По воспоминаниям Нины Николаевны Грин возвратился из Коктебеля очень недовольный встречей с Волошиным. Они сильно поспорили из-за художника Богаевского, который, по мнению Грина, изменил искусству и стал обывателем, Волошин вступился за друга, говорил не то, и все было не так. Не так, как раньше, когда Грин и Волошин находили взаимопонимание.
А Богаевскому Грин не мог простить того же, чего не прощала никому и Нина Николаевна – разговоров о пьянстве.
«– Как жаль, Александр Степанович, что вы не можете сдержать себя, даже шатаясь ходите по улицам. Вы компрометируете себя.
– Я думал, Константин Федорович, что вы более тонкий человек. Вы в благополучии своей отрегулированной, обеспеченной и аккуратной жизни забыли, что души человеческие различны и жизнь также. И что на дне кое-что иногда бывает виднее. Меня осуждать может только моя жена, которая мой ангел-хранитель, а на остальных мне наплевать…»[506]
Он чувствовал себя загнанным в угол. Весной заболела острым воспалением печени Нина Николаевна. Грин вместе с Ольгой Алексеевной ухаживали за больной. Александр Степанович продолжал пить, похерив былые договоренности о разграничении Крыма и метрополии, и мать Нины Николаевны, которая долго ни во что не вмешивалась, не утерпела и высказала все, что о зяте думает. «Грин возмутился на эти речи и потребовал, чтобы она не вмешивалась не в свое дело. Мать ответила, что не ее делом это будет, когда я выздоровею, а пока, раз Александр Степанович, мол, не печется о моем здоровье так, как надо – пьет, она сама будет беречь мое здоровье».[507]
От Нины Николаевны старались размолвку скрывать, но отношения между тещей и зятем делались день ото дня все хуже.
|
В мемуарах Нина Николаевна старалась сгладить эту размолвку и представить ее как цивилизованный «развод» зятя и тещи, но сохранившиеся в архиве письма говорят о драматизме и остроте той ситуации.
«Несмотря ни на что жизнь наша не налаживается для меня по крайней мере. Бесконечные внутренние и внешние столкновения продолжаются, делая жизнь ненормальной, – писала Нина Николаевна Грин в записке мужу – на словах объясниться было невозможно – и сама просила отселить мать: – Я устала от такой жизни, какую мы ведем все трое, от вечного напряжения… И всем, думаю, будет легче, а ты может быть выйдешь теперь из обычного состояния кипения».[508]
Стали жить отдельно: Нина Николаевна с Грином в одном доме, мать в другом. Но по-прежнему ужасно тяжело. Публикация книг Грина практически остановилась.
«Вы не хотите откликаться эпохе, и, в нашем лице, эпоха Вам мстит», – говорили ему в издательстве «Земля и Фабрика». А он писал Горькому: «Алексей Максимович! Если бы альт мог петь басом, бас – тенором, а дискант – фистулой, тогда бы установился желательный ЗИФу унисон».[509]
Горький молчал.
Грин пытался как-то приспособиться и был готов засесть за книгу о чае. О чае, правда, не написал, но работал над «Автобиографической повестью»: «сдираю с себя последнюю рубашку».
«С душевным страданием и отвращением писал Александр Степанович свои автобиографические повести. Нужда заставляла: в то время его не печатали. Политцензура сказала: „Больше одного нового романа в год ничего напечатано быть не может“. Переиздания не разрешались. Это были тяжелейшие 1930–1931 годы. Но и эту книгу душевного страдания и вновь – в процессе написания ее – переживаемых горестей своей трудной молодости Александр Степанович не дописал – не хватило сил.
|
Название „Автобиографическая повесть“ дано издательством. Грин озаглавил ее „Легенды о себе“. „Они столько обо мне выдумывали легенд, что и эту правду, несомненно, примут за выдумку, так предупредим же событие, назвав ее 'Легенды о себе' и описав жизнь столь серую и горькую“. И когда издательство прислало договор для подписи с другим названием книги, он ухмыльнулся горько и сказал: „Боятся смелости или думают, что читатель усомнится – настоящая ли это автобиография. Людишки… ничему не верят и даже моей болезни“».[510]
«Автобиографическая повесть» – удивительная книга. С одной стороны, она очень традиционна. Кто из русских писателей не писал о своих детстве-отрочестве-юности, детстве-в людях-моих университетах? Двадцатые-тридцатые годы были в расколовшейся русской литературе всплеском автобиографической прозы по обе стороны границ: и в метрополии, и в эмиграции. Алексей Толстой, Бунин, Пришвин, Шмелев, Пастернак, Куприн, Горький. Для кого-то молодые годы были счастливыми и вспоминались как золотой сон, у кого-то они были ужасными. Куприн в период литературного успеха написал мрачнейших «Кадетов», а нищенствуя в эмиграции, – светлых «Юнкеров».
Грин писал свою самую мрачную, опрокидывающую его предыдущую прозу вещь в свое самое мрачное время. Начало и конец его жизни сомкнулись. Он писал о голоде, безденежье, болезнях, об обманутых ожиданиях и разочарованиях, и все это снова окружало его на склоне лет: в Крыму все было по карточкам, продукты продавали только в торгсине в обмен на золото и серебро или меняли у крестьян из окрестных деревень на носильные вещи, белье и мебель. Грин перестал быть в своей семье добытчиком. Жили на то, что удавалось обменять на черном рынке двум женщинам, и это угнетало пятидесятилетнего Грина. Возможно, именно по этой причине «Автобиографическая повесть» впоследствии удивляла многих ее читателей тем, что в ней автор лелеет культ неудачника.
|
«Он сознательно, холодно, без ложного пафоса следит за крахом мечты – от обидной песенки, которой дразнила его в детстве мать (ее любят цитировать биографы), до случайного выстрела из ружья, чуть не разнесшего ему голову после освобождения из тюрьмы».[511]
На самом деле – это не столько холодное наблюдение, сколько художественный самоанализ, попытка беспристрастно разобраться в самом себе, взглянуть на себя со стороны и понять, почему он стал именно таким человеком и пришел к жизненному краху. А отсюда пристальное внимание к своему детству.
Вот как описываются школьные сочинения маленького Грина:
«В пятом отделении, по странной прихоти, я написал для себя статью „Вред Майн Рида и Густава Эмара“, в которой развивал мысль о гибельности указанных писателей для подростков. Вывод был такой: начитавшись живописных страниц о далеких, таинственных материках, дети презирают обычную обстановку, тоскуют и стремятся бежать в Америку. Примером я выставил театральный спектакль, после которого еще мрачнее и незавиднее кажется дом, участь бедняка.
Собрав после классов нескольких человек слушателей, я прочел им эту галиматью. Они выслушали, возражать не умели или не хотели; тем дело и кончилось. До сих пор не понимаю, зачем я это сделал, – я, даже теперь с волнением думающий о путешествиях».
Вадим Ковский в своей поздней работе «Реалисты и романтики» (в более ранней книге «Романтический мир Александра Грина» он отзывался об «Автобиографической повести» мельком и очень невысоко) полагал, что Грин мистифицирует читателей, создает легенду наоборот и никаких сочинений этого рода он не писал. Как знать…
Человек был для Грина вечной загадкой, и самой первой был для себя он сам. Почему изменял жене, если любил? Почему пил, если знал, что это разрушает не только его, но и ее жизнь? Почему совершал в своей жизни поступки необъяснимые, нелепые, «гасконские»? Отчего не хотел в молодости учиться морскому делу, хотя это было его мечтой? Отчего оказался с житейской точки зрения банкротом к той поре, когда человеку пристало подводить итоги и пользоваться плодами своих трудов?
Эта книга так и написана в жанре вопросов и ответов. Ответов и новых вопросов.
«Автобиографическую повесть», благодаря поддержке Николая Тихонова, напечатали в 1931 году в «Звезде». Но, доведя действие до своего освобождения из тюрьмы, Грин бросил писать про себя и принялся за новую книгу. На этот раз не для денег – для души. И про душу.
«Дорогой Иван Алексеевич!
Простите меня за поздний ответ, за позднюю благодарность за книги: грипп; боялся передать письмом микробы. Грипп прошел.
Вы оказываете мне честь, интересуясь моим мнением о Ваших произведениях. Написать – и легко, и трудно. Книга – часть души нашей, ее связанное выражение. Характер моих впечатлений – в общем – таков, что говорить о нем можно только устно, и, если когда мы опять встретимся, – Ваше желание не исчезнет, – я передам Вам свои соображения и впечатления.
Здесь установился морозный февраль, снег лежит, как на Севере, хотя и не такой толщины. Я кончил писать свои автобиографические очерки и отдал их в „Звезду“ – там пойдут. Теперь взялся за „Недотрогу“. Действительно это была недотрога, т. к. сопротивление материала не позволяло подступиться к ней больше года. Наконец, характеры отстоялись; странные положения приняли естественный вид, отношения между действующими лицами наладились, как должно быть. За пустяком стояло дело: не мог взять верный тон. Однако наткнулся случайно и на него и написал больше 1,5 листов.
Нина Николаевна „сама себе“, „в себе“ и „через себя“ учится рисовать, но, так как она хочет сразу одолевать трудные вещи, то у нее получается „м-м-м“, точно так, как говорят, набрав в рот воды. Впрочем, зачем обижать человека? На днях уже ясно произнесла „ма-ма“ и „пап-па…“»[512]
Он писал «Недотрогу» на серых бланках старокрымского коммунхоза, как в пору проживания в «Доме искусств» писал на гроссбухах «Лионского кредита» «Алые паруса».
В основу этого романа легла легенда о «чудо-цветах», которые расцветали при появлении доброго человека и увядали, если рядом оказывался злой. «В этом романе должно было быть много горечи от столкновения „недотрог“ с действительностью, но никакой плаксивости, уныния, так как эти люди с обостренной душевной чувствительностью и любовью ко всему в жизни истинно красивому, чистому и справедливому настолько привыкают таить в себе все чувства, что редко заметны окружающим. И лишь гибель их может иногда косвенно указать на пережитые ими страдания», – писала Нина Николаевна Грин.[513]
Судить об этом романе, только начатом, сложно. Грин считал, что эта книга будет не хуже, чем «Бегущая». Той же точки зрения придерживалась и Ю. Первова, называя «Недотрогу» лучшей вещью Грина и обвиняя власти в том, что Грин был погублен в расцвете своего таланта. В. Ковский, напротив, полагал, что «Недотрога» так же, как и «Джесси и Моргиана», свидетельствует о том, что талант писателя регрессировал. Но, быть может, лучше всего о значении этого романа в судьбе Грина отозвался поэт Николай Тарасенко.
«С точки зрения житейской целесообразности новый замысел Грина был не то что ничем, но величиной, можно сказать, отрицательной. Хотя бы уже потому, что отнимал у тяжело больного человека последние силы. Да и могла ли эта новая работа вызволить семью из нужды, поправить его дела?
Грин не питал на этот счет никаких иллюзий. В оценке обстоятельств он был не менее точен и трезв, чем его собратья, работающие в иных жанрах. „Бедные мои книги, – говорил он, – так ни одна и не имела до сих пор двух хороших изданий. Зато биографию, должно быть, издадут вторично“».[514]
Здесь можно было бы подправить обоих: и Грина, и Тарасенко. «Автобиографическую повесть» издавали впоследствии гораздо реже, чем остальные романы писателя. Потомки – и читатели, и литературоведы – восприняли Грина прежде всего как романтика, и больше других его произведений собрали тиражи «Алые паруса» и «Бегущая по волнам».
«Недотрогу» закончить ему не удалось, но сама работа над ней тяжелобольного бедствующего человека есть акт писательского мужества. «Книга – это поступок», – говорил Пастернак (к слову сказать, очень Грину симпатизировавший). Именно таким поступком и стал незаконченный старокрымский роман Александра Грина.
В середине мая 1931 года они оставили дом на улице Ленина и сняли квартиру на Октябрьской, в частном саманном доме ближе к лесу, с окнами на север. Возле дома был небольшой огород, и с разрешения хозяйки Грин посадил на нем помидоры, огурцы, бобы.
«Все росло плохо. Он сердился и выливал на грядки неимоверное количество воды. Бобы пропали.
Не знала я тогда, что это болезнь терзала нервы А. С., и, не видя причин перемены нашей, такой стройной жизни, очень мучилась душевно».[515]
Эту квартиру Нина Николаевна впоследствии возненавидела и говорила, что есть такие места, которые притягивают горе, заражены его микробами, но чем хуже было, тем сильнее была любовь, которой Грины спасались от ужаса подступающей жизни. Об этом говорят даже не мемуары, в которых в конце концов задним числом можно подправить, переписать и улучшить историю, а письма Нины Николаевны к мужу за 1930–1931 годы, и все это очень важно, потому что впоследствии Нину Грин будут обвинять в том, что она бросила мужа за два года до его смерти.
А она писала так:
«И я благодарю Бога за счастливую судьбу, пославшую мне твою горячую и нежную любовь. И не сетуй, если придется трудно – у нас есть любовь – самое главное, что мы оба хотели от жизни. Остальное можно потерпеть или не иметь».[516]
«Вчера всю ночь продумала о тебе, о нашей жизни, милый, и ничего не могу тебе сказать, кроме слов великой благодарности. Ты освободил мою душу от оков бессознательности … во мне одновременно говорят и чувства, и мысли, и ощущения; я всегда знаю, как отнестись к тому или иному явлению, имею вкус к своим духовным и физическим ощущениям. Пусть иногда душе моей больно от соприкосновения с чем-либо, но зато душа моя и мысль без пеленок. А раньше этого не было. И не встреть я тебя, так бы и прожила всю жизнь Муней-телуней, иногда полусонно, полусознательно чувствуя недовольство чем-то, неудовлетворенность и не зная, что мне надо. А теперь я знаю. Мне от жизни только и нужно: ты, солнце и небо и покой…
Если я тебя за эти 9 лет обижала, прости меня, не со зла, а с раздражения это, а внутри любовь и нежность и сознание, что недаром ты прожила жизнь, раз она была у тебя так согрета и ты помудрела так, что большая часть интересов людских кажется тебе клубком грязных и мокрых червей у твоих ног».[517]
«И помоги тебе Бог во всем, я крепко молюсь каждый вечер за тебя, мое светлое счастье».[518]
А счастья было все меньше. Жена Грина страдала от того, что не может кормить его привычной едой – ситуация почти обломовская: Илья Ильич и Агафья Матвеевна. «Мы задыхались от нужды».[519]
Иногда они мечтали. Не о славе, не о признании современников либо потомков. В это странно поверить, но больше всего мечтал Александр Степанович в конце жизни о… Нобелевской премии.
«Что было его сладкой, невыполнимой мечтой, – мечта о Нобелевской премии. „Нинушка, вообрази, что мы ее получили. Что первое мы делаем? Нанимаем отдельный пароход, выбираем капитана, соответствующего нашим о том представлениям, и едем сначала вокруг Европы“».[520]
Это в мечтах. В реальности же: «В Крыму голод. Мы голодаем, денег ниоткуда не шлют. Болеем по очереди с мая месяца. То я лежала с воспалением желчного пузыря, то А. С. треплет малярия. И при всем том А. С. начал пить водку почти ежедневно, что раньше не было. Очень похудел, но т. к. все мы были тогда худы, то я не догадывалась, что его уже терзает смертельная болезнь. А. С. стал дома строптив и груб, стал придираться к моей матери, жившей много лет с нами. Я отделила ее от нас, сняв ей отдельную комнату. Но водку он продолжал пить. Было страшно и грустно, было отчаянно. Поехал в Москву опять один, отпускала со страхом, боясь водки. В Москве добыл денег – рублей 700, а, может быть, и больше – не знаю. Очень много пил, так много, что мне почти не писал, а раз в тяжелом состоянии просил за себя написать мне письмо И. А. Новикова. Я испугалась, получив это письмо, так как знала, что это значит. Перед отъездом А. С. в Москву неожиданно приехала его родная сестра, которой он не видел 21 год – Екатерина Степановна Маловечкина с 2 дочерьми. Грубая и довольно душевно вульгарная, она была чужой для А. С., а ее попытки читать ему нравоучения вызывали и недоброе к ней чувство. В конце августа 1931 года А. С. совершенно больной, с температурой вернулся из Москвы. И глубоко несчастный и замученный. Думали, что температура от малярии, которой он страдал после всякой долгой езды. Еще дня два он пытался двигаться, даже пошел со мной навестить мою мать. Шумная и неделикатная семья Маловечкиных его утомляла и он просил их переехать в другой дом. Они совсем уехали из Ст. Крыма. А. С. слег в постель уже навсегда».[521]
В это же время Грин написал Новикову отчаянное письмо, которое все советское время пролежало в архиве, и никто не решился, не смог его напечатать:
«Дорогой Иван Алексеевич!
Письмо, о котором Вы сомневаетесь, мною действительно не получено. По-видимому, какой-то хам в поисках „крамолы“ или просто скучая „без развлечений“ – разорвал конверт, прочел и зевая бросил: „Так вас тилигентов. Буржуи проклятые… Вообще надо уничтожить авторов. На кой они ляд!?“
У нас нет ни керосина, ни чая, ни сахара, ни табаку, ни масла, ни мяса. У нас есть по 300 гр. отвратительного мешаного полусырого хлеба, обвислый лук и маленькие горькие, как хина, огурцы с неудавшегося огородика, газета „Правда“ и призрак фининспектора за (1нрзб) Ни о какой работе говорить не приходится. Я с трудом волоку по двору ноги. Никакая продажа вещей здесь невозможна; город беден, как пустой бычий пузырь… Сужу по вашему письму, что и Вам не легче, – быть может. Но Вы все же в городе сосцов, хотя и полупустых; можно выжать изредка немного молока. А здесь – что?
Я пишу вам всю правду…
Ваш А. С. Грин. 2 авг.1931 г.»[522]
Все, что можно было продать, они продали. Оставались только золотые часы, которые подарил Александр Степанович Нине Николаевне в 1927 году, но на них найти покупателя ни в Феодосии, ни в Старом Крыму было невозможно. Слишком дорогой оказалась вещица. Как-то раз Грин даже собрался поехать в Ялту, чтобы продать часы, но опоздал на пароход и вернулся домой, привезя жене из Феодосии булочек, пирожных и конфет.
Надо было снова ехать выбивать деньги, заключать договоры и брать авансы. С трудом наскребли на дорогу ему одному, и летом 1931 года Грин поехал в Москву. В последний раз. Пил он там по-страшному, пил так, что не мог сам написать письмо домой, и под его диктовку писала перепуганная его видом жена Новикова Ольга Максимилиановна. Пил так, что падал пьяный у забора Дома красной профессуры, работницы общежития КУБУ вели его под руки, он бранился, кричал, брыкал ногами, и заведующая общежитием Мария Николаевна Синицына, которую Грин уважал и обычно слушался, а она с пониманием и сочувствием относилась к его болезни и имела для него всегда наготове шкалик водки, была вынуждена сказать: «Александр Степанович, мне очень жаль, что я должна огорчить Нину Николаевну, но я принуждена немедленно послать ей телеграмму; попрошу ее приехать и успокоить вас. Вы стали невыносимы».[523]
А он был невыносим, потому что в издательствах не хотели печатать ничего, кроме «Автобиографической повести». И еще потому, что уже тогда у него начался рак, но никто этого не знал.
Нина Николаевна писала ему в Москву: «… хочется уже, чтобы ты, голубчик, скорее приехал, и мы бы зажили очень, очень тихо и покойно. Я очень рада, что у меня нет детей».[524]Он ей ничего не отвечал. Впервые за одиннадцать лет.
21 августа 1931 года Грин вернулся домой. «Лицо одутловатое, небрит, глаза мутны, неряшлив, вены рук набрякли, руки дрожат».[525]Жена не стала ни о чем спрашивать, уложила его в кровать. «Во сне у него было лицо обиженного мальчика».[526]
Утром он отдал ей 600 рублей и сказал: «А литературные наши дела совсем плохи. Амба нам. Печатать больше не будут. Продать сборник рассказов – и нечего думать».[527]
Среди этих рассказов был «Комендант порта», один из шедевров позднего Грина, чудный сплав романтики и реализма, история человека, который живет в порту, знает всех моряков и все корабли, но никуда сам ни разу в жизни не плавал (моряки сказали бы, не ходил), потому что работал мелким клерком в торговом складе частной компании. А мечтал об иной жизни. Но «Тильсу помешала сделаться моряком падучая болезнь, припадки которой к старости хотя исчезли, но моряком он остался только в воображении. Утром сестра засовывала в карман его пиджачка большой бутерброд, давала десять центов на самочинные мужские расходы, и, помахивая тросточкой, Комендант начинал обход порта. Никаких корыстных целей он не преследовал, его влекло к морякам и кораблям с детства, с тех пор как еще на руках матери он потянулся ручонками к спускающемуся по голубой стене моря видению парусов».
Мотив, чем-то повторяющий или предваряющий «Автобиографическую повесть», но все равно романтически преображенный и переосмысленный. Если над никчемным молодым героем повести грубые моряки смеются, то в рассказе они, за редким исключением, любят старика за доброе сердце и бескорыстие, кормят, наливают стакан вина, и именно ему поручают пойти к буфетчице Пегги Скоттер, когда у той умирает жених, чтобы сообщить ей страшную весть:
«Кому идти? Некому. Все боятся. Как это сказать? Она заревет. А вы, Тильс, сможете; вы человек твердый, да и старый, как песочные часы, вы это сумеете. Разве не правда?»
Тильс идет, хотя сказать, конечно, ничего не может. Он слишком нескладен для этого. Если бы мог, если бы умел и был действительно полезен – все очарование рассказа пропало бы. Художник не умирал в Грине до конца дней.
«– Хотите, Комендант? – сказала Пегги, протягивая ему бисквит. – Скушайте за здоровье Вильяма Бранта. Вы недавно спрашивали о нем. Он скоро вернется. Так он писал еще две недели назад. Когда он приедет, я вам поставлю на тот столик графин чудесного рома… без чая, и сама присяду, а теперь, знаете, отойдите, потому что, как набегут слуги с подносами, то вас так и затолкают.
– Благодарю вас, – сказал Тильс, медленно засовывая бисквит в карман. – Да… Когда приедет Брант. Пегги! Пегги! – вдруг вырвалось у него.
Но больше он ничего не сказал, лишь дрогнули его сморщенные щеки. Его взгляд был влажен и бестолков».
Он уходит, этот никчемный, боящийся физической работы человек, оставляя Пегги в недоумении и тревоге, так и не объявив дурную весть, но «с этого момента в ее мыслях села черная точка, и, когда несколько дней спустя девушка получила письменное известие от сестры Тильса, эта черная точка послужила рессорой, смягчившей тяжкий толчок».
А потом Тильс умирает нелепой смертью, подавившись ложкой супа, и все в порту и на кораблях о нем тоскуют, и когда некий высокий краснорожий детина пытается Коменданта заменить («Если у тебя сапоги украли, ты ведь купишь новые? А вам же я хотел услужить, – воры, мошенники, пройдохи, жратва акулья!»), самозванца без обид прогоняют:
«Подделка налицо. Никогда твоя пасть не спросит как надо о том, „был ли хорош рейс“».
При публикации этого рассказа, уже после смерти Грина, Корнелий Зелинский заметил, что Грин написал о самом себе. Можно и так сказать, действительно, никто Грина в русской литературе не заменил, но в Литфонде похоронили Александра Степановича уже при жизни. И в переносном, и в прямом смысле слова.
Сохранилось заявление, оставленное им в одном из московских издательств летом 1931 года: «Уезжая сегодня домой в Крым, я лишен возможности дождаться решения издательства, но обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне двести рублей, которые меня выведут из безусловно трагического положения».[528]Позднее это «безусловно трагическое положение» и использует в своих мемуарах Паустовский, который многое у Грина пытался перенять и был критикуем за это Платоновым.
А Грину оставалось надеяться лишь на помощь от Союза писателей. Осенью он подал заявление о пенсии.
«Теперь мне 51 год. Здоровье вдребезги расшатано, материальное положение выражается в нищете, работоспособность резко упала.
Уже два года я бьюсь над новым романом „Недотрога“ и не знаю, как скоро удастся его закончить. Гонораров впереди – никаких нет. Доедаем последние 50 рублей. Нас трое: я, моя жена и ее мать, 60 лет, больная женщина.
О состоянии нашего здоровья, требующего неотложного лечения, прилагаю записку врача Н. С. Федорова, пользующего нас уже более года».[529]
Ответа ему не было. Грин написал письмо Горькому, в котором просил о помощи, как просил в 1920-м. Ответа не было.
В воспоминаниях Шепеленко говорится:
«Получаю от Грина письмо из Старого Крыма: „Заболел. Туберкулез, осложненный воспалением легких. Нужны деньги. Присылаю подписной лист. Обратитесь прежде всего к моему другу Вересаеву, а потом в Союз“.
– Мне жаль Александра Степановича, – ответил мне Вересаев, – но я не могу ему помочь. А в Союз мне идти противно!
– Подписные листы в частном порядке запрещены законом, – отрезал мне по телефону Петр Семенович Коган.
– Грин, – заявила на заседании правления Сейфуллина, – наш идеологический враг. Союз не должен помогать таким писателям! Ни одной копейки принципиально!»[530]
«Писательство – это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными», – писал в эти же годы Осип Мандельштам.
Справедливости ради надо сказать, что в фонде Грина все же имеется письмо из Литфонда. «30/9 1931. Президиум литературного фонда РСФСР по поводу Вашего заявления от 17.9. с. г. постановил послать Вам в виде пособия на лечение болезни 200 р., что и выполнено телеграфным переводом от 26.9 с. г. К сожалению, полнейшее отсутствие в кассе Литфонда денег и невозможность удовлетворить не менее острую нужду других товарищей лишает нас в настоящее время удовлетворить Вашу просьбу в полном объеме».[531]
Когда нечем было платить за машину, чтобы ехать на рентген в Феодосию, прислал от себя 300 рублей Тихонов, весной 1932 года пришло 200 рублей от Вересаева. Тихонов же добился, чтобы «Издательство писателей в Ленинграде» заключило с Грином договор на публикацию «Автобиографической повести» и высылало ему по 250 рублей в месяц.
Но все это было и нерегулярно, и слишком мало. «Нужда стала пыткой», – взывал Грин в апреле 1932 года к управляющему делами Союза писателей Григоровичу. А Нина Николаевна послала в Москву телеграмму, где говорилось о том, что Грин умирает от истощения. На этот раз союз среагировал молниеносно.
«Из обещаний Союза помочь А. С. ничего не было выполнено, кроме посылки телеграфом 250 рб. на имя „вдовы писателя Грина Надежды Грин“ в мае 1932 года, когда А. С. еще был жив», – записала Нина Николаевна в своих комментариях к письмам Шепеленко.[532]
В мае 1932-го Грин еще не умер, но был уже на исходе. Он почувствовал себя плохо весной 1931-го. Обратились к старому, заслуженному врачу Федорову. Тот не нашел ничего серьезного: небольшое раздражение и увеличение печени, но с алкоголем велел покончить. Грин только усмехнулся. «Еще в молодости мне этим грозил врач, лечивший меня от алкоголизма, а я все живу и живу!» В конце августа, после того, как Грин, вернувшись из Москвы, потерял сознание, пришлось звать Федорова снова. Выслушав больного, врач нашел воспаление легких, но на рентген почему-то не послал. А температура не спадала всю осень.
В ноябре 1931 года Н. Н. Грин писала И. А. Новикову:
«Положение А. С. очень тяжелое. Два месяца высокой температуры его съели, а теперь еще выше стала температура, и я боюсь всего страшного, так боюсь, у него мало сил, и есть почти ничего не может. Здесь нет врачей, нет средств для исследования больных; как в яме. Он все время жестоко волнуется и беспокоится теперь тем, возьмут ли его в клинику. Как во время этой тяжелой болезни выявились все высокие качества его души, как он стал терпелив, прямо сердце разрывается. И так страшно за него».[533]
Нина Николаевна и ее мать втайне от Грина стали вязать платки и береты и менять их на продукты. Много приходилось платить врачам, еду готовили отдельно – Грину давали все лучшее, но легче ему не становилось.
«„Это расплата, алкоголизм требует к ответу, – сказал он однажды жене. – Я хочу, чтобы ты поняла, что я считаю нормальным свое теперешнее состояние. Мне 52 года, я так изношен, как не всякий в таком возрасте. Ты знаешь, что жизнь грубо терла меня, и я ее не жалел. За водочку, дружок, все расплачиваются. Твой отец тоже расплатился. Жаль мне тебя – беззащитен ты, мой малыш, а книги мои не ко времени. Трудно тебе будет. Я внутренне готов к тому, чему быть предстоит. И больше об этом, родная, говорить не будем“.
Это был первый и последний раз, что Александр Степанович так твердо и отчетливо заговорил о своей смерти».[534]
Весной он уже почти не вставал. Чтобы выносить его в сад, наняли сильную женщину Степаниду Герасимовну. Однажды она вынесла его из дома вперед ногами. «Видишь ты, Александр Степанович, я тебя сегодня как покойника выношу».[535]Как пишет Нина Николаевна, душевно эта женщина стала ему после ее слов противна, но вслух он ничего не сказал.
Болезнь вообще изменила его. Он стал интересоваться здоровьем посторонних людей, чего прежде не делал никогда. «Куда делась его строптивость и грубость 31 года? А. С. в постели стал чудеснейшим из людей. И почти год его лежания не сделал его ни капризным, ни нетерпеливым. А. С. с марта не хотел есть, таял на глазах, рак еще не был определен. Он сам говорил, что без еды можно умереть, а есть не хотел. После этой записки 6 дней он ел все, что я давала. А потом со слезами попросил не мучить его пищей».[536]
Записка, которую упоминает Нина Грин, в архиве сохранилась:
«Сашечка, милый!