведения они получили от тридцати русских военнопленных, которых им поручили отвести на сборный пункт. Он едва не впал в ступор, когда те признались, что убили пленных, причем «как нечто само собой разумеющееся». В то время как с одной стороны он внутренне негодовал от ощущения того, насколько изменились солдаты за последние пять месяцев, с другой – царапал на бумаге оправдания: «Никакой пощады стервятникам и зверям!»[442]
Фарнбахер осознавал, что и сам стал «жестким и беспощадным». При двойной коннотации – «жестокость» и «жесткость» – немецкое существительное Härte традиционно ассоциировалось в Германии с мужской военной добродетелью. Парней из гитлерюгенда всегда побуждали стремиться к этому, и солдаты старались выказывать жесткость в ходе месяцев начальной строевой подготовки и первого «крещения» огнем. На протяжении последних недель тяжелейшего отступления от Москвы главный врач 4‑й танковой дивизии с удовлетворением отмечал, что солдаты научились быть «жесткими к себе». Слово приобретало теперь отчасти тот самый смысл, в котором Гитлер использовал его при завершении выступлений и инструктажей, когда его «твердый» (hard) звучало в качестве метафоры для войны геноцида. Указывая на процесс озверения, прилагательные «жесткий/твердый» и «жестокий/грубый» все чаще звучали в пропаганде героического самопожертвования, причем как в официальной, так и в частной сфере[443].
Вблизи берега Финского залива Альберт Йос вел собственную хронику схожего процесса «ожесточения» по мере хода выпавшей на долю его и сослуживцев позиционной зимней войны. На фоне острого недостатка возможности согреться и отдохнуть, притом что температура в первой половине декабря падала до –30 °C, Йос начал испытывать сильнейшие головные боли. Весь месяц солдаты усиленно обустраивались на позициях: рыли их ночью и отсиживались под пулеметным и минометным огнем днем. По привычке Альберт в Новый год воскрешал в памяти и пересматривал оставшиеся за спиной события, но на сей раз не прошедших двенадцати месяцев, а «всей прошлой жизни», стараясь уразуметь «безграничную мощь Господа и провидение в этой… путанице жизни». Он вновь подтверждал «нерушимую веру в Господа, и с тем надежду, что в этот год Он повернет дела мне во благо. С верой я устою в этом году и буду поступать в соответствии с чувством долга». Патриотические порывы Йоса имели, пожалуй, скорее католические, чем национал‑социалистские стимулы, но понимание личной ответственности диктовалось в равной степени тем и другим[444].
В январе дела пошли еще хуже. Советская артиллерия принялась поливать их окопы шрапнелью, а температура опустилась до –40 °C; противник целил в немецкие полевые кухни, лишая солдат горячего питания. Часовых из‑за невероятного холода приходилось сменять каждый час, и, когда Йос, исполнявший теперь обязанности фельдфебеля, обходил посты, наушники его фуражки от мороза прилипали к коже. Чтобы выкопать окоп или укрытие, приходилось уже не рыть, а взрывать землю гранатами. После каждой метели, когда снег наполнял немецкие траншеи, красноармейцы бросались в атаку живыми волнами, выкашиваемые немецкими пулеметами. Не имея поблизости священника, крестьянский сын определил себе в исповедники дневник, чтобы «держать равновесие в жизни, осознавать правильное и неправильное и смотреть в будущее». Ежась на морозе и подбирая подходящие слова, Альберт Йос приходил к выводу: «Очень редко люди оказываются в жизни перед подобным одичанием [Verrohung] и вынужденными жить в таких первобытных условиях, как в окопах». Он ни в коем случае не исключал себя из процесса. Окопная война научила его сосредоточиваться на таких вещах, как выживание и убийство: «в постоянной готовности к появлению неприятеля, чтобы прикончить его при первой же возможности, что только и позволяет тебе сделаться по‑настоящему твердым/грубым [roh]»[445]. Экзистенциальный страх превратил теперь нацистскую пропаганду на тему «жидовского большевизма», коварных мирных жителей и опасных партизан в совершенно практическое явление. Как бы там ни пилила загнанная в подполье совесть каждого индивида, заставляя его внутренне содрогаться от того, каким «жестким», «жестоким», «суровым» и «грубым» он стал, коллективная трансформация людей на Восточном фронте необратимо завершилась[446].
Ганс Альбринг пережил зимние месяцы в маленьком городке Велиж, в тылу группы армий «Центр». Оказавшись под натиском неприятеля на исходе января 1942 г., немцы продержались там восемь недель в ужасающих условиях. Немытый, заеденный вшами и вечно голодный, Ганс вышел из испытания убежденным, что «сравнение испытания (выпавшего на его долю) с апокалипсисом нельзя назвать таким уж натянутым». Однако 21 марта он поведал Ойгену Альтрогге: «То, что я приобрел в плане переживаний, куда больше, чем то, что я потерял». К середине апреля, через две недели после окончательного прекращения атак Красной армии, Ганс с радостью вцепился в письмо от одного из католических наставников в Мюнстере, цитируя его другу крупными отрывками в качестве своеобразного подкрепления сформировавшихся у него взглядов: «И кто знает, может статься, в этом‑то и есть метафизический смысл войны, что в нас поднимается новое видение человечности, после того как мы на протяжении многих столетий следовали его ложному и все более искаженному образу»[447].
17 февраля 1942 г. обер‑ефрейтор Антон Брандгубер сбежал из батальона под Александровкой во время марша при переброске в направлении линии фронта. Ветеран кампаний 1939 и 1940 гг., Брандгубер очутился среди тех, кого в спешном порядке отправляли в СССР в качестве подкреплений из Нижней Австрии; в частях и подразделениях необстрелянные новобранцы оказывались плечом к плечу с закаленными солдатами вроде него. Эшелон доставил их в Орел. Оттуда немцы на протяжении трех суток маршировали походным порядком при температуре –40 °C через метели и ветер. То и дело их бомбили ВВС РККА, но всегда готовые схватиться за пистолет офицеры гнали солдат вперед и вперед. Они шли на пополнение поредевших рядов 45‑й пехотной дивизии – соединения из Линца, едва избежавшего окружения в декабре, будучи в составе 2‑й армии. Вглядываясь в лица следовавших в обратную сторону солдат, попадавшихся им по дороге к передовой, шагавшие на фронт пытались представить себе ближайшее будущее. Брандгубер видел одно и то же – «вымотанных, смертельно усталых, потерявших веру и несчастных» людей. Во время остановок те говорили о зимнем отступлении и об огромном количестве брошенного снаряжения[448].
По всей вероятности, опыт кампаний в Польше и Франции способствовал обострению у Антона Брандгубера чувства близкой опасности. Из Александровки он путешествовал в одиночестве и, пройдя назад 15 километров по той же дороге, похоронил винтовку вместе с футляром для противогаза в снегу и съел хлебную пайку. По‑прежнему в военной форме, но теперь уже без ненужного более груза, Брандгубер попросил водителя проезжавшего мимо автомобиля подбросить его до следующего железнодорожного узла, где проследовал к путям. Смешавшись с толпой легкораненых, он сел в поезд, на котором добрался до Минска. Однажды его пустила переночевать русская женщина, но обычно Брандгуберу приходилось спать в станционных залах ожидания. Хлеб он воровал в армейских пекарнях.
Немецкая военная полиция регулярно проверяла железнодорожные станции в поисках дезертиров, и в ходе дальнейшего продвижения на запад обер‑ефрейтор Брандгубер дважды натыкался на немецкие военные патрули – в Брест‑Литовске и Варшаве. Всякий раз офицеров, несмотря на отсутствие у него полагающегося снаряжения, удавалось убедить, что бывалый и свойский на вид ветеран кампаний просто отстал от своей части. Они не задерживали его до выяснения, а лишь громовыми голосами отдавали приказ без промедления спешить в Орел, в состав 45‑й пехотной дивизии. Как только патруль скрывался с глаз, Брандгубер преспокойно продолжал путь в западном направлении. В Бресте он двумя упаковками табака подкупил водителя тягача и доехал на его машине до Варшавы. Там, едва избежав вторичного ареста, беглец заметил на путях пассажирский поезд до Вены, сел в него и добрался до Блуденца и Букса. 27 февраля, ровно через десять суток после начала путешествия, Брандгубер пересек швейцарскую границу, проделав на пути от Александровки 3000 километров и съев в пути 3 кг хлеба.
Антон Брандгубер был одновременно опытным солдатом и самым невоенным человеком на свете. Допрашивавшим его швейцарским офицерам он объяснил свои мотивы с лаконичностью, достойной бравого солдата Швейка: «Мне все это показалось просто слишком глупым». Он не грезил карьерным ростом в вермахте; в начале 1942 г. Брандгубер всерьез беспокоился о перспективах в случае победы немцев. Его не привлекала возможность сделаться управляющим большим колхозом в России, служить в оккупационных войсках тоже не хотелось. Не возникло у него и сильной привязанности к сослуживцам. Он предпочел бы вернуть все на круги своя – жить в родовом хуторе в Лаа‑ан‑дер‑Тайя в Нижней Австрии, где его ждали три лошади, семь коров, дюжина свиней и 8 гектаров земли. Там Брандгубер вырос, там же летом 2001 г. и проживал этот 87‑летний старик, по‑прежнему такой же замкнутый и необщительный. Через пятьдесят девять лет у него так и не нашлось других объяснений своего дезертирства помимо названных швейцарским военным. Приехавшему брать у него интервью молодому немецкому историку он ответил почти то же самое: «Мне все это перестало нравиться»[449].
В заявлениях военных и в нацистской пропаганде дезертиры неизменно выставлялись как предатели и трусы, негодяи, которые бросили и подвели собственных товарищей, эгоистично и подло подрывая их попытки держать фронт. Особенно примечателен в случае Антона Брандгубера тот момент, что он даже и не пытался обелить себя перед лицом подобных обвинений. Скорее напротив, он прямо признавался – сбежал именно из‑за нежелания быть солдатом и отвращения к происходившему на Восточном фронте в феврале 1942 г. Как и других, его совершенно выбивала из колеи звериная жестокость войны, опустошавшей белорусские и русские города и села, не оставлявшей шанса на жизнь евреям – все это он слишком часто и слишком близко видел на пути к Орлу. Другие немецкие дезертиры рассказывали на допросах швейцарским офицерам истории, оправдывавшие свое бегство конфликтами с военным начальством или риском предстать перед трибуналом по необоснованному обвинению, и практически все старательно возражали против того, что дезертировали как эгоистичные трусы, упирая на прошлые заслуги и героическую преданность сослуживцам. Брандгубер выделяется из общего фона, поскольку ничего подобного не говорил, рассказывая историю, в которой отсутствовали малейшие следы нацистской и германской милитаристской пропаганды. Если другой подобный ему католик из крестьянской среды, фермерский сын Альберт Йос, изливал на страницы дневника сентенции о патриотическом долге, товариществе и жертвенности, на Антона Брандгубера эмоциональные призывы такого рода никак не действовали. Он выделяется даже из рядов по‑своему уникальных немецких дезертиров тем, что оказался полностью безразличным к ценностям своего поколения.
Сбежать с фронта для солдата представлялось делом крайне сложным. Близость немецких и советских окопов подталкивала стороны к использованию мегафонов для склонения неприятеля к дезертирству. Бросать позиции немцев убеждали всевозможными способами от идеалистических призывов проявить международную солидарность рабочего класса до материальных обещаний достойного питания. Бегство сулило много опасностей, но возможность оставалась: коль скоро небольшие разведывательные группы регулярно отправлялись в ночные дозоры, у солдат наличествовал шанс улизнуть и попасть в плен к подобному же отряду на стороне противника. Однако в германских частях постоянно звучали рассказы очевидцев об обнаружении изувеченных трупов пытавшихся сдаться врагу немецких солдат, что с одной стороны заставляло дважды подумать, прежде чем отважиться на такой шаг, а с другой – оправдывало убийство советских военнопленных. Единственная реальная перспектива смыться и не попасть из огня в полымя открывалась при выборе противоположного направления, но путешествие на запад через немецкие тылы по автомобильным и железным дорогам оказывалось очень непростым предприятием с огромным риском попасться собственным патрулям. По всей вероятности, из‑за редкости дезертирства немецких солдат в западном направлении патрули военной полиции, останавливавшие Брандгубера в Бресте и Варшаве, были склонны верить, что он просто случайно отстал от части[450].
Во время войны несколько сотен немецких дезертиров сумели благополучно пересечь швейцарскую границу, после чего, как и Брандгубер, подвергались допросу и интернировались швейцарскими властями. Ввиду высокой опасности предстать перед немецким военным трибуналом, солдаты охотно рассказывали швейцарцам байки о своем героическом прошлом, от чего воздержался Брандгубер, но не Герхард Шульц, сбежавший из части в Ле‑Крёзо и 15 марта 1942 г. перешедший швейцарскую границу около Сен‑Жингольфа на Женевском озере. Он буквально заворожил швейцарских офицеров эпической сагой своего бегства, героизма на Восточном фронте и разочарования в нацизме: живо описывал расстрелы эсэсовцами военнопленных, рассказывал об участии солдат в постановочных шоу по ловле партизан перед камерами пропагандистов для документальных фильмов. Однако подлинный гнев вызывали у него свои офицеры. Они питались сытнее солдат и «всегда придерживали лучшие куски для себя». Шульц знал об этом не понаслышке. Как отвечавший за провизию унтер‑офицер, он делал все от него зависящее для доставки пайков на передовую. Парень нарисовал потрясающую картину – его описание штурмов бетонных дотов до такой степени впечатлило проводивших допрос офицеров, что полученные данные довели даже до сведения инструкторов по военной подготовке в Швейцарии[451].
Все рассказы являлись, однако, плодом неуемной фантазии молодого человека. В свои девятнадцать лет Шульц никогда не носил звания унтер‑офицера, как не переживал и зимы на Восточном фронте. В действительности его отправили на запад еще в конце августа 1941 г. из‑за желудочно‑кишечной инфекции, а в бега он подался из‑за нежелания возвращаться на Восточный фронт. Швейцарцы решили сделать Герхарда Шульца своим агентом. Снабдив дезертира новыми документами и формой военнослужащего вермахта, они летом 1942 г. отправили его обратно в Германию с заданием собирать разведданные о немецких ПВО около границы. Тут Шульц выкинул коленце почище – вновь переметнулся, на этот раз к немецким военным.
Свой непростой и нетипичный выбор как Антон Брандгубер, так и Герхард Шульц сделали из‑за семьи. Сразу по повторном переходе границы Шульц фактически раскрылся – поехал повидать родителей и невесту во Фрайбурге. В разговоре с интервьюером в 2002 г., в возрасте восьмидесяти одного года, Шульц утверждал, будто бы его появление даже подтолкнуло мать к переходу в католицизм. Но как бы ни боялись за него мать и невеста, они единодушно убеждали Герхарда сдаться властям.
Неготовность семьи поддерживать дезертирство родных до известной степени помогает понять, почему оно не стало в Германии в ходе Второй мировой войны широко распространенным явлением. Если где‑то действительно и наблюдались массовые побеги из войск, то, например, в Италии в 1943 г. или среди призывников в вермахт с аннексированных областей Польши, Люксембурга и Эльзаса, а также у боснийцев в дивизии СС в 1943–1944 гг. Там, однако, наличествовали воля и готовность гражданского общества массово принимать и прятать дезертиров, что в значительной степени делало власти бессильными. В исконных областях Германии и Австрии повальное дезертирство началось только в последние недели войны. До этого аппарат террора действовал слаженно и эффективно, поскольку объектами применения сил становились относительно немногие изолированные от общества одиночки. Но верность и патриотизм не были результатами внешнего воздействия – проповедей и давления режима; тут срабатывали установки, пронизывавшие само гражданское общество и разносившиеся эхом по всем его слоям, особенно действенные на наиболее чувствительном для солдат уровне их матерей, отцов, жен, невест и любовниц[452].
Группа армий «Центр», до соединения из состава которой так и не добрался Антон Брандгубер, потеряла в ходе наступления на Москву 229 000 солдат и офицеров, получив только 150 000 человек в качестве пополнения. К первым числам февраля 1942 г. урон увеличился еще на 378 000 человек, а тыл в качестве возмещения прислал лишь 60 000. Боевой дух улетучился. В начале февраля 1942 г. врач 2‑й танковой армии предупреждал: «До того неоспоримое доверие войск к руководству» быстро рухнуло, а «силы к сопротивлению» надломлены. В том же месяце Верховное главнокомандование поручило составить специальный отчет по моральному состоянию личного состава 4‑й армии. Чтение заключения начальству не доставило удовольствия: «Солдаты охвачены полной апатией, не способны к ношению и применению оружия; остатки рот раскиданы на расстоянии в несколько километров; они ковыляют по двое, используя винтовки для опоры, ноги замотаны тряпьем. Если к ним обращаются, они не слушают или начинают плакать».
К марту Верховное главнокомандование сухопутных войск признало факт – лишь сто четыре из ста шестидесяти двух дивизий на Восточном фронте вообще способны оказывать противодействие неприятелю в обороне; для наступательных действий и вовсе годились не более восьми соединений. Боевой дух снизился катастрофически, а настырная пропаганда только ухудшала дело. 27 декабря в артиллерийском подразделении Фрица Фарнбахера включили радио, «но скоро никто не мог больше его слушать; что за чушь они несут?!». Как гласил отчет для Верховного главнокомандования по состоянию боевого духа, среди старших офицеров от командира дивизий и выше царит настроение «единодушной и глубокой горечи», и «общее русло критицизма таково: “Катастрофы этой зимой можно было бы избежать, если бы нас послушались. Мы предупреждали – предупреждали так ясно, что яснее не бывает. Нас никто не слушал. Наши рапорты или никто не читает, или не принимает всерьез. Правду знать никто не хочет…”». Прежде всего командиры желали вернуть себе право принятия решений в боевой обстановке, а не тратить недели на переговоры с Верховным главнокомандованием:
«Мы знаем, как защитить себя, но у нас связаны руки. Мы не можем действовать по своей инициативе. Приказы держаться любой ценой, торжественно отданные войскам и отмененные через несколько часов под давлением обстоятельств, приводят только к тому, что вместо упорядоченного отхода мы отступаем под натиском противника. Это приводит к тяжелым, невосполнимым потерям в живой силе и технике»[453].
Но самым невероятным в зимнем кризисе было, однако, не то, что случилось, а то, чего не произошло. Скверно обмундированные, обмороженные, деморализованные солдаты продолжали держаться. И пусть боевой дух упал ниже предела, лишь немногие в войсках следовали примеру Антона Брандгубера. Вместо того упадочное состояние душ выражалось и до известной степени нейтрализовалось в перепалках и мелких ссорах, насмешках и насилии. Гельмут Паулюс невзлюбил нового офицера, едва переведенного из полкового штаба, «где тот точно никогда не сидел в стрелковом окопе», зато занимался бессмысленными проверками и муштрой, когда они находились на отдыхе ближе к исходу октября 1941 г. Он отчитал Гельмута за состояние его военной формы, а тем временем ротный фельдфебель – еще один «герой тыла» – взбесил бывалого уже воина, осмелившись после четырех месяцев, проведенных без передышки на передовой, назвать его «маменькиным сынком». Даже честно заслуженный Железный крест второй степени не доставлял радости из‑за того, что каптенармус, который «сам‑то никогда в атаку не ходил, а всегда торчал за полевой кухней», получил такую же награду в то же самое время. В артиллерийском полку Фриц Фарнбахер зачастую ощущал себя нежелательным молодым офицером штаба, очутившимся в роли «вечной служанки» между своими солдатами, с одной стороны, и требованиями старших по званию – с другой. Ему тоже не доставляло радости, что некоторые его солдаты уже хвастались Железными крестами первой степени, когда он все еще носил награду второй[454].
Отец Гельмута Паулюса, ветеран Первой мировой, поспешил внести имя Гельмута в список обладателей Железного креста второго класса, опубликованный в местной газете. Осознавая социальный статус сына, папа принялся уговаривать его подать заявление на офицерские курсы. Даже мать присоединилась к пожеланиям мужа. Как отцу пехотинца, доктору Паулюсу не нравились приоритеты, отдаваемые в обществе и руководстве представителям прочих видов вооруженных сил. В письмах его нашли отражение встречи с сыновьями других людей; те молодые люди служили в люфтваффе и в артиллерии, наслаждались водопадом отпусков и наград, получали право на особую подготовку или даже сдавали экзамены по химии – выбранный Гельмутом для изучения предмет, – тем временем как его сын обливался потом и глотал пыль в окопах. В конечном счете Гельмут почувствовал себя вынужденным объясниться с родителями, довести до них причину нежелания последовать их настояниям – избрать путь, который открывали перед ним служба на фронте и оконченная гимназия. «Сверх прочего у меня нет никакой тяги к военной службе, – написал он с уверенностью, – в мирное время из меня бы вообще не получился хороший солдат». Не тешил Гельмут самолюбия и перспективами повышения, предпочитая равноправие траншей, где можно позволить себе «недостойное солдата и мелкобуржуазное» желание быть оставленным в покое. «Единственное исключение из правила, – спешил добавить он, – это бой, где мне не хотелось бы дать кому‑либо повод усомниться во мне»[455].