КОСМОПОЛИТ АСПЕР, ИЛИ ТВОРЧЕСТВО СМЕРТИ 28 глава




– Пропадете! – шепнул он. – Молчите, молчите! Сногден опомнился первым.

– Вас оскорбили?! – закричал он, бросаясь к Тиррею. – Вы… как, бишь, вас?.. Так вы тоже жених?

– Все для Петронии, – пробормотал, тешась, Вейс.

– Я не знаю, почему молчал Баркет, – ответил Давенант, не обращая внимания на ярость Сногдена и говоря с Ван-Конетом, – но раз отец молчал, за него сказал я. Оскорбление любви есть оскорбление мне.

– А! Вот проповедник романтических взглядов! Напоминает казуара перед молитвенником!

– Оставьте, Сногден, – холодно приказал Ван-Конет, вставая и подходя к Давенанту. – Любезнейший цирковой Немврод! Если, сию же минуту, вы не попросите у меня прощения так основательно, как собака просит кусок хлеба, я извещу вас о моем настроении звуком пощечины.

– Вы подлец! – громко сказал Давенант.

Ван-Конет ударил его, но Давенант успел закрыться, тотчас ответив противнику такой пощечиной, что тот закрыл глаза и едва не упал. Вейс бросился между ними.

В комнате стало тихо, как это бывает от сознания непоправимой беды.

– Вот что, – сказала Вейсу Мульдвей, – я сяду в автомобиль. Проводите меня».

Все заканчивается вызовом на дуэль, но стреляться ВанКонету не хочется, и против Давенанта затевается интрига: Марту и ее отца подкупают, а Давенанту в гостиницу под видом двух ящиков книг приносят контрабандный товар. Следом появляются таможенники, Давенант успевает в последний момент скрыться, попадает на корабль, который опять-таки везет контрабанду, вступает в бой с таможенниками, убивает как минимум шестнадцать человек и оказывается в тюрьме, где ему грозит смертная казнь.

Психологизма здесь меньше, чем в первой части, но действия гораздо больше. О случившемся становится известно тем, кто принимал участие в судьбе юноши, – Орту Галерану и Стомадору. Они пытаются его освободить, делают подкоп, но когда ценой невероятных усилий им удается добраться до камеры, в которой находится их протеже, оказывается, что Давенант болен, у него распухла нога из-за раны, полученной в бою, и выйти на волю он не может.

«– Все-таки прости жизнь, этим ты ее победишь. Нет озлобления?

– Нет. Немного горько, но это пройдет».

Это очень важные слова, которые отражают идею произведения и противопоставлены тому, что говорит отец Давенанта в первой части романа: «Мы с Гемасом здорово выпили вчера. Знаешь, ты ему понравился. Это человек с головой. Он говорит: „Я понимаю вашего сына, но он летит и будет лететь, как бабочка на огонь, пока не спалит крылья“. И – добавлю я сам – пока, корчась и издыхая, не проклянет все лукавые огни мира!»

Крылья спалил, но не проклял. Как герой, так и его создатель. Только последняя была у него просьба: «Стомадор, обратись к первой женщине, которую встретишь. Если она стара, она будет мне мать, если молода, – станет сестрой, если ребенок, – станет моей дочерью».

Этой женщиной оказывается Консуэло, несчастная жена Ван-Конета. Так закольцован сюжет романа.

Консуэло предпринимает отчаянную попытку спасти Давенанта, ей удается добиться отмены казни и пересмотра приговора, но на хеппи-энд Грин не пошел: гангрена Давенанта необратима.

«– Зачем умирает чудесный человек, ваш друг? Я не хочу, чтобы он умирал.

Она встала, утерла слезы и протянула руку Галерану, но тот привлек ее за плечи, как девочку, и поцеловал в лоб.

– Что, милая? – сказал он. – Беззащитно сердце человеческое?! А защищенное – оно лишено света, и мало в нем горячих углей, не хватит даже, чтобы согреть руки».

«„Дорога никуда“ стала дорогой тех, кто отягчен эмоциями, чья душа от этого стоит незащищенной, одинокой, никому не нужной глубоко. Эти люди погибают, им нет места и пути на земле», – писала Нина Грин.[480]

«В „Дороге никуда“ происходит непрерывное крушение романтических иллюзий героев, – охарактеризовал этот роман В. Е. Ковский. – Давенант воображал отца „мечтателем, попавшим в мир иной под трель волшебного барабана“, а увидел прожженного мошенника; вместо дружбы с прелестными девушками его ждет одиночество и тюрьма; люди, им облагодетельствованные, его же обкрадывают; женщина, за честь которой он вступился, предает; чистая и пылкая любовь Консуэло адресована негодяю Ван-Конету; надежда Галерана встретить в Футрозах верную память о прошлом не оправдывается – для них знакомство с Давенантом обратилось в „древнюю пыль“…

И рядом со всеми этими катастрофами звучит спокойная проповедь Галерана: „Никогда не бойся ошибаться, ни увлечений, ни разочарований бояться не надо… Будь щедр. Бойся лишь обобщать разочарование и не окрашивай им все остальное. Тогда ты приобретешь силу сопротивляться злу жизни и правильно оценишь ее хорошие стороны“».[481]

Это почти завещание. Или наставление. И на фоне того, что происходило в стране и что ее ждало, звучало более чем современно и было не уходом от действительности, но сшибкой с нею. Боем, каким был бой Давенанта с таможенниками, в каждом из которых, по мысли героя, сидит маленький Ван-Конет. И вот этого печатать в толстых журналах никто не осмелился.

Грин отдал роман в издательство «Федерация» весной 1929 года.

В своих мемуарах Н. Н. Грин писала:

«О гонораре А. С. сговорился с Алекс. Николаев. Тихоновым и никого никогда он не вспоминал с таким отвращением, как торговавшегося с ним кулака».

Грин требовал 250 рублей за печатный лист, потом снизил цену до 200. Сговорились на 187 рублях 50 копейках за лист. Когда Грин пришел в издательство подписывать договор, увидел, что там обозначена цена 180. Долго он ругался с Тихоновым, но тот не уступил.

«„Я подпишу договор по 180 р., принужден к этому, а мои 7 р. 50 к. пусть пойдут Вам на гроб“, – сказал Грин на прощание».[482]

За «Дорогу никуда» на Грина обиделась Вера Павловна Калицкая. Она сочла, что в образе негодяя Ван-Конета Грин изобразил себя, а в образе Консуэло ее. Хотя даже если это и так, чего было тут для нее обидного, неясно.

А между тем как раз в тот год, когда была написана «Дорога никуда», был арестован по делу Геолкома муж Калицкой Казимир Петрович, и Грин предложил Вере Павловне похлопотать за арестованного у Горького.

«Дорогой Саша, спасибо тебе за участие. Пожалуйста, сходи к Алекс. Макс. Только если это тебе не неприятно. Все так затихло, так заглохло, что это начинает действовать на нервы. Писем от К. П. не имею, свиданий не дают. Говорят, что пока идет следствие, не дадут. Вот о чем, если можно, попроси Ал. Макс.: не может ли он узнать – когда кончится следствие и в чем же собственно дело. Невинность безусловная и полная, но хотелось, чтобы выяснили они это поскорее».[483]

Калицкий был вскоре освобожден за недоказанностью обвинения. А у Гринов жизнь становилась все хуже. Кончились те четыре ласковых, хороших года, которые они провели в доме на Галерейной улице. Квартиру пришлось оставить и переехать подальше от моря. Подступала бедность, из которой им уже не суждено было выбраться до самой смерти Александра Степановича.

Летние месяцы 1929 года они провели в Старом Крыму, небольшом уединенном городе, окруженном ореховыми рощами. Там они сняли комнату в маленьком саманном доме с двускатной железной крышей, принадлежавшем агроному Шемплинскому. Описание этого дома содержится в книге крымского поэта Николая Тарасенко «Дом Грина». В этой же книге приводится воспоминание о Грине вдовы Шемплинского Марии Васильевны:

«Запомнился цвет лица. Нездоровый, землистый. Жесты скупые. Чужих здесь не было, держался свободно, самим собой. Часто улыбался. Его „выдавало“ выражение глаз: то высокомерное, то детски доверчивое. Чувствовалось: человек честный, негнущийся, ни на какую фальшь не пойдет…

Запомнилась одна его фраза – своей необычностью и серьезным тоном. По какому поводу была сказана, уже и не помню, а звучит так: „Мы, матушка, или всей душой, или – всей спиной к людям“».[484]

Осенью Грины вернулись в Феодосию, откуда Александр Степанович писал Ивану Алексеевичу Новикову, писателю, который был редактором «Дороги никуда» в «Федерации» и стал самым верным другом Грина в последние годы его жизни:

«Дорогой Иван Алексеевич!

Сердечно благодарю Вас за хлопоты. Оба Ваши письма я получил и не написал Вам доселе лишь по причине угнетенного состояния, в каком нахожусь уже почти два месяца.

Я живу, никуда не выходя, и счастьем почитаю иметь изолированную квартиру. Люблю наступление вечера. Я закрываю наглухо внутренние ставни, не слышу и не вижу улицы.

Мой маленький ручной ястреб – единственное „постороннее общество“, он сидит у меня или у Нины Николаевны на плече, ест из рук и понимает наш образ жизни».[485]

Этот ястреб одна из самых известных птиц в русской литературе. С ним на плече Грин сфотографировался и из всех своих фотографий любил больше всего именно эту. Гуль был куплен за рубль у уличного мальчишки. Новый хозяин приучил беспомощного птенца брать мясо из рук, а потом выпускал его летать, и ястреб возвращался, радуя Грина одной из последних оставшихся ему радостей. Но однажды с птицей случилось несчастье. Ястреб попался в зубы кошке, и на теле у него возникли две большие раны. Грины пытались его выходить, перевязывали, давали самую питательную еду, и он постепенно поправился, но летать уже больше не смог и на всю жизнь остался калекой. Александр Степанович очень привязался к нему, много с ним возился, тренировал и все хотел, чтобы к птице вернулась способность летать, но жизнь ястреба оказалась недолгой. Однажды он упал в холодную воду и простудился. Они пытались его выходить, согревали в вате, давали пить и есть, но птица от всего отказывалась.

«Под вечер Александр Степанович предложил покормить Гуля насильно. Решили поить молоком. Александр Степанович принес корзину в столовую, стал вынимать Гуля и вдруг сказал сдавленным голосом:

– Он давно умер, совсем холодный. Бедная ты наша птица, страдалица, лишенная счастья летать».

О Гуле Грин написал рассказ, где все происходит иначе, чем в жизни.

«Когда я спросила Александра Степановича, почему он так написал, он ответил:

– Мне хотелось, чтобы так случилось…»[486]

Все это немножко похоже на его собственное желание полететь. И на его собственную смерть.

«История одного ястреба» была напечатана в 1930 году. В том же году Грин пишет и публикует один из самых последних своих рассказов «Зеленую лампу». Сюжет его безыскусен и прост и на первый взгляд кажется вторичным по отношению к тому, что создано раньше. И тема старая – провокация как двигатель жизни.

«Мне надоели обычные развлечения, а хорошо шутить можно лишь одним способом: делать из людей игрушки», – слова, которые мог бы произнести и Хоггей из «Погасшего солнца», и Консейль из «Сердца пустыни», произносит возвращающийся из дорогого ресторана хорошо одетый господин по фамилии Стильтон, обнаружив на улице замерзающего голодного безработного Джона Ива.

Место действия – Лондон. Год – 1920-й. (Тот же, что и в «Крысолове».) У Стильтона на счету 20 миллионов фунтов, он изведал все, что может изведать в своей жизни сорокалетний холостой мужчина. Все ему приелось, и он делает безработному Иву следующее предложение: в течение многих лет тот должен не покидать комнаты в центре Лондона, каждую ночь ставить на подоконник зеленую лампу, получать за это 10 фунтов ежемесячно и ждать, пока на него, может быть, не свалится богатство.

Ив почитает себя счастливчиком, вытянувшим лотерейный билет, а Стильтон объясняет своему другу, такому же богатому, как он, мотивы своего поступка: «Когда вам будет скучно, приходите сюда и улыбнитесь. Там, за окном, сидит дурак. Дурак, купленный дешево, в рассрочку, надолго. Он сопьется от скуки или сойдет с ума… Игрушка из живого человека – самое сладкое кушанье».

Проходит восемь лет, и в больницу для бедных, находящуюся на лондонской окраине, привозят старика, который сломал ногу, оступившись на черной лестнице темного притона. Ему делают операцию, и наутро нищий, разорившийся миллионер Стильтон узнает в прооперировавшем его хирурге Джона Ива, свою живую игрушку, человека, который не терял времени даром и выучился на врача.

«Один из последних рассказов Грина „Зеленая лампа“ мы могли бы отнести к разряду программных. Недаром его название в английской интерпретации – Green lamp – фонетически соотносится с Greenland (каламбур, вполне доступный при поверхностном знании языка). Метафора, на которой построен рассказ, – свет лампы (искусственный, случайный) становится символом надежды, призрачной, малоутешительной, но помогающей жить и творить. Эта метафора (скорее даже аллегория) приводит нас к мысли, что литература, мифотворчество и шире – вообще искусство – единственный возможный ориентир в мире зла, единственный источник света. Для кого-то (для того же Готорна, например) он освещал дорогу к Богу. Грину этот свет служил маяком в его идеальном мире, мире, где есть Бог, в отличие от того, в котором ему приходилось физически существовать», – заключает Алексей Вдовин.[487]

С точки зрения творческого пути Грина «Зеленая лампа» была важной вехой. В ее свете было отчетливо видно, что он никуда не сворачивал, но продолжал упрямо идти своей «никудышной дорогой».

 

Глава XVII

«СУД, НУЖДА, ВИНО, ГОРЕЧЬ И ЛЮБОВЬ»

 

Слова, вынесенные в название этой главы, – цитата из комментария Нины Грин к ее переписке с мужем.

«1930. Феодосия. Опять А. С. из-за безденежья едет один в Москву. Зиму провели отчаянно. Книги не продавались, с „Мыслью“ шел безнадежный суд. Летом (в июле) поехали в Москву вдвоем, прожили тяжело 2 месяца, досуживаться с „Мыслью“ поехали в Ленинград, где жилось бесконечно тяжело: суд, нужда, вино, горечь и любовь. А. С. так много пил и, клянясь каждый день, что не будет больше, снова пил, что я сказала ему, что нашла себе место и уйду от него, если он не даст мне отдыха».[488]

Об их жизни в Питере в тот год сохранилось воспоминание Вл. Смиренского, поэта, литературоведа и бескорыстного биографа Грина, к которому Нина Николаевна относилась весьма отрицательно, имея на это чисто личные, женские причины, речь о которых впереди.

Смиренский писал: «В жизни Грина бывали тяжелые периоды, свойственные многим русским талантам. Он страдал тяжелой и страшной болезнью, которая в просторечье именуется „запоем“. В дни таких провалов Грин мрачнел, облик его менялся, глаза тускнели. Остановить его в эти периоды было почти невозможно.

Он предчувствовал приближение своих припадков и в такие моменты не доверял себе, боялся оставаться один. Его тянуло к вину с неудержимой силой. Несколько раз он приходил ко мне рано утром и, волнуясь, убеждал идти с ним.

– Все равно куда, – торопливо упрашивал он, – куда вы хотите, только я не могу быть один. Жена ушла по своим делам, в номере мне делать нечего – скучно, а если пойду бродить один, – я не могу вернуться.

В эти минуты Грин очень напоминал мне одного из своих героев – Августа Эсборна, который в ночь своей свадьбы вышел из дома на одну минуту, – и исчез на целую жизнь.

Конечно, я сопровождал Грина, и он сразу же веселел, начинал посвистывать или рассказывал мне какую-нибудь еще не написанную новеллу. Но бывали случаи, когда он не заставал меня дома и не мог удержаться от пагубной страсти. Тогда он вечером являлся ко мне, усталый и мрачный (вино его не веселило) – и упрашивал проводить его, непременно до самой двери, „чтобы жена видела, что я был у вас“.

И было совершенно ясно, что только она, эта застенчивая и милая женщина, и была для него единственным сдерживающим центром».[489]

«Трепач!», «Трепач он первого сорта!», «Это было страшно – по глупости и пошлости. Это равно Борисову!» – написано рукой Нины Николаевны на полях рукописи воспоминаний Смиренского.[490]И хотя это по-женски нелогично, но тем не менее очень понятно. Пьянство Грина было настолько болезненной темой, что никому не позволяла Нина Грин ее касаться. Только она могла об этом писать. Писать так, как Смиренскому и не снилось.

«Александр Степанович пьет. Пьет четвертый месяц подряд. Я задыхаюсь в пьяных днях. Так долго терпеть его пьянство мне ни разу еще не приходилось за всю нашу совместную жизнь – страдаю. Знаю, что ему тяжело, во много раз тяжелее, чем мне, но не могу не протестовать, хотя и договаривались когда-то о свободе его пьянства в Москве и Ленинграде. Александр Степанович оправдывал мне его тем, что это состояние помогает ему просить в долг, что трезвый он не спросит там, где спросит пьяный. А мне кажется, что наша жизнь катится под откос… Помню: часов в двенадцать дня пришел домой совершенно пьяный и окровавленный – где-то упал, обо что-то ударился головой. Шляпа была полна крови, лицо в кровавых струях… Иду с ним, а он так шатается, что даже я мотаюсь. Довела его до скверчика на Михайловской площади. Уселись на скамью. Слезы сами лились из моих глаз. Вокруг не было никого, и я их не стеснялась. „Саша, Саша, как мало ты меня жалеешь!“ – говорила я, плача. И он неожиданно заплакал. Выражались слезы пьяненько, но что-то в них было и от здорового духа Александра Степановича. Эти слезы меня в сердце ударили – не могу видеть мужских слез. Сидели, молча, погруженные в свои, должно быть, неодинаковые мысли. Я поднялась: „Пойдем, Сашенька“. – „А может, я лучше пройдусь, я очень пьян?“ – „Нет, дорогой, пойдем лучше домой, мы оба несчастные“. Дома он лег спать, а вечер прошел в какой-то странной душевной тихости, словно мы оба очнулись после долгой болезни. На следующий день Грин снова был пьян».[491]

Она чувствовала себя совершенно одинокой – ни пожаловаться, ни искать сочувствия ей было не у кого. А главное – она понимала, что сделать с этим что-либо уже невозможно. Алкоголизм Грина стал необратимым, и никакие договоренности более не действовали:

«Просила Александра Степановича: „Сашенька, ну будь другом, не попей водки неделю. Дай мне отдохнуть. У меня внутри так смутно, нехорошо, сумбурно. Я отдохну, душевно укреплюсь, и будет мне легче“. Он обещал. Видела – обещал искренне, страдая за меня. Но огонь алкоголизма уже разгорелся в нем бурно и пожирал его. Часто с горечью я думала: „Вот опять Питер показывает мне свои злые когти“».[492]

Последняя фраза не случайна. Грин не просто пил, но пил все в тех же литературных и окололитературных богемных компаниях, что и до революции, где были и вино, и «легкомысленные» женщины. В одну из таких компаний, где немолодая бледная дама со старой русской двойной литературной фамилией и папиросой в зубах вела вольный, переполненный циничными намеками рассказ, Нина Николаевна однажды случайно забрела, разыскивая мужа. Грин, хоть и был сильно пьян, поспешил увезти жену.

«„Это знакомые не для тебя, Нинуша. Я, старый пьяница, могу с такими общаться, но не ты“. У меня снова возникло неприятное чувство, словно я заглянула в какую-то яму жизни Александра Степановича, которую я не знала и знать не хочу. Не хочу трещины на стекле».[493]

Перед смертью он покаялся перед ней за распутство.

«Зачем он сказал мне это, до сих пор не знаю. И, должно быть, знать не хочу. Если он сказал это, думая, что после его смерти я могу узнать нечто, могущее в моей памяти исказить образ его, то напрасно боялся. Мне известно, что человек иногда не властен над своими низкими инстинктами, что в нашей жизни могло случаться нечто, загрязняющее ее».[494]

Обыкновенно любящие жены в своих мемуарах о мужьях обходят эту тему стороной. Нина Грин была исключением. Писала обо всем, сдержанно и целомудренно. Писала потому, что не хотела легенд, и потому еще, что без этого и творчество его было бы до конца непонятно.

«Однажды Александр Степанович написал хороший рассказ „Измена“. Прочтя его мне до конца, он как-то странно говорит: „Ты не думай, Нинуша, что это я про себя“.

– Я ничего не думаю, кроме того, что не надо писать рассказ во второй раз.

И на сердце на мгновение стало больно; я вышла в соседнюю комнату и стала себя бранить. Через несколько минут, успокоясь, снова вошла в комнату Александра Степановича и молча поцеловала его в голову. Он так же безмолвно прижал меня к себе. И все».[495]

Рассказ «Измена», о котором вспоминает Нина Грин, был написан в 1929 году. Сюжет его довольно прост. Четверо друзей, подвыпив, едут к девицам. Наутро один из них просыпается и не может ничего вспомнить. Друзья рассказывают ему о том, что с ним было.

«– Мы хотели отправить тебя домой, но ты поехал ко мне. Ты не хотел, чтобы Джесси видела твое состояние…

– Послушай, – сказал Брентган, – я ничего не помню с момента, когда начал пить на пари в „Китайском принце“. Подними занавес!

– Лучше я его опущу! – расхохотался Лей. – То, что ты называешь „занавесом“, есть лишь полог кровати одной пикантной детки.

– Но это ты выдумал! – вскричал Брентган, помертвев и вскакивая».

Герой чувствует себя ужасно, он думает о жене, которой изменил, и о том, как скажет ей, что произошло: «Я не виноват, я стал только внезапно и тяжко болен стыдом. Я стал болен тем, что стряслось».

«Между тем, – сообщает рассказчик, – решение вопроса лежало не в логике, а в прекрасном и редком чувстве Джесси к нему. Это чувство нельзя было трогать ни грубой, ни жестокой рукой».

Последнее прямо касается Грина и его жены. Отношения с ней переставали быть лишь сферой его частной жизни, но делались частью его литературного творчества. Так было в посвященном Нине Грин рассказе «Брак Августа Эсборна», так было в посвященном Н. В. Крутикову рассказе «Ветка омелы», так было и в «Измене» с ее подчеркнутым моральным пафосом, как если бы текст писал протестантский проповедник. «В прозе Грина было что-то пуританское, по крайней мере, огромный пласт эротической литературы серебряного века не нашел никакого отражения в его текстах», – несколько упрощая и выпрямляя Грина, но в целом верно писал Алексей Вдовин.[496]

«Он вспомнил свою жизнь с Джесси, их любовь, понимание, близость и доверие. Над всем этим раздался злой смех. Брентган и Джесси были теперь такие же, как и все, с своей маленькой грязноватой драмой, до которой нет никому дела.

Брентган обратился к философии, именуемой парадно и гордо: „сеть предрассудков“. Философия эта напоминала отлично вентилируемый пассаж, с множеством входов и выходов. На одном входе было написано: „Особенности мужской жизни“, на другом: „Потребности в разнообразии“, на третьем: „Наследственность“, на четвертом: „Темперамент“ и так далее; каждый вход помечен был хитрой и утешительной надписью.

– Все это хорошо, – сказал Брентган, – но все это не приложимо к той правде, какая соединяет меня и Джесси. В области желаний все может стать „предрассудком“. Я могу выйти из такси и почесать спину об угол дома. Я могу не заплатить своих долгов. Могу сказать незнакомой женщине в присутствии ее мужа, что я ее хочу; если же муж вознегодует, – сошлюсь на искренность и естественность своего желания. Так же всякий другой может подойти к Джесси, а я выслушаю его желания и буду продолжать разговор о красивых ногах Эммы Тейлор.

Чувство глубокого одиночества, совершенной, беззубой пустоты охватило его при этих образных заключениях».

В отличие от «Брака Августа Эсборна» «Измена» заканчивается почти благополучно. Приехав к девицам, Брентган узнает, что накануне был смертельно пьян, всю ночь провалялся без чувств, и пьянство уберегло его от большего греха, а наутро друзья решили его разыграть.

«– Я так и думал, – сказал Брентган, сердце которого одним сильным ударом вышло из угнетения.

– Думал? Тогда вы не приехали бы сюда.

– Сюда? О, это не то… Простите меня. Я не мог представить, что… Но вы понимаете.

– Конечно, я понимаю, – сказала она, вся потускнев и смотря взглядом побитой. – Теперь идите к вашей жене и не беспокойтесь… Ваши приятели… о, они не любят вашу жену. Они говорят, что вы „пресноводное“.

– „Пресноводное?“ – Брентган весело рассмеялся. – Ну, пусть их…

Его охватила теплая, искренняя признательность к этой девушке с зачеркнутым будущим, которая поняла его состояние и не поддержала глупую травлю».

Нина Грин вспоминает еще об одном, правда, нереализованном сюжете, где ситуация измены похожа, но логические акценты прямо противоположны: герой действительно изменяет, однако ничего жене не говорит, потому что любит ее.

«Другой раз он рассказал мне о человеке, который очень любит свою жену. Она все его счастье. Но дурные инстинкты сильны в нем, и он имеет любовниц. Тем не менее у какой бы из них он ни находился, в одиннадцать вечера он звонит по телефону своей жене и говорит ей все ласковые и нежные слова, какие она привыкла слышать от него на сон грядущий. И жена, думая, что он на работе, спокойно ложится спать, благодаря его за любовь.

Александр Степанович спросил меня, как бы я посмотрела на такой поступок мужа. Мне думалось, что муж поступал правильно, он любил по-настоящему лишь свою жену и не должен был ей ничего рассказывать. Что дали бы его излияния обоим? Словно бы любовь окунули в грязь. Она стала бы несчастной…[497]»[498]

С этой грязью и с этим несчастьем, с этими изменами и пьяным беспамятством, в котором человек над собою не властен, сталкивалась и Вера Павловна Калицкая и, вероятно, в одну из таких, «гезовских» минут поняла, что жить больше с Грином не может. Недаром в ее воспоминаниях есть фраза: «Признание А. С., оправдывающее мой разрыв с ним».[499]Нина Николаевна не могла Грина бросить и находила в себе силы все дурное преодолевать.

Уже после смерти Александра Степановича Калицкая признавалась ей: «Иногда вспоминаю нашу с Вами встречу у Казанского собора после того, как Вы одно время собирались уйти от Ал. Ст. Я ее помню, потому что тогда меня удивили Ваши слова: „Я не могу уйти, потому что если я уйду, то он умрет под забором!“»[500]

А в мемуарах Нины Николаевны содержатся слова самого Грина, которые тот сказал своей первой жене, и впоследствии они оба передали ей этот разговор: «Ты, Верочка, с гордостью относилась ко мне, ты чувствовала себя выше меня, ты ненавидела мое пьянство, но палец о палец не ударила, чтобы побороться с ним. Ты только презирала меня за него. У тебя был свой, отдельный от меня мир, в который я, пьяненький, вваливался, как инородное тело. А Нина борется всем своим существом за каждую мою рюмочку, она от каждой страдает, хотя бы даже молчит. Я ее мир, вся ее жизнь. Ее слезы – моя совесть. Я пью и знаю: Нина страдает за меня, и это меня сдерживает».[501]

В самые тяжелые минуты ей хотелось умереть. «„Для чего жить? – спрашивала себя. – Если прекрасное уходит из жизни и нет сил и уменья бороться за нее. Если каждый день начинается с водки и кончается водкой?“ Но представляла себе, что Александр Степанович после моей смерти станет пить еще больше. Никто его не поддержит… Мысль о моей смерти будет глодать его, заставлять пить, он опустится на дно и, может быть, умрет несчастный, голодный, грязный и пьяный в какой-либо канаве, трущобе, так как не за кого будет ему держаться на этом свете. И бедная, красивая его душа будет горько и мучительно страдать».[502]

А между тем их последняя поездка в когтистый Ленинград оказалась не такой уж бессмысленной. После того как вместо Крутикова был нанят другой юрист и сменился состав областного суда, Гринам удалось выиграть дело и отсудить у Вольфсона семь тысяч рублей. Еще несколько месяцев назад это была немалая сумма, но теперь почти все съела инфляция 1930 года. Выплаты денег приходилось дожидаться, они по-прежнему жили в Питере, и вот тут ее терпение лопнуло.

«Ты, Сашенька, послушай. Я долго и терпеливо переносила твое пьянство. До тех пор, пока мы не выиграли дело. Но ты продолжаешь безудержно пить. Переносить это дальше я не могу, я устала. Очень тебя еще люблю, но кроме любви во мне есть чувство собственного человеческого достоинства… Не хочу и не могу быть женой вечно пьяного мужа. Ты сначала пострадаешь, так как все-таки любишь меня, но потом вино утешит тебя, утолит твою печаль… Я уступаю дорогу вину».[503]

Она сказала, что нашла в Ленинграде работу и в Феодосию не вернется, он рыдал, держа ее за руки, а она оставалась твердой, потому что знала, что два часа его раскаяния ничего не изменят.

«Молча провели мы вечер. Я рукодельничала, читала. Он, лежа на диване, много курил. На сон распрощались как обычно. Сна не было, я слушала, как беспокойно он ворочается в своей постели».[504]

И все равно эта была только угроза с ее стороны, только еще одна безнадежная попытка его удержать. Грин не пил после этого две недели. Затем сорвался и запил злее прежнего, уже ни от кого не таясь.

Поздней осенью 1930 года, расплатившись с долгами, они оставили Феодосию и переехали в Старый Крым, который полюбился им летом 1929-го. Там не было моря, не было курортников, но было много зелени и садов, и жизнь была намного дешевле.

Наняли подводу для перевозки вещей, под холодным моросящим дождем Грин с Куком (дворняжкой, которую они подобрали на улице) шли пешком, а Ольга Алексеевна с Ниной Николаевной должны были приехать позднее на автобусе. Однако когда женщины добрались до нового местожительства, то увидели в нанятой квартире в длинном кирпичном доме на улице Ленина беспорядочно сложенные вещи, а самого Грина не было. Пришел он только поздним вечером, сильно взволнованный. Оказалось, кто-то сказал, что около Феодосии на скользкой дороге перевернулся автобус, и Грин бросился спасать жену и тещу. Был он донельзя изможден и перепачкан грязью, и вся старокрымская жизнь их с самого начала не задалась. Да и по большому счету для Грина это была уже не жизнь, а прощание с нею.

Весной 1931 года он в последний раз побывал в Коктебеле у Волошина. Отправился туда пешком через горы, о чем позднее писал Новикову:

«Я шел через Амеретскую долину диким и живописным путем, но есть что-то недоброе, злое в здешних горах, – отравленная пустынная красота. Я вышел на многоверстное сухое болото; под растрескавшейся почвой кричали лягушки; тропа шла вдоль глубокого каньона с отвесными стенами. Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы. Назад я вернулся по шоссе, сделав 31 версту. Очень устал и понял, что я больше не путешественник, по крайней мере – один; без моего дома нет мне жизни. „Дом и мир“. Все вместе или ничего».[505]



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: