Но время вносит свои коррективы. Когда – в 20—30-е годы или сейчас, в 60-е, – более приемлем Грин как писатель, то есть прежде всего как воспитатель общественного человека? Разумеется, сейчас. Творчество Грина больше соответствует духу эпохи 60-х. Поставлен вопрос о создании гармонически развивающегося человека… способного к бесконечному жизнетворчеству».[439]
Это было написано без малого сорок лет назад и несет на себе печать своего времени. Действительны ли эти слова теперь? Популярность Грина сегодня не та, что в шестидесятые годы, и слова того же Харчева о «ювелирной отделке морального облика нашего современника» кажутся архаичными.
В наше время скорее ощущается трагическая сторона в творчестве Грина: «В безуспешных попытках преодолеть несовершенство жизни, достичь слияния жизни и искусства Грин находил свое спасение. При этом он прекрасно сознавал невозможность такого слияния. Он видел сны, так непохожие на окружавший его мир, дорожил этими снами и страшился непостижимой реальности.
Он создал мир чарующей тоски, сладостного одиночества и недостижимой мечты, мир, который отчего-то каждое поколение считает своим, как будто и нет между нами стольких лет, книг, строк и слов, застывших, словно каменные идолы, навсегда».[440]
«Бегущую по волнам» можно прочесть и так. Но, помимо невозможности достижения идеала, о чем писал В. Ковский и с чем решительно не соглашались ни Н. Кобзев, ни Л. Михайлова, этот роман несет в себе и иной урок. Именно урок, ибо Грин вообще очень дидактичен.
Вот недавний пример. Чулпан Хаматова, одна из «культовых» фигур кино и театра нового рубежа веков, на вопрос, что побудило ее выбрать актерскую профессию, ответила: «Александр Грин. У него есть в „Бегущей по волнам“ такие строки. Я, честно говоря, уже давно не читала, уже не помню даже, как зовут главного героя, но помню только эмоциональное восприятие этой книги. Там было место, когда главный герой сидел в порту, на чемоданах, и думал о несбывшейся мечте (сюжет у Грина несколько иной, но не в этом суть. – А. В.), то есть, мечта, которая остается мечтой, но она – уже несбывшаяся. Вот это словосочетание меня настолько поразило и бросило в холодный пот от понимания, в какой ситуации я нахожусь, и что однажды я так же буду где-то сидеть и думать о том, что у меня была мечта, но она уже не сбудется никогда. Мне стало так страшно, что я решила все-таки посвятить себя тому, к чему зовет сердце, а не к чему так целенаправленно шла. Мне было шестнадцать лет, и это было после того, как я поступила в финансово-экономический институт.
|
Я никогда не пробовала себя на школьной сцене и никогда не выступала перед зрителями, никого никогда не смешила в компаниях и не могла никогда взять на себя внимание. Поэтому я так думала, что я, конечно, не справлюсь с этой профессией, но, тем не менее, страстно хотела. И понимала, что я слишком сильно включаюсь в книги, что очень долго выхожу из увиденного фильма или спектакля, что мне требуются дни, а иногда недели, чтобы вернуться в реальный мир, к своим одноклассникам».[441]
Глава XVI
НА ТЕНЕВОЙ СТОРОНЕ
По воспоминаниям Нины Николаевны, закончив «Бегущую», Грин сказал ей: «Опустел я. В голове полное молчание. Как ни напрягаю себя, даже сюжет пустякового рассказа не приходит. Неужели это конец и мои способности иссякли на этом романе?! Писал его и казался себе богачом, так многоцветен и полон был дух мой. А теперь, ну ничегошеньки! Страшно… Я знаю, когда-то должен наступить момент, когда силы мои иссякнут. Жду его в более глубокой старости, встречу спокойно, буду тогда писать воспоминания. Теперь же это внутреннее молчание пугает меня, я еще хочу говорить свое».[442]
|
С этими мыслями Грин сел за роман «Джесси и Моргиана» – историю взаимоотношений двух сестер, одна из которых из зависти и ненависти отравляет смертельным ядом другую. Моцарт и Сальери, только оба в юбках. Но противостояние от этого не делается менее драматичным.
Джесси – красавица, Моргиана – уродлива. Обыкновенно писатели в таких случаях наделяют героинь нравственными качествами обратно пропорционально их внешности. Грин идет по иному пути. Джесси прекрасна и душой, и телом, Моргиана – уродлива, причем, по мысли сестры, оттого, что зла внутри, и эта злоба проявляет себя в ее внешности.
«О, если бы ты смягчилась! Будь доброй, Мори! Стань выше себя; сделайся мужественной! Тогда изменится твое лицо. Ты будешь ясной, и лицо твое станет ясным… Пусть оно некрасиво, но оно будет милым. Знай, что изменится лицо твое!»
Не изменится. Две сестры – два лика бытия. Два полюса – абсолютное добро и абсолютное зло, как понимал их Грин. Моргиана ездит на автомобилях, Джесси предпочитает лошадей. Джесси простодушна, незатейлива, бессознательно кокетлива, ее душевный мир ясен и чист, Моргиана – тяжела, истерична, мнительна и порой бывает жестоко откровенна в своих «бесстыдных душевных содроганиях».
|
Джесси стоит в том же ряду, что Ассоль, Молли, Тави Тум и Дэзи. Все это вариации одного образа, во многом навеянного Ниной Грин, которая много лет играла роль женщины-ребенка, и неслучайно именно ей этот роман посвящен взамен посвящения, снятого с «Бегущей».[443]Но Грин не просто писал новую книгу на вечную тему добра и зла, любви и ненависти, красоты и уродства. Он играл с читателем.
Вот портрет Джесси:
«Описать ее наружность – дело нелегкое. Бесчисленные литературные попытки такого рода – лучшее тому доказательство. Еще никто не дал увидеть женщину с помощью чернил или типографской краски. Случается изредка различить явственно лоб, губы, глаза или догадаться, как выглядят за ухом волосы, но более того – никогда. Самые удачные иллюстрации только смущают; говоришь: „Да, она могла быть и такой“, – но ваше скрученное или разбросанное впечатление всегда иное, хотя бы оно было бессильно дать точный образ. Переход к дальнейшему непоследователен, но необходим: у Джесси были темные волосы, красивое и открытое лицо, стройное и привлекательное телосложение. Ее профиль вызывал в душе образ втянутого дыханием к нижней губке лепестка, а фас был подобен звонкому и веселому „здравствуйте“. В понятие красоты, по отношению к Джесси, природа вложила свет и тепло, давая простор лучшим чувствам всякого смотрящего на нее человека, за исключением одного: это была ее родная сестра, Моргиана Тренган, опекунша Джесси».
Моргиана идет от Руны из «Блистающего мира», от женщин-оборотней из «Крысолова», от Диге из «Золотой цепи», от Корриды Эль-Бассо из «Серого автомобиля», но зло в ней сгущено, зло так сильно, что уродует не только ее внутренний мир, но и внешность, в этом романе напрямую связанные между собой.
«Насколько хороша была младшая сестра, настолько же безобразна и неприятна была старшая. Но ее безобразие не возбуждало сострадания, так как холодная, терпкая острота светилась в ее узких, темно высматривающих глазах.
Среди некрасивых женских лиц огромное большинство их смягчено – подчас даже трогает – достоинством, покорностью, благородством или весельем. Ничего такого нельзя было сказать о Моргиане Тренган, с ее лицом врага; то было безобразие воинственное, знающее, изучившее себя так же тщательно, как изучает свои черты знаменитая актриса или кокотка. Моргиана была коротко острижена, ее большая голова казалась покрытой темной шерстью. Лишь среди преступников встречаются лица, подобные ее плоскому, скуластому лицу с тонкими губами и больным выражением рта; ее жалкие брови придавали тяжелому взгляду оттенок злого и беспомощного усилия. С тоской ожидал зритель улыбки на этом неприятном лице, и точно, – улыбка изменяла его: оно делалось ленивым и хитрым. Моргиана была угловата, широкоплеча, высока; все остальное – крупный шаг, большие, усеянные веснушками руки и торчащие уши – делало рассматривание этой фигуры занятием неловким и терпким. Она носила платья особо придуманного покроя: глухие и черствые, темного цвета, окончательно зачеркивающие ее пол и, в общем, напоминающие дурной сон».
Замечательно объяснение, почему Моргиана столь уродлива, и опять мы встречаемся с тем же обостренным отношением Грина к теме живописи, как это уже было в «Искателе приключений», «Создании Аспера» или «Фанданго». Искусство первично по отношению к жизни, творит ее, и Моргиана – жертва этого искусства.
«Ты не ребенок, и тебе следует знать о рисунке, который висел в спальне нашей матери, когда она была беременна мной. Это был этюд Гарлиана к его картине „Пленники Карфагена“, изображающей скованных гребцов галеры. Этюд представлял набросок мужской головы, – головы каторжника – испитого, порочного, со всеми мерзкими страстями его отвратительного существования: смесь шимпанзе с идиотом. У беременных женщин бывают необъяснимые прихоти. Наша мать приказала повесить этюд напротив изголовья своей кровати и подолгу смотрела на него, привлекаемая тайным чувством, какое вызывала в ее состоянии эта повесть ужаса и греха. Впоследствии она сама смеялась над своей причудой и ничем не могла ее объяснить. Мне было восемнадцать лет, когда мама рассказала мне об этом случае; при этом ее глаза наполнились слезами, и она гладила меня по щеке, склоняясь надо мной с тревогой и утешением. Впоследствии я нашла в сочинениях по патологии указания на восприимчивость беременных женщин к зрительным впечатлениям. Не ясно ли тебе, что мать нарисовала меня сама?»
В сущности это и есть экспозиция романа, и в ней уже все предрешено. Остальное – напряженная, психологически выверенная история «преступления и наказания» Моргианы Тренган, которая подсыпает медленно убивающий яд своей сестре. Делает это потому, что ненавидит ее, потому, что находится с детства в сознании своей телесной тюрьмы, которая изуродовала ее и превратила в преступницу, в злого узника, посаженного на всю жизнь; потому, что иначе не может.
«Ненависть есть высшая степень бесчеловечности, превращенная в страсть; тот счастлив, кто не испытал ее внимательного соседства. Джесси рассмеялась бы, если бы ей сказали, что Моргиана действительно ее ненавидит, и в ненависти своей близка к тому, чтобы рыдать у ее ног, вымаливая прощение, как отдых от непосильной работы. Все другие женщины, красивые или хорошенькие, вызывали у Моргианы лишь горькое и злое волнение, готовое перейти в критику. Но Джесси стояла особо, как главное слово молодости и нежности. Для Моргианы была она – весь тот мир в едином лице, выросший рядом с ней».
Здесь опять выныривает самая первая и самая вечная тема Грина – тема жизни-смерти. Моргиана (или Мори, как зовет ее сама Джесси), в руках у которой оказывается изящный флакон с ядом, похожа на террористку с бомбой в руках. У раннего Грина была мистика бомбы, у позднего – мистика яда. Яда фантастического, не имеющего ни цвета, ни запаха, не теряющего своей силы, не оставляющего следов и в течение нескольких недель сводящего человека в могилу. Мистика яда – это мистика смерти. Но даже смерть в романе эстетизирована. «Джесси и Моргиана» – в этом смысле вообще роман эстетский, можно даже сказать, декадентский, как никакой другой из крупных вещей писателя. Грин как будто возвращается в свое прошлое, но на более сложном витке.
«– Ей все! Мне – ничего, – сказала Моргиана, наклоняя флакон так, что яд перелился к пробке. – Для нее даже смерть явится в изысканно-тайном виде; такую смерть, по тем же причинам, какие есть у меня, не назначит мне никогда, никто, – даже в мыслях. Умирая, Джесси все еще будет красива, может быть, даже красивее, чем сейчас: сильнее пахнут срезанные цветы. Возможно, что в последние минуты ее сознание станет ясным; признав конец, она испытает чувства такие прелестные и тонкие, каких никогда не узнать мне, ее тайному палачу. Но ее смерть будет смертью и моей ненависти. Я хочу тебя любить, Джесси. Когда ты исчезнешь, я буду тебя любить сильно и горячо; я буду благодарна тебе. Я отдохну. Быть может, я больна? Нет. Но я много думала – и привыкла; теперь, Джесси, я подкрадываюсь сзади к тебе. Лишь так могу я выразить мою – будущую – к тебе любовь».
Все это немного напоминает Пушкина:
…Эти слезы
Впервые лью: и больно, и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек
Страдавший член!
Пушкинская тема звучит в романе и в другой сцене. Герои спорят, правда, не о Микеланджело, не о том, был или не был «убийцею создатель Ватикана», но о его соотечественнике Леонардо да Винчи. Однако пафос такой же.
«Приятную женщину не мог нарисовать человек, смотревший на казни ради изучения судорог; он же позолотил мальчика, и был он вял, как вареная рыба. Я не люблю этого хитрого умозрителя, вашего Винчи».
Так говорит уже отравленная медленным ядом Джесси, а чуть раньше отзывается о «Джоконде»: «Эта женщина напоминает дурную мысль, преступную, может быть, спрятанную, как анонимное письмо, в букет из мака и белены. Посмотрите на ее сладкий, кошачий рот!»
Но ни кратковременного облегчения, как Сальери, ни мук совести, как Раскольникову, испытать отравительнице Моргиане не дано. Грин выступает в этом романе в роли биологического детерминиста. Все предопределено от рождения. Моргиана действует по определенной программе, выйти за рамки которой, раскаяться, усомниться, да просто взвыть от ужаса в собственной душе она не в состоянии, как не в состоянии механическая кукла Коррида Эль-Бассо стать человеком. Мысленно она уже давно убила и похоронила Джесси, сестра для нее давно не сестра, а «боль в образе молодой, красивой девушки».
Достоевский именно на том и построил свой роман, что убить в уме, убить теоретически – легко, а когда Раскольников совершает свое преступление наяву, начинается самое главное, вступают в действие непредвиденные двадцатичетырехлетним недоучившимся студентом законы человеческой души и приводят к краху маленького «наполеона», открывая герою путь к нравственному возрождению.
Ничего подобного у Грина нет. «Действительность не была разительней ее страшных грез, – была она проста и черна, как проколовшая бумагу точка, поставленная в конце письма, полного ненависти». Моргиана не меняется после убийства. Более того, Грин и его героиня находят рецепт, как Достоевского обмануть. «Уже обдумала она, как поступить, если ее замучит раскаяние; на этот случай она решила обратиться к гипнотизеру и, не жалея денег, заставить себя забыть».
Но гипнотизер Моргиане не требуется. Требуется новая жертва. По воле автора Моргиана превращается в нечто вроде серийного истребителя женской красоты. Так Раскольников, убив старуху и Лизавету, в литературе ХХ века мог бы стать профессиональным киллером.
Отравив сестру, Моргиана через несколько дней после этого идет на пляж, где видит компанию разомлевших от жары веселых деревенских девушек, которые сторонятся, чтобы дать ей дорогу.
«Шалея от злобы, Моргиана прошла сквозь этот цветущий строй и ускорила шаг, чтобы скорее скрыться за поворотом. Едва она миновала камни, как сзади нее раздался взрыв хохота, разлетевшийся по лесу. Моргиана остановилась; ее сердце стукнуло больно и тяжело; она медленно вздохнула и произнесла: „Хорошо“.
„Хорошо, – повторила она, когда туман гнева рассеялся, но таким тоном, от которого задумался бы даже человек с крепкими нервами. – Во всяком случае одной из вас, стройных, веселых, уже нет. Она есть пока, но все равно что ее более нет. Посмотрим, не выйдет ли еще что-нибудь и гденибудь с подобными вам. Не важно, что это будете не вы сами; будут такие же. Вам хорошо и весело, не веселее ли будет мне?“
Обезумев от жестокости, она стала придумывать пытки, засады, казни и издевательства и применила их к тысячам. Теперь она могла убить без содроганий – толпу, целые города девушек. Дьявольские мечты овладели ею, и видения, одно страшнее другого, сменялись в ее ужасных фантазиях».
Но оказываются они не только фантазиями. Спрятавшись за нависшей над пляжем скалой, она бросает камень в одну из девушек, попадает ей в область позвоночника, и молодая, здоровая деревенская девушка становится калекой. Вслед за этим Моргиана сталкивает в пропасть изготовительницу яда Отилию Гервак, которая пытается ее шантажировать, и эти новые преступления дают ей нравственную силу: «Яд здесь, я не лгала тебе; я сама стала ядом».
И дальше: «Преступление больше не мучило и не устрашало ее; после сцены с Гервак и камня, брошенного в нагую девушку, ей было безразлично смотреть на Джесси и говорить с ней; но чувствовала она себя так, словно видела сестру последний раз, – в ярком, щемящем сне».
Она бесчувственна к добру и злу, и только против Джесси у Моргианы нет противоядия. И когда умирающая девушка, чье тело «разучилось смеяться», получает письмо от чудом спасшейся Гервак: «Ваша сестра отравила вас. Вы не больны, вы отравлены. Этот яд убивает в течение 10–12 дней. Лечение бесполезно, если даже врач знает об отравлении. Пока прямой опасности нет, а завтра утром с вами будут говорить по телефону. Противоядие известно только нам; оно может быть доставлено, если вы согласитесь уплатить 1000 фунтов», – первое, что делает младшая сестра, прочитав эти строки, – бросается к старшей, чтобы услышать, что это неправда, и бежит от нее только тогда, когда понимает, что действительно отравлена.
Для Джесси в романе все кончается благополучно. Она выздоравливает, причем спасает ее не противоядие за тысячу фунтов по рецепту Отилии Гервак – а стакан водки, поднесенный ей в ночном лесу у костра бродячим фотографом Сайласом Шенком. Спирт помогает организму, ведущему борьбу с ядом (Грин здесь литературно обыграл и частично оправдал свою страсть к алкоголю), Моргиана же, поняв, что ее преступление раскрыто, имитирует попытку самоубийства, чтобы к ней более снисходительно отнеслись на суде, но ошибается в расчетах.
«Шнурок доконал ее, вызвав паралич сердца; расчет был точен, но еще точнее была случайность, подстерегающая ум наш, как кошка, у входа, за которую, торопясь, запнулась уверенно шагающая нога», – ситуация, повторяющая ранний рассказ Грина «Загадка объявленной смерти».
Моргиана погибает, а Джесси счастливо выходит замуж. Зло посрамлено, добро победило. Единственный роман Грина, в котором сюжетно вывод однозначен, как в сказке, где умирает злая мачеха и справляет свадьбу молодая дочь царя, но по окончании романа чувство торжества добра не возникает. «Джесси и Моргиана» кажется едва ли не самой зловещей из книг Грина. Бог знает, отчего такое впечатление складывается и входило ли это в задачу автора, но в самом романе Грин обыгрывает концовку, обнаруживая в который раз удивительную литературную проницательность и иронически предсказывая за сорок лет до написания отдельные мысли знаменитой работы французского философа и литературоведа Ролана Барта «Смерть автора».
«На другой день вечером Джесси приехала в Покет. Описание встречи ее с мужем не произвело бы того впечатления, какое могло быть, если бы читатель был очевидцем встречи, и мы оставляем эту возможность не тронутой. Тем подтверждается все более укрепляющееся в Европе мнение, что читатель есть главное лицо в литературе, а писатель – второстепенное. Против такой идеи нечего возразить, она помогает пищеварению.
На лисском кладбище, несколько сторонясь от других могил, стоит высокая мраморная плита, уже обвитая дикими розами, в тени двух деревьев. Она ограждена черной решеткой с позолоченными железными листьями. Кроме имени „Моргиана Тренган“, на плите этой нет никакой надписи. Но это имя есть, в то же время, единственная возможная сентенция.
Вскоре после смерти Моргианы на ее могилу явилась деревенская девушка. Она странно держала голову, как будто движение головой причиняло боль в шее, и положила к плите полевые цветы, помня с горячей благодарностью те десять фунтов, которые получила она от умершей в возмещение удара камнем.
Вот и все; немного – или много? Как кому нравится».
Относительно «Джесси и Моргианы» существует самый большой разнобой в оценках не просто критиков и литературоведов, но и самых верных поклонников Грина. Одни считали книгу неудачной, другие превозносили. «Джесси и Моргиана», единственный (за исключением «Сокровищ африканских гор», книги, написанной на заказ) из романов Грина не был включен в шеститомник 1965–1966 годов, и потребовалось открытое письмо, подписанное целым коллективом писателей и литературоведов, для того, чтобы роман вышел отдельной книгой.
Из истории создания «Обвеваемого холма» – а именно так первоначально этот роман назывался – известно, что замысел Грина был иным – он хотел написать фантастическую историю про зазеркалье, сделав главным героем писателя – замысел, от которого осталось разве что самое начало, таинственное и завлекающее: «Существует старинное гаданье на зеркалах: смотреть через зеркало в другое зеркало, поставленное напротив первого так, что они дают взаимное отражение – сияющий бесконечный коридор, уставленный параллельными рядами свечей. Гадающая девушка (так гадают только одни девушки) смотрит в тот коридор; что она там увидит – то, значит, с ней и случится».
Неудача с «Бегущей» привела к тому, что Грин переменил намерение и сделал действие более реалистичным, освободив от мистических и фантастических элементов. Трудно сказать, выиграло ли от этого его произведение.
«Опасение, что роман не найдет пристанища, как не нашла его в ту пору „Бегущая по волнам“, скитавшаяся по редакциям, заставило Грина убрать из книги все необычное, и она превратилась в простую, почти банальную историю о двух сестрах – красивой и доброй, уродливой и злой. Черно-белые тона, в которых написан роман, его приземленность делают „Джесси и Моргиану“ наименее интересным из произведений большой формы, созданных Грином», – писала Ю. А. Первова.[444]
С этим можно поспорить хотя бы потому, что очень часто черно-белое оказывается куда выразительнее, чем цветное, требует от автора большего искусства.
Определение этого романа как банального и конъюнктурного несправедливо. Скорее и здесь Грин выразил дух времени. Праздник «Бегущей» кончился, время карнавалов прошло, и окружающий мир становился контрастным, теряя оттенки и полутона. В этом смысле не было у позднего Грина бегства от действительности. Было ее отражение. В обоих значениях этого слова: и зеркала, и щита.
Черно-белую «Джесси и Моргиану» он предложил в «Новый мир», но получил отказ. Роман вышел в 1929 году в «Прибое» и почти не собрал рецензий. Грина начинали забывать. В конце двадцатых на него обращали меньше внимания, чем до революции.
«Грин – талантлив, очень интересен, жаль, что его так мало ценят»[445]– эти слова Горького из письма Н. Асееву в 1928 году приводили все без исключения отечественные гриноведы, однако сам Горький палец о палец не ударил, чтобы Грину помочь. Как будто знал, что в 1927 году романом «Жизнь Клима Самгина» Грин растапливал в Феодосии печку. Безусловно, если это так (а этот факт, ссылаясь на устные воспоминания Н. Н. Грин, приводит в своей статье «Грин и его отношения с эпохой» Ю. А. Первова[446]), делал это не Гарвей, но Гез. Может быть, зловещий пьяный капитан и нужен был Александру Степановичу для подобного рода акций и перфомансов.
«Эпоха мчится мимо. Я не нужен ей – такой, какой я есть. А другим я быть не могу. И не хочу», – констатировал он с мужеством борца или твердостью стоика как непреложный факт.
Корнелий Зелинский позднее писал: «Он работал только зимой. Летом он делал луки соседским детям или возился с ястребом. Он изредка читал только приключения или переводную литературу, преимущественно англичан. В общем, он мог обойтись и без книг, хотя перечитывал иногда классиков и Эдгара По. Иногда он появлялся в Москве, чтобы положить на стол какого-либо издательства пачку листов, исписанных размашистым почерком и по старой орфографии (он никогда не мог научиться писать по новой) и заключающих свиток мечтаний, сплетенных с искусством и словесной меткостью, вызывающих удивление».[447]
В 1927 году Кольцов пытался привлечь Грина к написанию коллективного романа «Большие пожары», авторами которого должны были стать Алексей Толстой, Федин, Бабель, Либединский, Зощенко, Лавренев. Грину предложили начать. С одной стороны, потому что он умел начинать, а с другой – то была, пожалуй, последняя попытка «прописать» Александра Степановича в советской литературе. Грин поддался на уговоры, написал первую главу, которую Кольцов всего-то слегка поправил, гораздо меньше, чем правил других, но Александр Степанович, прочитав себя отредактированного, написал такое яростное письмо в «Огонек», что стало ясно – этого не приручить. Главным героем одного из своих последних романов Грин неслучайно хотел сделать «несовременного писателя».
«С детства меня влекло к природе, к редким, исключительным положениям, могущим случиться в действительности… Я не стеснялся поворачивать реальный материал под его острым или тайным углом. Все невозможное тревожило мне воображение, открывавшее „даже в обыденном“ такие „черты жизни“, которые „удовлетворяли мой внутренний мир“. Само собой, такие произведения среди обычного журнального материала, рисующего героев эпохи, настроения века, всего современного, только слетевшего с печатного станка жизни, напоминали запах сена в кондитерской».[448]
Относились, правда, к этому снисходительно. «Как-то в Москве, в гостях у Вересаева, идем в столу рядом с Борисом Пильняком, в то время модным литературным „персона грата“. Тот, здороваясь с нами, говорит Грину с этакой рыжей великолепной снисходительностью: „Что, Александр Степанович, пописываете свои сказочки?“ Вижу, Александр Степанович побледнел, скула у него чуть дрогнула (знак раздражения), и отвечает: „Да, пописываю, а дураки находятся – почитывают“. И больше за вечер ни слова».[449]
«Они считают меня легче, чем я есть. Они любят громкий треск современности – сегодняшнего дня; тихая заводь человеческих чувств и душ их не волнует и не интересует».[450]
«Пусть за все мое писательство обо мне ничего не говорили как о человеке, не лизавшем пятки современности, никакой и никогда, но я сам себе цену знаю».[451]
Обо всем этом хорошо сказано в статье «Грин и его отношения с эпохой»:
«Вновь и вновь Грину предлагали „сблизиться с эпохой“. Пришло письмо из журнала „30 дней“, от его редактора Василия Регинина: „Редакция 30 дней' обращается к Вам с просьбой принять участие в специальном выпуске журнала к Х годовщине Октябрьской революции. Надеясь на получение от Вас рассказа (тема может быть связана с любым периодом за истекшие десять лет), редакция просит Вас откликнуться на анкету, проводимую среди писателей на тему 'СССР через 100 лет, немного фантастики, 30–40 страниц'“.
От анкеты Грин отмахнулся – это было нечто громоздкое. Но к Регинину, человеку милому и доброжелательному, Александр Степанович относился хорошо, в его журнале нередко печатался и, руководствуясь тем, что „тема может быть связана с любым периодом за истекшие десять лет“, написал короткую заметку „Один день“:
„Я опишу один день. Встал в 6 ч. утра, пошел в купальню, после купанья писал роман 'Обвеваемый холм', читал газеты, книги, а потом позавтракал… В семь часов вечера, после чая, я катался с женой на парусной лодке; приехав, еще пил чай и уснул в 9 ч. вечера. Перед сном немного писал. Так я и живу с малыми изменениями вроде поездки в Кисловодск. Когда сплю, я вижу много снов, которые есть как бы вторая жизнь“.
Хорошо, что в редакционном кресле „30 дней“ сидел добродушный, мягкий человек. Все, кто знал его близко, называли Регинина „Васенька“. Другой, – жесткий и подкованный идеологически, – обвинил бы Грина в кощунстве. Статья к юбилею? А где юбилей? Ни слова об Октябрьской революции! Регинин напечатал „статью“ в десятом номере журнала».[452]
Но и ненависти к большевикам, над которой иронизировали Ильф и Петров в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке» и связывали ее как раз со снами, у Грина тоже не было. Нина Грин утверждает, что перед самой смертью, на вопрос священника, примирился ли он с врагами, Александр Степанович ответил: «Батюшка, вы думаете, что я очень не люблю большевиков? Я к ним совершенно равнодушен».[453]
Изумительно точная, а главное, уникальная оценка. Большевики вызывали самые разнообразные эмоции у русских писателей – гнев, восторг, настороженность, презрение, обожание, страх, интерес, любопытство. Но равнодушие?.. Едва ли кто-либо, кроме Грина, мог этим похвастать.
Он их не воспринимал. Нина Николаевна вспоминает, как однажды Грин играл в московском Доме ученых в бильярд. Неожиданно вошел администратор и попросил «очистить бильярд»: Анатолий Васильевич Луначарский хочет поиграть. Все останавливаются, все расходятся, все послушно садятся в кресла – один Грин остается у стола.
«Александр Степанович продолжает игру, как бы не слыша слов администратора. Тот подходит к нему: „Товарищ Грин, я прошу вас освободить бильярд для Анатолия Васильевича. Прошу вас“.
Александр Степанович на минуту приостанавливает игру и говорит: „Партия в разгаре, мы ее доиграем“. – „Но Анатолий Васильевич должен будет ждать!“ – „Так что же, и подождет. Я думаю, Анатолию Васильевичу будет приятнее посмотреть хорошую игру, чем видеть холопски отскакивающих от бильярда игроков. Прав ли я?“ – обращается он к своему партнеру. Тот кивком выражает свое согласие. „Но ведь это для Анатолия Васильевича!“ – тщетно взывает администратор. „Тем более, если вы не понимаете“, – бросает Александр Степанович и продолжает игру. В это же мгновение в бильярдную входит сопровождаемый несколькими лицами Луначарский. Администратор с растерянным видом бросается к нему, пытаясь что-то объяснить. „Не мешайте товарищам играть“, – останавливает его Луначарский, садится в кресло и наблюдает за игрой».[454]
А что ему еще оставалось? Не скандалить же?!
Они его не трогали, но и помощи никакой он от них не дождался, когда за горло взяла нужда.