ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДОМ НОМЕР ТРИСТА ДВА 5 глава




И теперь какой-то серый мужик хочет забрать его к себе на целую неделю, а потом, может быть, оставить! Насовсем!

Без Робера. Без Шимки.

Глазам делается остро и больно, в носу предательски щиплет. Тадеуш всхлипывает один раз, другой, морщится от невесть откуда взявшейся жалости к себе и останавливается.

Лестница под ним уходит вниз, в темноту, и ведёт в самое загадочное место интерната. Там, в полном тайн подземелье подвала, находится

прачечная, и в другое время он бы обязательно сбежал по ступенькам, чтобы поглазеть на огромные стиральные машины, но сейчас вся его

летучесть разом куда-то девается. Отказалась!

- Отказалась, - вслух говорит он, и это слово кажется ему незнакомым.

 

Оно обретает силу только в директорском кабинете.

Марин Котар, его мать, отрешённая и совсем не кокетливая, сухо целует его в лоб и подтверждает: да, остаёшься. Разве ты не рад, смотри, сколько у тебя тут друзей.

На листе бумаги чёрным по белому напечатаны страшные безжизненные термины, которые ему ещё рано понимать. Тадеуш старается не плакать.

- Мужчины не ревут, - быстро, чтоб скрыть дрожь в голосе, говорит он тем же вечером, сидя на кровати Робера. Сам Робер и встревоженный Шимка, устроившись на полу и смешно вытянув шеи, смотрят на него снизу вверх.

На их лицах написано вселенское сочувствие, но глаза горят от радости. Остаётся, остаётся, остаётся!

Первым не выдерживает Робер.

 

- Тогда Длинный Петер - не мужчина! - подскочив на месте от внезапной догадки, восклицает он. - Я это подозревал!

 

За окнами сгущаются поздние весенние сумерки. Дышать становится чуточку легче.

***

 

 

Я не знаю, замечал ли это кто-нибудь до меня. Как быстро время размывает события, делает их не такими яркими.

Вообще не зря поэты сравнивают время с океаном. Только вот не океан это, а речка или даже ручей, и течение в нём такое стремительное, что так просто и не уследишь. Нужно обращать внимание.

Все ручьи куда-то впадают, а этот впадает в обрыв без дна. Бывают такие - крикнешь, а эхо множится само на себя и в ушах звенит ещё долго-долго, как будто стоишь внутри огромного колокола. Каждый отголосок - минута, или месяц, или год. Такая интересная штука.

 

Вот история с моей матерью. Это произошло не так давно, но сейчас я уже спокойно вспоминаю её слова и то, как холодно, словно с чужим, она

попрощалась со мной в коридоре. Сказала, чтоб я себе не думал и что она все равно будет меня навещать с Корнелем, но я ей отчего-то не поверил.

В последний раз я увидел Марин в родительскую субботу. Тогда моя рана была ещё свежей и я не понимал, что этот день просто совпал с её выходным. Что она приехала подписывать последние документы и больше мы с ней никогда не встретимся. Память о её предательстве жила во мне еще долго - не исключено даже, что всегда, - но, выхватив взглядом из толпы её пёстрое платье, я все равно кинулся к ней, забыв обо всём на свете.

Детство не приемлет взрослых понятий. Не бывает ни брошенных, ни отказников, ни инвалидов. И, останься ты сиротой при живых родителях, всё равно, испугавшись, закричишь: "мамочки!". Война кричал. И Шимка

кричал. И я кричал тоже.

Я не знал, какую фамилию она себе взяла, но по документам я так и остался Тадеушем Котаром. "По отцу", - объяснил Длинный Петер. Я и без того догадался, что по отцу. И спустя какой-то несчастный месяц мысли о нём, а потом – и просто о насущных делах, – полностью вытеснили из моей головы мысли о бывшей матери.

 

Как будто матери имеют право называться бывшими.

 

 

Время стирает острые углы воспоминаний и они перестают колоть изнутри, оседают на дно обточенными камешками. А мы думаем: не камешками, а булыжниками, тяжёлыми и противными. Встанет такой в горле - не проглотишь. В девять лет у тебя для этого ещё слишком мало сил.

Такая вот интересная штука.

 

 

Беда

 

 

 

Высокий человек появился вместе с первым снегом, и целых два выходных дня всё население нашего интерната знало его исключительно как Монорельсу.

 

- Вот же монорельса долговязая! - восторженно крикнул Война, вынырнув из-за угла как раз в тот момент, когда человек снимал пальто у входа в директорский кабинет.

 

В этом пальто могли без труда уместиться два Длинных Петера, а два Длинных Петера - это, как ни крути, рекорд.

Даже Якуб едва дотянул до трёх четвертей, хотя в нашем классе он был самый высокий.

 

Для того, чтоб войти в дверь, Монорельсе пришлось сложиться пополам; при этом руки он вытянул вперёд, как если бы изнутри его мог кто-нибудь

втащить.

Конечно же, прозвище прижилось и даже – моими стараниями - дополнилось коронным "сумасшедший парень".

 

За несколько часов сумасшедший парень Монорельса успел превратиться в местную знаменитость. Одни говорили, что он приехал откуда-то из-за границы, другие - что он какой-то квалифицированный педагог, а старшие ребята с усмешкой добавляли, что нужно быть и впрямь сумасшедшим, чтоб променять заграницу на триста второй интернат.

 

Монорельса оказался учителем младших классов. Первым об этом узнал Война, а сразу после него - Шимка, которого он накормил снегом в обмен на информацию. Снег был серый и невкусный, Шимка подцепил ангину, а

Война вывихнул два пальца о мои зубы, но в целом все остались довольны. Старшим было дано клятвенное обещание рассказать обо всём в подробностях.

 

Неудивительно, что на первый урок в понедельник единственный четвёртый класс явился в полном составе. Не хватало только Шимки, который был на этой неделе рецидивистом (ангиной он болел по сто раз на дню) и вечно болеющей Мышки.

Тридцать две пары глаз внимательно наблюдали за тем, как в дверь вошли сначала руки, торчащие из коротких рукавов пиджака, затем голова с копной светлых волос, а за ними уже все остальное. От любопытства и от желания запомнить как можно больше деталей, которыми можно будет потом

поделиться, никто даже не хихикал.

 

 

- Добгое утго, - отряхивая с костюма невидимые пылинки, поздоровался Монорельс. - Меня зовут Беда Колаш, пгиятно познакомиться.

 

 

 

Ко всему огромному количеству своих странностей Беда Колаш ещё и безбожно картавил.

 

- Та-де-уш Ко-таг, - по слогам произносил он и поднимал голову, осматривая класс на предмет названного ученика.

 


Нужно было слышать, во что превращалась у него во рту простая, родная буква «р». То ли «л», то ли обмякшая «г», а то и вовсе чудился мне в этом оттенок «у».

 

- Котар, - тут же откликался я, - вы ударение на первый слог ставите, а надо на последний.

 

- Пгостите, - смущался Беда. - Столица Испании.

 

 

- Р-р-р-рим! - весело рычал я. Рядом покатывался со смеху Шимка.

 

 

- Не Гим, а Мадгид, - тут же следовало в ответ, и напротив моей фамилии, помимо чёрточки ударения, появлялся маленький минус.

 

- Я ругался:

 

 

- От чёгт!

 

 

И Робер возмущённо оборачивался на меня со своей первой парты.

 

Географию, как и многие другие предметы, я любил частично. Точнее, только ту её часть, где говорилось об Австралии. Мадрид к Австралии не имел совершенно никакого отношения, поэтому я немного расстраивался. Правда, ненадолго.

В моей старой школе за неё, за биологию и алгебру принимались классе в пятом. Возможно, отчасти я к ней был просто не готов.

 

- Не чегтыхайся, - шептал мне Шимка, и мы начинали беззвучно смеяться – уже по-настоящему. А потом кто-то из нас обязятельно говорил что-то вроде: "всё летит в тагтагагы", и смех становился вполне себе звучным.

 

 

Все наши учителя и воспитатели были трёх видов.

Первые – такие, как Длинный Петер, например – имели в интернате непоколебимый авторитет. Их слушали и любили, к ним приходили за советом, а если случалось что-нибудь из ряда вон, они всегда были первыми, к кому бежали наши гонцы. Потому, что такие не станут жаловаться директору и потому, что от них мы чувствовали какую-то смутную поддержку. Может, чем-то даже похожую на родительскую.

Вторых – тут я назову имя Ганы Кузьминичны – мы не то чтобы любили, а так, жалели. Гана Кузьминична была не старой, но и не молодой, и очень некрасивой из-за оспы, от которой её лицо стало похоже на рыхлое после холодов поле. Чтение она вела сносно, двойки ставила редко, да и всегда помогала нам на контрольных, но почему-то особого уважения ни у кого не вызывала.

Я сначала подумал, что это только у меня так, но через пару уроков заметил: нет, не только. И причина была веской – просто она не очень-то нами интересовалась. Говорит себе и говорит, иногда спрашивает, а после звонка уходит. Вроде учительницы в простой школе, только

учительница по-настоящему отвечает за своих подопечных, а Гана Кузьминична была от нас как бы в стороне. Как будто боялась, что мы заберём у неё внимание или зададим вопрос не по теме. Вдруг возьмём да и выдадим: «а как у вас дела, Ганочка Кузьминична?», и ей придётся рассказать.

 

Или был у нас ещё математик - поджарый старичок по кличке Индеец, медлительный и древний, как мир. Говорил он так же, как и ходил -

растягивая каждое слово и периодически замирая, как если бы пытался поймать у себя в голове что-то важное. Его плоская черепашья голова на длинной шее в такие моменты тихонько раскачивалась.

Индейцем его прозвали ещё с десяток лет назад - за уши. Прозвали верно - мочки их, казалось, оттягивали невидимые тяжёлые кольца, такими они были большими. А когда он стал совсем старым, кожа у него действительно

потемнела.

Он вообще не задерживался ни на секунду. За десять минут до конца урока вызывал себе такси и уезжал так быстро, как будто от этого зависела его жизнь. С нами он здоровался только в классе.

 

К третьему виду относилась одна Катрина.

Она перевелась к нам совсем недавно, но имя себе заработала быстро. Своим кошмарным характером и злым, вечно осуждающим взглядом.

Смотреть по-другому она попросту не могла, потому что, кажется, вообще не любила детей. Таких хорошо брать надзирательницами в колонии или даже в тюрьмы; у нас она тут же получила прозвище Мигрень, и на этой ноте наши пути разошлись.

Ни мы, ни ребята помладше её не слушались, хоть она и никогда не повышала на нас голос. Все знали, что большинство из нас не переносит крика и, видать, предупредили её, но даже с этим она так и не смогла нас приручить. Чисто оттого, что было в ней что-то нехорошее.

Старшие говорили, что у неё на затылке есть третий глаз, который видит, если ты поздно не спишь или, ещё хуже, выходишь ночью в коридор. И правда – обо всех подобных фокусах тут же узнавал старший воспитатель, а оттуда всё быстро доходило до директора.

Представьте – ругать за подвижность, за жажду приключений, за азарт! Да для меня ни один вывихнутый на тёмной лестнице палец, ни один сколотый зуб не могли перебить той радости, что наполняла меня на выходе из тихой комнаты!

Катрина носила стрижку каре, потому, как я ни пытался подкрасться к ней, как ни всматривался в её короткую шею, никакого глаза так и не увидел.

Скорее всего, его там и не было, а дело было в простом человеческом непонимании, в чёрствости. Но об этом я задумался гораздо позже.

 

Беду Колаша мы сначала отнесли ко второму виду. Так-то он был добрым и ни разу на нас не нажаловался (хотя мы два раза срывали ему уроки своими воплями), но и желания подружиться не проявлял. Живо объяснял нам свою географию, показывал на карте, где находятся Уругвай и Парагвай, однажды даже посмеялся с нами над чем-то, но случилось это как раз перед звонком, и всё впечатление от этого смеха смазалось. Как только за дверью зазвенело, он торопливо свернул свои карты и выскочил в коридор. Я почувствовал себя обманутым и на следующем уроке шимкиными руками сделал Беде пакость – натрусил ему на стул мела с тряпки.

Конечно же, подслеповатый Беда в этот мел уселся. Конечно же, стоило ему повернуться к доске, класс грохнул. И конечно же, я не упустил случая продолжить войну.

 

Котаг? – уперев ладони в стол, строго сказал он. – Это чисто ваш почегк.

 

Стыдно признать, но он были прав. В то время белые зады тех, кто попался на этот трюк, смешили меня больше всего на свете.

Беде об этом знать было, ясное дело, не обязательно.

 

 

- В смысле мой почерк? – возмутился в ответ я и тоже встал из-за парты. – Чем, по-вашему, я мог это сделать?

 

И тут произошло то, чего мы совсем не ожидали.

Я-то рассчитывал, что Беда разозлится и выдаст что-нибудь эдакое, может, даже поставит мне двойку и этим даст мне повод себя ненавидеть, но он вдруг почему-то смутился. Как-то неуклюже опустил голову, спрятал глаза, и кончики его белых ушей покраснели. А потом выскочил из кабинета.

«Глупость сморозил», - понял я. Только вот подумал я не о Беде, а о себе.

 

Надо же, умник – выставил идиотом и рад. Было б чему радоваться ещё.

Понимание это было резким и неприятным.

Я представил, каково ему, наверное, будет объясняться перед завучем за третий сорванный урок, и по-настоящему на себя разозлился.

С классом мне повезло – по большей части ребята старались не замечать того, что я пишу ногой, согнувшись в три погибели. А тут, получилось, я сам привлёк к этому внимание, ещё и оглянулся – оценили, мол, шутку или нет. Не оценили. Кажется, ни до кого вообще не дошло, что это сейчас случилось.

 

Я постоял ещё немножко, не решаясь, и кинулся следом.

 

 

 

 

Беда стоял у двери в учительскую и комкал в руках мятую бумажку. Пальцы у него были узловатые и тонкие, как у цапли. Он ею и был, длинноногой и выцветшей на солнце болотной птицей. Когда он шёл между рядами, мы украдкой смотрели на пол – не перешагивает ли он невидимые кочки. Заговорил я, когда с бумажки на пол посыпались белые клочья.

 

- Я не хотел, - начал я.

 

Беда обернулся. Очки сползли с его носа, и лицо его тут же изменилось. Я бы сказал, что оно стало удивлённым.

Я увидел, что он совсем не молодой, и что под глазами у него залегли

усталые морщины, и что сами глаза наполнены какой-то тихой, незаметной печалью. Печалью человека, который не понимал своей вины, но признавал её. Мне это было знакомо, потому что я кучу раз испытывал что-то похожее здесь же, в учительской. Когда, скажем, покрывал Шимку, расколотившего цветочную кадку в столовой.

Добавить мне было нечего, и я повторил:

 

- Я не хотел.

 

Беда смотрел поверх меня, на стену.

 

- Это я вам мелу на стул натряс, - признался я, чувствуя, как горят щёки.

 

Он ответил: я знаю. Я зачем-то принялся убеждать его, что ребята не будут смеяться, но ему это было до лампочки. Это Петера всё ещё волновало, не сидит ли у него на рубашке пятно; Беда Колаш такие вещи давно перерос.

От этого мне сделалось ещё паршивей, чем было.

 

- Ну-ка, столица Китая? – заметив, что я готов вот-вот разреветься, улыбнулся он.

 

- Тянь-Шань? – наугад выпалил я.

 

Он покачал головой, поправил очки и двинулся обратно к галдящему классу своей птичьей походкой.

Ни завучу, ни директору он так ничего и не сказал. Зато в ту же субботу заявился к нам с самого утра, и, оправдавшись тем, что заменяет нам физкультурника, на весь день выгнал нас в парк.

То-то физкультурник удивлялся.

 

Шоколад

 

Однажды я услышал от Шимки стишок и подумал, что это точно неспроста. Просто так Шимка стихов никогда не читал и даже на уроке математики,

когда заданием нашим было заучить простенькие название величин (у дециметра смётка есть- он ловко в куб сумел залезть),

уныло отмалчивался до самого звонка. А тут - на тебе! - целых две строчки, да ещё как! Нараспев, выразительно, и глаза у него при этом были

радостные-радостные.

 

Ёлки-палки на стекле- Шоколадка на столе!

Продекламировал он. Так я понял две вещи: во-первых, ударили морозы, а во-вторых - зимой в интернате к чаю дают шоколад и это ничего себе

праздник.

Собственно, шоколадом его можно было назвать только условно. По правде он звался "кондитерская плитка" и на вкус был вроде конфеты. Маленькие такие узорчатые прямоугольнички, по два на брата. Иногда попадались светлые и очень сладкие - молочные, но чаще - тёмные, с тусклым белёсым налётом. Их приходилось сначала долго рассасывать во рту, а потом запивать чаем.

 

- Вот это я понимаю, вот это шоколадина! - восхищался Шимка. - Тут на самом деле картинка же, смотри: это голова кота, а это цветок. Интересно, что там.

 

Я смотрел и мне становилось грустно: для того, чтобы увидеть картинку, плитка должна была быть целой, и то, что я отдавал Шимке свой кусочек тоже, делу никак не помогало.

 

До чего же, думал я, нужно быть несчастным человеком, чтоб никогда не попробовать настоящего шоколада.

Шимка несчастным не выглядел, и всю столовскую еду с удовольствием уплетал за обе щеки.

В самый канун Нового Года я всё же пробрался в столовую и подглядел. На молочной плитке был изображён Кот в сапогах, а на тёмной били копытами три лошади.

В тот год, кроме того, что нам разрешили поглядеть со двора на салют, больше ничем этот праздник и не запомнился.

 

ГДЕ ЖИВУТ СНОВИДЦЫ?

 

Шимка приходил сюда две ночи в неделю - по вторникам и пятницам. В выходные дни здесь собирались старшие ребята, он пугался их громких голосов и долго потом не мог найти себе места.

Он прятал руки в карманах, голову под капюшон, а взгляд - от собственного отражения. Садился на пол у большого зеркала, зябко поджав босые ноги, и надолго, надолго застывал.

Он ходил сюда как в диковинный кинотеатр. Смотрел жадно, до конца, стараясь не замечать среди мелькающих образов самого себя. Про себя неинтересно. Интересно про метро.

Метро смыкалось над ним гулкими светлыми тоннелями. Старые

турникеты, старые поезда, старые разноцветные ветки. Толпы на жёлтых эскалаторах и странное, успокаивающее ощущение потерянности. Не такое, как в интернате, под лампами коридоров и воспитательским присмотром, а комфортное. Как забрести по своей воле в пустой парк и уснуть под деревом, или что-то вроде того.

«Когда вырасту, буду жить в метро», - говорил себе Шимка. - "Вот как спущусь и никогда не выйду".

Следующим в комнату всегда врывался океанский бриз. Он нёсся по коридорам, минуя скучное "Гимнастический зал", забирался за истрёпанный шимкин капюшон и растворялся под потолком. В зеркало бестолково тыкались носами большие белые дельфины, он пытался гладить их кончиками пальцев.

"Когда вырасту", - думалось ему, - " буду работать в дельфинарии".

- Мне снилось море, - удивлённо тянул Робер, едва открыв с утра глаза. – Ребят, мне море снилось. С рыбами.

Шимка видел больших чёрных собак и обнесённые сеткой дома. Видел страны, о которых мог знать только из рассказов Беды. Видел больших рыжих верблюдов с откляченными губами. Слышал песни, слышал разговоры, но не слушал: чужие. Чужие - невежливо и не очень-то нужно, на самом деле. Лица мелькали в зеркале неистовым хороводом, постепенно

сливаясь в одно сплошное пятно, и наконец приходил он.

"Когда вырасту", - думал Шимка и, жмурясь, упирался лбом в гладкое стекло. Чьи-то руки бережно откидывали ему капюшон, гладили по макушке. Он открывал глаза и видел перед собой бескрайнее зеленеющее болото. Жук взбирался ему на ногу, а оттуда, шурша крылышками, взлетал к потолку. Стоячую гладь рассекали невесомые водомерки, качались на ветру камыши.

Слышал он и запах – сладковатую смесь мокрой травы, затхлой воды и цветения. Зимой он достигал своего пика, становился густым и совершенно отчётливым – бывало, Шимка ощущал его до самой следующей своей вылазки и пугался, что сходит с ума.

Сейчас зима ещё не наступила, а только собиралась, потому болото было спокойным и безмятежным. Вдалеке, на островке сухой земли, Шимке чудился чей-то силуэт; в одной руке он держал погасший фонарь, другую свободно вытянул вдоль длинного тела. Иногда они махали друг другу – каждый по свою сторону зеркала, и тогда всю неделю Шимка ходил радостный и вдохновлённый.

Болото нравилось ему и не нравилось одновременно. Нравилось – потому что в жизни он никогда не видел болот и не догадывался, что они не бывают такими, как это. А не нравилось, потому что в его глубине жил тот, кто притаскивал с собой звуки и прогонял его обратно, в похожий на огромную больницу интернат, к скучным урокам и книгам, которые он всё равно не мог читать.

Он чувствовал всю зыбкость, всё непостоянство этого места каким-то особым внутренним чутьём. Раз или два даже задумывался, зачем приходят сначала поезда и турникеты, потом дельфины с верблюдами, и лишь в конце – болото со Сновидцем, но случалось это всегда перед самым появлением приносящего звуки, и эти мысли забывались, не успев развиться.

В какой-то момент он обязательно уставал всматриваться, моргал, и комната серела. Сквозь картинку в зеркале проступали сетки с мячами, неуклюжие шпалы шведских стенок и похожие на змей канаты, свисающие с потолка.

Шимка жмурился, зевал, тёр нос истлевшим рукавом ветровки. Прикрывал глаза.

Потом его подхватывали и куда-то несли.

- Главное – резко не будить, - шуршало у него над ухом. Он на секунду вскидывался, стряхивал со своего лба чужую ладонь, валился на подушку и просыпал до обеденного звонка без единого сновидения.

Острая социальная книга

 

 

 

Зимой триста второй интернат жил только до наступления темноты, потому что жил на улице.

Стоило предательским сумеркам затемнить площадку, как главная наша военно-шпионская база - двор - тут же вымирала. Отчасти из-за нянечек и воспитателей, отчасти из-за того, что кто-то разбил стоящий у входа фонарь, и играть в потёмках стало почти невозможно.

 

Впрочем, мы готовы были бегать и с завязанными глазами, лишь бы подольше вдыхать свежий морозный воздух и не учить уроки. Робер строго смотрел на нас из окна и качал головой.

 

От холода его суставы приходили в негодность, и он из одноногого пирата превращался в пирата-рецидивиста, заключенного в Дикой Большой

Темнице. Диких Больших Темниц с занавесками в цветочек я ещё не видел, но звучало убедительно, и оспаривать название никто не стал.

Разгорячённые и весёлые, в шапках набекрень и шарфах, повязанных вокруг пояса, мы вваливались в тёплые коридоры и тащили за собой неоконченную войну в снежки. Шимка прятал их в рукава, в карманы, в мой капюшон, и, оказавшись в комнате, обстреливал ими мою бедную голову со скоростью пулемёта. Я в отместку снимал один ботинок и с победным кличем

забрасывал его на кровать обидчика. Вторым - правым - я никогда не попадал в цель, и Робер злился еще больше.

 

В конце концов, после новогодних праздников, когда снег шёл круглые сутки и учителям приходилось каждый день раскапывать себе дорогу к главному входу, он не выдержал.

 

- Хватит! - ловко поймав за шнурок летящий ботинок с развевающимся флажком носка, крикнул он. - Прекратить балаган!

 

Это был голос одноногого пирата, и мы тут же послушались. Шимка сел там же, где и стоял, не обращая внимания на лужу, натекшую с его обуви, а я замер, как вкопанный, держа на весу босую ногу.

 

- Давайте вы не будете больше так делать? - вдруг попросил Робер.

 

 

Мы переглянулись. Не делать так больше означало - не довести до конца величайшую битву века. Не делать так больше означало не отомстить за подложенные в кровать сосульки. "Не делать так больше" звучало, как приговор, который мы могли привести в исполнение одним-единственным словом.

 


- Хорошо, - вздохнул я, чувствуя, как тяжело дается это решение моему извечному сопернику.

 

Взамен на прожитую зря зиму Робер предложил нам написать книгу и отправить в издательство, где, по его рассказам, у него работал отец.

 

- Вы же много читаете, - предвкушая тишину и покой, подбадривал он нас, - вот и реализуете свой потенциал.

Что-то подсказывало мне, что такая мечта – написать книгу – была у него уже давно. Просто этот план зрел, зрел и никак не мог дозреть. А мы ему помогли. Потому что одновременно пожали плечами, переглянулись и кивнули.

Много читали мы исключительно из-под палки. Бывало, сидя рядом с Шимкой над открытым "Пятнадцатилетним капитаном", я начинал скучать, клевать носом и втихую корчить рожи.

Шимка не реагировал на мои нахмуренные брови, на свёрнутый в трубочку язык, на ужасный оскал, но, стоило мне скосить глаза к переносице, как он тут же сгибался пополам от хохота и принимался кривляться в ответ. С его мартышечьим лицом это было несложно.

Пусть нам в ту пору уже стукнуло по десять лет, такие вещи ни капельки нам не надоедали.

 

Естественно, такими темпами мы мало что запоминали. По крайней мере, Шимка. Пока он с горем пополам дочитывал один абзац, я успевал проглотить всю страницу, потому, если с самого начала мне и удавалось заинтересоваться, ожидание убивало этот интерес на корню.


Я на него за это не злился. Под кроватью у меня пылилась целая горка книжек, выпрошенных у старших ребят «на недельку», и я читал их с большим удовольствием, когда оставался один. Зато лучшего соратника в дворовых играх, чем Шимка, сложно было найти и в нашей группе, и в интернате, а может, и во всём мире.

 

 

 

Вот уж в чём, а в делах, касающихся любой работы, Роберу можно было только позавидовать. С каким упорством ставил он себе цели, с каким рвением их достигал! А какие стр-р-рашные у него при этом были глаза! Хотя глаза в ту зиму у него сделались страшными навсегда. Бывают у людей такие переломные моменты в жизни, когда, казалось бы, ничего вокруг не

меняется, а им вот внезапно раз – и хочется что-то поменять. В себе, там, или даже в других. Как бы поделиться тем, что внутри них накопилось, но не с другом или родственником, а со всеми, кому интересно. Вот они и идут в художники, в писатели. Кино снимают или ставят пьесы тоже.

Мы работали над книгой почти всю зиму, и всё это время наблюдали за тем, как это делает Робер. Он даже пытался учить нас немного – например, смотреть как писатели. И мы смотрели.

Правда, писать получалось далеко не всегда.

Иногда, поддавшись порыву, он откладывал книжку, недолго молчал и вдруг начинал говорить такие вещи, от которых мы с Шимкой тут же забывали про свои дела. Подсаживались ближе и слушали, слушали.

 

- Имя, - начинал он, - это знаете, как важно? Вы себе представьте героя без имени. А? Даже если второстепенного. Ноги есть, руки, голова есть - а героя нету! Потому и то, что он делает, не запоминается, а если умирает, так вообще катастрофа.


Я задумывался об этом и соглашался: да, прав Робер. Вот читаешь ты, например, как воспитательница треплет за ухо провинившегося ученика. Ну, читаешь и читаешь, треплет и треплет. Один безликий силуэт другого. А вот если сказать: воспитательница Агнешка схватила за ухо Яника Войнича по

кличке Война и наваляла ему как следует - совсем другое дело получается. Молодец Агнешка.

 

Или вдруг, корябая что-то в своём блокноте, поднимал голову и рассказывал, как обращаться с предложениями. Мол, с длинного лучше книжку не

начинать - и вычёркивал что-то из своих записей, - а писать только длинными или только короткими значит быстро вогнать читателя в скуку.

Откуда он это знал, девятилетний - чёрт разберёт, но знал же! Откуда-то между строк выкапывал эту информацию. Пусть пока неуклюже, с трудом, но нашёл он изначально верный вектор и двигался по нему на удивление быстро для такого маленького мальчишки.

Мы слушали, открыв рты. Иногда Шимка даже записывал за ним что-то, но почерк у него был такой скачущий и корявый, что я так ничего и не разобрал. Свои главы Шимка писал быстро - по одной в день. Крупными буквами в тетрадке по географии, мелкими - по математике. Так уж получалось, что они у него не имели постоянного размера, а сами собой заполняли то

пространство, которое в разлинеенных тетрадях отводилось под "хвостатые" буквы. "Б", "д" или "у", например. Поэтому у него эти хвостатые налезали на другие, терялись и выходила полная каша. Робер качал головой и исправлял ошибки красным фломастером.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: