– Это почти что так, – снова вздыхает повар уныло.
– А теперь что-то будет? Ай-ай! – вдруг роняет он как чуть слышный шелест.
– А теперь, – продолжает он тем же шелестом, – ежели прочитаешь газеты, ту или эту, голова идёт кругом. Одно по всему центру очевидно: на новые линии Россию всею потянуло, – а куда? Един Господь сообразит. Старое под крестом, а новое во чреве. Россия теперь на бабу походит, которая рожать собирается. То на зелёный лук её бросит, то на тюрю, то на кислое молоко. А куда материковая струя идёт, – как угадать? Ай-ай-ай! – снова шепотом восклицает повар и роняет, как вздох:
– Что-то будет? Что-то будет?
Кучер не отвечает ни словом. Медленно и важно он приподымается со скамьи, сосредоточенно скрещивает на груди мускулистые руки и задумчиво глядит на восток.
– Что-то будет? – будто говорит собою вся его могучая фигура.
И он всё также глядит на восток. Но там – туманное пятно, и больше ничего. А затем бледное лицо месяца внезапно появляется там из-за разреза холмов, призрачных, как сгустки тумана.
И будто тоже желает спросить:
– Что-то будет?
На небе и на земле, по-прежнему, всё тихо и неподвижно. Даже комары не дудят на своих пронзительных трубах. Даже листья осины не шелохнутся за оградою сада. Всё будто тревожно замерло, застыв в последнем всплеске:
– Что-то будет?
И вдруг ивовый куст, похожий на зелёный шатер, радостно бросает смелую и восторженную соловьиную трель.
Среди напряжённой, даже, пожалуй, зловещей тишины она падает так внезапно, с такой горделивой мощью, как светлый ответ на мучительный вопрос. От света ли месяца, или от этой сверкающей трели, все окрестности – поле, небо, река и сад – тотчас же и внезапно светлеют, как бы в одной обворожительной улыбке. В одном сладком недоумении:
– Ужели?
И новая смелая трель снова подтверждающе звучит. Как молодой гром:
– Так!
– Всё будет по-хорошему, – задумчиво произносит и кучер, поглаживая широкую бороду.
Только повар всё ещё упрямится:
– По первому блюду как угадать, например, десерт? Ой, ли?
ВИНТ С ВЫХОДЯЩИМ
Они сидят у помещицы Мотыгиной, нестарой вдовушки, застигнутые осенним ненастьем в её доме. Все они ездили днём стрелять русаков в леса Мотыгиной и теперь принуждены заночевать у неё, так как пускаться в путь из них никто не решается. В поле темно, как в трубе. Их, кроме хозяйки, пятеро; и всем смертельно скучно. Гости все сплошь, помещики, завзятые охотники и картёжники, каких мало. Но, тем не менее, когда хозяйка после чая предлагает им сесть в винт, все наотрез отказываются. Слышатся возгласы:
– Нет, увольте, у меня голова болит!
– Покорно благодарю, я зарок дал!
– Нет, нет, какие тут карты!
Каждый отказывается наотрез и в то же время с недоумением глядит на соседа, который тоже отказывается. Когда же отказ слышится из уст Балуктева, который говорит, что ему противно даже и думать о картах, удивлению присутствующих нет границ. Больше всех удивляется хозяйка Лидия Михайловна.
– Как угодно, – говорит она, – а то бы сыграли? Помните, как вы у меня в прошлом году играли, когда заехали вот также с охоты? С выходящим? Премило играли! Право же, сыграли бы, а то я занимать гостей не умею...
«Но зато занимать у гостей...» – думает Супонин мрачно. А Балуктев при слове «выходящий» мотает головой и сквозь зубы цедит:
– Нет, я и вообще-то карты ненавижу, а уж с выходящим – слуга покорный!
Однако по приказанию Лидии Михайловны в гостиной раскладывают ломберный стол и от этого зрелища лица присутствующих делаются мрачными, точно все они участвовали в ферганских дрязгах и теперь приговорены к повешению. Супонин пробует завязать разговор, но разговор совсем не клеится. Балуктев хочет рассказать эпизод из прошлой охоты и несёт околесицу вроде следующей:
– Я иду к опушке; Иван Петрович стоит против меня; я иду, и вдруг Иван Петрович скидывает мне даму треф...
Между тем ломберный стол стоит с раскрытыми объятиями и поджаривает присутствующих на медленном огне. Разговор со-
всем киснет. Помещик Замшев, славящийся тем, что способен занять какую угодно даму, подсаживается к Лидии Михайловне и говорит:
– Как вам известно, в карты играть я терпеть не могу, но тем не менее сажусь я как-то, позавчера, кажется, у Данилиных. И знаете, какая мне пришла карта?..
В то же время Балуктев подсаживается к Супонину и умоляюще шепчет:
– Супонь, будь друг!
– Что тебе?
– Мы сядем играть вчетвером, а ты откажись, – ведь у тебя голова болит? Так ты не играй и занимай Лидию Михайловну.
Супонин мотает головой.
– Слуга покорный. Ни за какие пряники! Вы будете получать удовольствие, а меня в застенок? Нет, это, милый, совсем не по-товарищески. Это свинство. Если хочешь, я, пожалуй, соглашусь с выходящим, была ни была, где моё не пропадало!
– Нет, с выходящим, я ни за что, – вздыхает Балуктев. – Это, ведь, невозможно, каждый год! Я, ведь, не обязан! У меня, всё-таки, хоть, и не большая, но семья-с!
Он разводит руками и через минуту с грустью на всём лице спрашивает Супонина:
– Ты рожь продал?
– Продал.
– Хорошо родилась?
– Так себе.
– А просо?
– Сам восемь.
– А трефы?.. Тьфу, чёрт возьми, – отплевывается он.
Разговор киснет всё больше и больше. Лица присутствующих вытягиваются, худеют, стареют, и вся гостиная превращается в клуб для самоубийц. Ужин тянется до невозможности вяло; гости без вкуса едят, без вкуса пьют, и уходят спать в отведённые им комнаты на мезонин, угрюмые как факельщики. На мезонине, лишь только они остаются одни, все набрасываются на Балуктева.
– Ты почему играть не хотел? Что с тобой? Неужто ты, в самом деле, зарок дал?
Балуктев глядит на всех со злобой.
– Почему-с? – шипит он. – Потому что я с выходящим играть не желаю-с. У меня, господа, семья-с. Я бросать по 50 рублей на ветер не желаю-с! Вы помните нашу прошлогоднюю игру у Лидии Михайловны? Я, было, не хотел говорить, да уж чёрт с ней! Помните? Ведь мы играли в гостиной, так-с? С выходящим, да? А Лидия Михайловна сидела в угловой, верно? Так вот, когда я был выходящим, она меня и зовет; вы, говорит, свободны, так идите ко мне. Ну, я сдуру и пошёл, а она, – та-та-та, та-та та, вышла кошка за кота, – погода скверная, дожди, у меня все клади пролило...
– Ну? – слышится чей-то вопрос.
– Ну, и спросила у меня взаймы 50 рублей, и я был таким болваном, что дал!
– Ах, чёрт возьми, – восклицает Супонин, – она, ведь, и у меня в тот раз 50 рублей взяла!
– Ну?
– Право слово. И тоже, когда я выходящим был. У меня, говорит, горох в поле под снегом остался; убрать, говорит, не поспела. Я, ведь, только поэтому и играть не хотел; опять, думаю, спросит! Ну, жох! – добавляет он.
– Она и у меня в тот раз взяла, – хохочет Замшев.
– Ну?
– Клянусь я первым днём творенья! Тоже 50 рублей. Когда я выходящим был. У меня, говорит, что-то скотинка скучная, боюсь, говорит, как бы сибирка не открылась.
– И у меня!
– И у меня!
Оказывается, с каждого выходящего было взято по 50 рублей, почему в этот раз никто играть не отважился. А так как играть всем хотелось до смертушки, то все единогласно решают сойти потихоньку вниз, взять в гостиной карты и резаться в мезонине вплоть до зари; конечно, с выходящим. Принести карты вызывается Балуктев. И вот он осторожно пробирается в гостиную. Но едва он успевает запрятать в карманы две колоды карт, как в гостиную входит Лидия Михайловна и с недоумением смотрит на Балуктева.
Тот ежится и говорит:
– А ведь я за картами, Лидия Михайловна. Мои-то олухи, ведь играть, хотят. Отказывались, отказывались, а теперь вот нате, подите!
Лидия Михайловна опускается на диван.
– Так, вы бы их сюда звали. А то мне скучно. Я даже и спать не ложилась ещё.
– Да ведь они разделись, скоты, – разводит Балуктев руками и думает: «Пропал. Зарезан. Опять 50 рублей припасай».
– Какая скука, – между тем, говорит Лидия Михайловна и добавляет: – Чего же вы не садитесь, Андрей Петрович?
Балуктев садится. «Пропал! Зарезан!» – думает он.
– Погода скверная, дожди... – начинает было Лидия Михайловна, но Балуктев её перебивает:
– Неужто у вас опять клади пролило, Лидия Михайловна? – с раздражением, восклицает он. – Стало быть, у вас опять та же история, что и в прошлом году? Значит, у вас их класть не умеют! Вот что! Гоните вы своих кладельщиков к чёрту, в шею! Я на будущий год вам своих кладельщиков пришлю.
– Да я за свои клади и не боюсь совсем; я их нынче старой соломой укрыла.
– Укрыли? – восклицает Балуктев. – Вот умно, голубушка. Так и нужно делать. А горох вы, родная, поспели убрать?
– Поспела.
– Умница; дайте я вам ручку за это поцелую. Право, умница. Золотая головка. Прелесть. А скотинка как у вас? Вся ли здорова? Кушает хорошо ли? Весела ли?
– И скотинка у меня вся здорова.
– Слава Богу, слава Богу, – повторяет Балуктев. – Умница! Прелесть! Великолепие!
Он на минуту задумывается и вдруг восклицает:
– А знаете что? Ведь эти олухи, пожалуй, сейчас оденутся и вниз сойдут, в карты дуться! Вам ведь, волшебница, спать-то ещё не хочется?
– Пожалуйста, пожалуйста, буду рада!
– Мерси! Сильфида! Божество!
Балуктев вбегает на мезонин и скороговоркой трещит:
– Пожалуйте, господа! Пожалте вниз играть с выходящим, У Лидии Михайловны нынче всё благополучно; клади не проливает горох с поля убран и скотина вся, слава Богу, весела и здорова, чего и вам желает, – ура!
ГОРЬКАЯ ПРАВДА
Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу.
Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в своё именье и кстати обревизовать управляющего, приглашённого ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своем прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своем деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего.
И вот она едет на ревизию.
Между тем, пока ямские кони везут её среди чернильной кляксы к освещённым окнам флигеля, Надежду Павловну вновь осе-
няет идея: назваться вымышленным именем и рассказать целую историю, будто она едет туда-то, боится волков и просит о ночлеге. Таким образом, она превесело проведёт целый вечер, а утром откроет своё инкогнито. Эта мысль наполняет её таким весельем, что она готова хлопать в ладоши.
Через час, вся свежая и благоухающая, она уже сидит за чайным столом и пьёт чай вместе со своим управляющим-агрономом Адарченко. В комнате светло и уютно. На всех предметах лежит печать профессии юного агронома. В углах торчит засушенное просо в сажень ростом, у письменного стола портрет красивой тирольки-коровы с великолепными формами, под столом тыква, похожая на Монблан. И всё это очень нравится Надежде Павловне. Они сидят и пьют чай. Она в каком-то соблазнительно-шелестящем наряде, он в грубых высоких сапогах и грубого сукна куртке, из-за которой пестреет расшитый ворот малороссийской рубахи, завязанный красной лентой. Её лицо всё движется и играет, как шампанское, жизнью, весельем, смехом, а он угрюм. Очевидно, присутствие женщины его стесняет, – и его лицо, юное и симпатичное, принимает выражение тупого, чисто хохлацкого упрямства. Она сыпет на него вопросами, атакует его и так, и сяк, и эдак, а он хмурит бровь, сутулится и отвечает ей фразами сухими и отрывистыми, как пистолетный выстрел.
– Вот, например, ваша хозяйка, – болтает Надежда Павловна, играя глазами, – я слышала, она очень милая, умная и весёлая женщина. Почему же вы не заехали в Москву познакомиться с ней, когда ехали мимо. Вы дикарь, вы ужасный дикарь! Ну, разве же можно быть таким необщительным?
– Почему вы знаете, что Надежда Павловна умная и милая женщина? – угрюмо спрашивает её, в свою очередь, Адарченко.
– Я слышала, мне говорили.
– Вам соврали; она хлупая, – говорит Адарченко, произнося букву «г» по-хохлацки с сильным придыханием, почти как «х».
По лицу Надежды Павловны скользит лёгкая тень смущения. Однако она сейчас же оправляется.
– Почему вы думаете, что она глупая?
Адарченко угрюмо сутулится.
– Я не думаю, а знаю это наверное по её письмам, – отвечает он, – она хлупая и безхрамотная. Она пишет мне: «Сколько десятин вы думаете засеять на будущий ход пшеном?» Во-первых, пшено написано через «е», а засеять через «c»; а, во-вторых, каждый дурень знает, что сеют не пшено, а просо.
По лицу Надежды Павловны снова скользит тень смущения.
– Ну, это такие пустяки... – говорит она, шелестя платьем.
– И при этом она очень скупа, – угрюмо продолжает Адарченко, – жестокосерда и на рабочих смотрит, как на скотов. Пишет мне: «Не дорохо ли вы платите за работы?» Дорохо платите! Это за лошадиный труд-то! А на что ей деньхи? На хлупыя тряпки? По Москве хфорсить?
– Ну уж вы... – смущённо шепчет Надежда Павловна, но Адарченко её перебивает.
– Хфакт, – говорит он, произнося букву «ф» с сильным придыханием, – хорькая правда!
Он пожимает плечами, сутулится, и всё его юное лицо дышит искренним презрением. Надежда Павловна слегка ёжится под его взглядом.
– А многие умные люди, – пробует она защищаться, – всегда говорили ей, что у неё нежное сердце, тонкий ум...
– Мужчины ховорили? – перебивает ее Адарченко.
– Мужчины.
– В хлаза?
– И... и... в глаза.
– Какой же дурень скажет женщине в хлаза, что она хлупа, как охлобля? – вопросом отвечает ей Адарченко. – А вы бы послушали, что эти же самые мужчины ховорят о ней за хлаза? Вы не слышали, а я слышал. Доронин, Сапожников, Сихизмундский, все соседи, близко её знающие, вы послушали бы, как они о ней отзываются за хлаза?
– Как?
– Так же, как вот и я. Хлупая, нахлая, подлая.
Надежда Павловна едва не подскакивает с кресла. Ей хочется крикнуть: «Как вы смеете, наглый вы человек!» Но она спрашивает:
– Это за что же?..
Она опускает загоревшиеся глаза, разглядывает кольца на своих тонких пальцах и гневно теребит кружева. По её движениям, резким и порывистым, видно, что она раздражена до последней степени, что ей хочется бить посуду, но она сдерживается. Адарченко сутулится ещё больше.
– А вы не слышали её истории с мужем? – спрашивает он её.
При этом вопросе глаза Надежды Павловны тухнут, лицо слегка бледнеет, а на её лбу, под глазами и в углах губ, появляются тени.
– Н-нет... то есть да... то есть не совсем... – шепчет она.
– У неё был муж, – с расстановкой говорит Адарченко, – умный, честный, дельный; человек, вот именно, каких мало. Она от него сбежала с каким-то хнусным хфертом. Хфлиртовать захотела; сына с собой взяла, а мужу дочку оставила. А потом пишет мужу: «Давай меняться, мне девочки больше нравятся». – Это не хлупо? – спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит и сидит, опустив глаза. Адарченко переставляет ноги и продолжает:
– А девочка захворала корью и умерла: корь застудили, не дохлядели. А кому было за ней смотреть? Отцу некогда, – отец с утра до ночи по полю мычится, деньги добывает, жене на хфлирт. А хорничная мне ховорила, девочка перед смертью всё мать звала: «Мама, мама, мама!» Это не подло? – спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит, тени на её лице растут. Ресницы и уголки её розовых губ начинают вздрагивать.
– Если бы она знала об этом, то поверьте... – наконец, шепчет она.
– Что знала? – упрямо перебивает её Адарченко, – что больные дети мать к себе зовут? Если она не знала об этом, значит, она холая дура!
Он встаёт и взволнованно ходит из угла в угол по комнате. Порою он подходит к окну и глядит на чернильную кляксу, чернеющую за окнами, а его лицо сразу выражает собою и бесконечную жалость к погибшей девочке и бесконечное презрение к её матери.
– Да, – говорит он, слоняясь от угла до угла, – если бы не нужда, я бы не стал и работать для такой хнусной женщины. На что ей деньхи? Да, нужда, ничего не поделаешь. Брату двадцать рублей в месяц высылать надо. А где их взять?
Между тем Надежда Павловна сидит в своём кресле с потемневшими глазами и думает: «Почему ей никогда в жизни не говорил ничего подобного ни один мужчина? Зачем ей льстили всегда и все? Зачем ей лгали? Зачем ей внушали в семье, в школе, в обществе, что покорять мужские сердца и блистать – самое почётное занятие для женщины? За что её заставляют теперь выслушивать такие тяжкие оскорбления?»
Ей делается жалко самое себя до слёз. Адарченко слышит рыдания и оборачивается, Надежда Павловна сидит в кресле, поставив локти на стол и глубоко втиснув тонкие и бледные пальцы в крутые завитки чёрных волос. Её голова трясётся, она рыдает.
«Вот ещё штука-то!» – думает Адарченко; он подходит к ней, трогает её за плечо и говорит:
– Вы о чём? Что с вами? Да будет же вам! Вам жалко девочки? Да? Вот видите, вам жалко, мне тоже жалко, до слёз жалко, а мать в три хода ни разу не заглянула на её мохилку! А вы ещё за неё заступаетесь! Да будет же вам! – трогает он её за плечо.
Однако Надежда Павловна продолжает рыдать, и Адарченко с тоской думает: «Чем бы её утешить?»
При этом он вспоминает, что когда женщины плачут, им дают воды. Он подходит к самовару, берёт стакан и цедит в него дымящейся воды.
– Нате вот, выпейте, – сконфуженно говорит он, поднося стакан к губам женщины.
Та делает глоток и тотчас же отстраняет стакан рукою. На её губах скорбная улыбка, в глазах слёзы.
– Вы мне весь рот обожгли, – говорит она, – вода горяча!
Она снова начинает плакать. Тем временем Адарченко бережно несёт стакан к окну и ставить его на подоконник.
– Я вот сейчас остужу, вы подождите, не плачьте, – говорит он и думает: «Вот чудная женщина! Святая женщина! Какое нежное сердце! Однако я разжалобил её на свою шею!»
Он снова сконфуженно подходит к ней и начинает её утешать.
– Послушайте, перестаньте! – теребит он её за плечо. – Ведь девочка, может быть, умерла и не оттохо, что у неё мать убежала. Дети вообще часто мрут. Это уже их хфортуна такая. В деревнях вон 50 процентов умирает. Хфакт. И мать её, наверное, прекрасная женщина. Ведь мужчинам верить нельзя. Они за хлаза о всех женщинах скверно ховорят. В хлаза лебезят, а за хлаза ругают...
Он долго говорит всё в том же роде с каплями пота на лбу и слезами в глазах. Ему от души жаль эту чуткую к чужому горю женщину.
Мало-помалу лицо Надежды Павловны начинает светлеть, и через четверть часа оно всё играет, как шампанское.
Только к концу вечера она на минуту задумывается. Как она раскроет, однако, завтра утром своё инкогнито?
ДИКАРЬ
Темнело; читать без свечей становилось затруднительным, а зажигать огни не хотелось. Самбурову стало скучно. Он надел чёрную войлочную шляпу, взял ружьё и вышел из избы. Он прошёл селом, обогнул гумна и направился было к озеру, где часто садились, возвращаясь с просов, утки; ему хотелось развлечься охотой, но на дороге он передумал и свернул по направленно к усадьбе Кастрицыной.
Дмитрий Сергеевич (Самбурова зовут Дмитрием Сергеевичем) совсем молодой человек, невысокий, но кряжистый; у него бледное худощавое лицо; его тёмные глаза глядят недpyжелюбнo, и в минуты гнева в них загораются волчьи огоньки; его рыжеватые волосы коротко подстрижены, а тёмные брови порою как-то перекашиваются, что придаёт лицу тоскующее выражение, какое бывает у человека, одержимого мучительным и неизлечимым недугом. Самбуров два года тому назад ушёл со второго курса естественного факультета и отправился сельским учителем в глубокую провинцию, удивив этим всех своих товарищей и знакомых, хотя там и считали его человеком диким, решительным и необузданным.
Самбуров шёл полем. Был вечер; солнце уже скрылось за холмом, и поле наполнялось прохладою; высокая рожь шуршала созревающими колосьями; розовые облака бежали по небу, лёгкие и прозрачные, прорываясь, как папиросная бумага; над синей рекой, потемневшей уже около берегов, вставал туман, но звёзды ещё не загорались. Самбуров шёл к усадьбе Кастрицыной и думал: «Увижу ли я Анну Николаевну? Выйдет ли она ко мне?» Его томило сомнение; он нервно пощипывал маленькие усики и сшибал прикладом ружья придорожные лопухи.
Дмитрий Сергеевич знаком с Анной Николаевной всего три месяца, но, тем не менее, она завладела всем его существом, и он не в силах стряхнуть её иго.
Да, не в силах. Это своего рода болезнь; образ молодой женщины преследует его всюду. Он закроет глаза и видит её лицо; он прислушается к шуму полей и слышит её шепот; он спит и ласкает её, во сне. Эта пытка ужасная и нестерпимая; так больше продолжаться не может.
«Надо выяснить наши отношения», подумал Самбуров, и его брови точно судорога перекосила. «Чего выяснять, – ответил он сам себе мысленно, – ясно, что она меня больше не любит. Теперь она всюду ездит с Тумановым».
Самбуров вздохнул; он уже приближался к усадьбе Кастрицыной. В поле темнело; рожь шумела тише; ярко окрашенные зарёю тучки темнели, как увядающие цветы; трава искрилась росою; в небе загорались звёзды. Усадьбы ещё не было видно: она пряталась за невысоким холмиком, но уже давала о себе знать: со стороны холма тянуло дымком, и раздавалось мычанье телёнка; там гоготали гуси, и пронзительно вскрикивал павлин. Бабий голос, сердитый и скрипучий, как немазаное колесо, настойчиво звал, очевидно, купавшегося Митьку, называл его паршивцем и сулил спустить с него три шкуры.
Сердце Самбурова мучительно заныло. Хорошенькое личико Анны Николаевны преследовало его воображение, и он думал: «Она меня не примет, опять скажет, что нездорова. Поиграла и будет!»
Самбуров поспешно метнулся во ржи. Он увидел Анну Николаевну и Туманова: они ехали в шарабане навстречу Самбурову. Анна Николаевна, полная и эффектная брюнетка с выпуклыми бровями и яркими губами, правила, натянув пунцовые вожжи.
Туманов, белокурый и изящный мужчина, в серой паре и серо-стальном цилиндре, обнимал молодую женщину, улыбался и что-то говорил. Самбуров видел, как сверкали из-под усов его белые зубы. Караковая лошадь семенила задом и бойко выбивала ногами. Шарабан пронёсся мимо Самбурова; на него пахнуло запахом сильных духов.
– Чувству приказывать нельзя, – услышал он голос Туманова, – чувство – это молния...
Самбуров больше ничего не мог расслышать; шарабан летел как птица, и лошадь сильно била ногами. Он выглянул изо ржи. Шарабан был уже далеко; металлическая пряжка на шляпке Анны Николаевны мерцала как огонёк. Самбуров посмотрел ей вслед, побледнел, улыбнулся и пошёл по направлению к усадьбе. Он решился где-нибудь дождаться её возвращения и переговорить с нею. «Интересно знать, – подумал Самбуров, – как она объяснит своё поведение?»
Самбуров смотрел вдаль. Богатая усадьба Кастрицыной выглянула из-за высокого холмика многочисленными постройками. Зелёный сад, густой и обширный, курчавился за хорошеньким домиком в русском стиле. Круглый пруд, как зеркало, сверкал среди сада. За садом темнели заросли густого бурьяна; там прячутся ужи, и вьют свои гнезда малиновки; порою там, крадучись, несут свои яйца и глупые индейки. За бурьяном вилась лента пыльной дороги. А дальше голубая река несла тихие волны. Навстречу Самбурову шла баба, худая и жилистая, с сердитыми глазами и коричневыми руками; она вела за ухо пузатого мальчонку с льняными волосами, рвала порою его мокрые вихры и шлёпала по посконным штанишкам, мальчонка сопел носом, поправлял штанишки и невозмутимо рассказывал, как Ванька Стряпухин нашёл в стрижином гнезде рака.
– Вот какой лак, – картавил тот, показывая руками величину рака.
Самбуров спустился в овраг и сел на камень под старой дуплистой ветлою; на ветле ворковала горлинка и чирикал воробей. Самбурову была видна отсюда узкая дорожка, выбегавшая из поля, и он мог наблюдать, когда Анна Николаевна возвратится с прогулки. Но ждать ему пришлось недолго; скоро металлическая пряжка на шляпке Анны Николаевны замерцала над зелёною рожью, как светящаяся бабочка. Туманов всё также обнимал молодую женщину и что-то рассказывал ей; серебристая пена покрывала бока караковой лошадки. Шарабан скрылся в воротах. Самбуров переждал ещё несколько минут и затем направился к усадьбе.
Анна Николаевна Кастрицына – молоденькая вдовушка, она постоянно живёт в Петербурге и приезжает в деревнею только месяца на три, на четыре ранней весною. Так было и в этот год. Случайно Анна Николаевна познакомилась с Самбуровым в лесу на прогулке, познакомилась и стала заметно кокетничать с ним. Она постоянно приглашала его к себе, сама заезжала к нему, каталась с ним на лодке и верхом, училась у него петь малороссийские песни. Она говорила, что в нём есть что-то сильное и привлекательное, и называла его милым дикарем, неукротимым зулусом, упрямым пролетарием. Одним словом, через месяц Самбуров был влюблён в молодую женщину без памяти и хорошо знал, как пройти садом к окошку её спальни. Ещё через месяц приехал из Петербурга адвокат Туманов, и однажды вечером Анна Николаевна не приняла Самбурова, сказавшись больной, а на днях она прислала ему записку следующего содержания: «Нам нужно видеться как можно реже, чтобы не возбуждать о себе толков. Что делать? Я женщина и дорожу своей репутацией. Когда можно будет увидеться, сообщу письмом. Без письма не приходите. Ваша». Письмо было написано на пишущей машинке и подписи не было. Это письмо взорвало Самбурова. «Аристократка! – подумал он, – не подписалась; точно стыдится сознаться в своём чувстве ко мне!» Он изорвал эту записку в клочки и истоптал ногами.
После этого Анна Николаевна не писала Самбурову ни строки.
Самбуров подошёл к саду и посмотрел сквозь изгородь. В одной из аллей он увидел Анну Николаевну, гуляющую с Тумановым. Тот что-то рассказывал ей и, улыбаясь, целовал ей шею.
– Чувству приказывать нельзя, – слышал Самбуров его голос; – чувство это...
У Самбурова помутилось в глазах и зашумело в ушах: он отшатнулся от изгороди и тихо пошёл вдоль сада.
«Что это, – думал он про Туманова, – он твердит всё одно и то же, как попугай!»
У ворот усадьбы Дмитрий Сергеевич увидел горничную Анны Николаевны и подошёл к ней. Та улыбнулась ему навстречу.
– Совсем вы нас позабыли, барин!
Самбуров сердито сверкнул глазами. Ему показалось, что горничная издевается над ним. «Барином зовёт, – подумал он, – а сама смеётся!»
– Вот что, Наташа, – сказал он, сердито хмуря брови, – вызови как-нибудь барыню, скажи, что я желаю её видеть непременно. Я буду ждать её за садом, у речки. – Он ещё что-то хотел добавить, но махнул рукою и пошёл по направленно к речке. Горничная подумала: «Ишь глазищами ровно волк сияет!» и исчезла в воротах, шурша накрахмаленными юбками.
Самбуров сидел на круче; под его ногами тихо плескалась голубая, затканная звёздами, речка. А он смотрел на голубые волны тоскующими глазами и думал: «Она меня не любит; не любит и никогда не любила. Я был для неё барской прихотью, капризом. Она целуется с другим, когда у меня на губах ещё не остыли её поцелуи. Я избегал её, и она меня стала преследовать; теперь я преследую её, и она меня избегает. Я не прощу ей этого ни за что: Я не прощу ей, не прощу, не прощу! – будто всё кричало в нём. – Она сама позвала меня за собою и насильно вторглась в мою жизнь, так пусть же и расквитывается за это!»
– Баре! – прошептал Самбуров, – они привыкли ценить человеческую личность в грош!
Сердцем Самбурова овладело бешенство. Внезапно ему вспомнилось, как кучер Прохор бил свою любовницу, приревновав её к какому-то парню; он бил её сапогами и кнутом и порвал на ней всё платье. Самбуров вспомнил, как Прохор во время истязания сладострастно зажмуривал глаза, и подумал: «Может быть, это его успокоило». Самбуров представил себе Анну Николаевну избитую и в изорванном платье, но ему стало гадко и стыдно.
Самбуров вздрогнул и обернулся. Перед ним стояла Анна Николаевна, красивая и оживлённая, сияя своими чудными глазами. Он подошёл и взял её руки. Она увидела ружьё, лежавшее у его ног на песке, и слегка побледнела. «От этого зулуса можно ожидать всего!» – подумала она, и лёгкий озноб прошёл по её телу. Но она оправилась и ласково поздоровалась с Самбуровым. Запах сильных духов отделялся от её платья и ударил тому в голову как крепкое вино. Когда-то он проводил у этой женщины дни и ночи и сам пропитывался запахом этих духов. А теперь? Самбуров стиснул её руки и заглянул ей в глаза глубоко, глубоко, точно пытаясь разгадать душу молодой женщины; но глаза не выдавали тайны, они улыбались. Самбуров и Анна Николаевна молча смотрели друг на друга. Стая диких уток со свистом пронеслась над ними и шлёпнулась где-то близко, разбив речное зеркало. Из лугов донеслась унылая песня косца и точно разбудила Самбурова; он наклонился к лицу Анны Николаевны и, с трудом переводя дыхание, спросил:
– Скажите откровенно – любите ли вы меня? Не бойтесь ничего, не жалейте меня и говорите правду Я прощу вам всё, слышите ли? Все, кроме лжи... Он хотел говорить ещё, но спазмы давили его горло. Анна Николаевна обласкала его глазами.
– Я вас люблю, но только, видите ли...
– Вы лжёте! – вырвалось у Самбурова.
Анна Николаевна побледнела; лёгкий озноб снова прошёл по её телу. Она увидела, что он весь дрожит, как напуганная лошадь.