ЧЕЛОВЕК, КОТОРОМУ 1900 ЛЕТ 2 глава




– Судья праведный, милостивец! – бормочет она, тряся головою. – Не вели казнить, ни в чём я перед ним неповинна... Тётка у меня была... Это правда... не утаю, та свиньей перекидывалась, все видели, а я... напраслина это... зря болтают...

Она всхлипывает. От судорожных движений платок с её головы сползает, обнаруживая белую шею, исполосованную до крови чересседельником.

– Напраслина эта... зря болтают... не срами перед людьми, судья праведный!.. – исступленно вскрикивает она и истерически рыдает, припадая лицом к заплёванному полу. Кажется, она уверена, что её привели сюда для освидетельствования. Несколько минут она рыдает так, не поднимаясь с пола, и её всю коробит, как тонкую ветвь на огне.

Это переполняет чашу терпения земского начальника.

Он вскакивает с бледным лицом и судорогами на губах и начинает говорить. Говорит он долго, задыхаясь и порою вскрикивая, как женщина.

– Посмотрите, что вы сделали с этою женщиной! За что вы её измучили? Как вы смели и кто дал вам на это право? Вы все в этом виноваты, все, все, и все вы за это ответите! До сих пор я был к вам добр, потому что я не знал вас и думал, что вы люди. А теперь я вижу, кто вы! Я вижу, что вы звери без жалости, без сердца, без разума и смысла, и я вам себя покажу! Вы – людоеды, вас можно сдерживать только намордником, как цепных собак, и я буду поступать с вами именно так! Я буду с вами жесток и не ропщите, вы виноваты в этом сами! Вы верите, что люди могут превращаться в зверей, и я тоже уверовал в это, глядя на вас! Вы – звери, звери с головы до ног!..

В продолжение этой речи Талыбин обводит присутствующих горячим взглядом и на минуту ему кажется, что все эти рваные мужики делаются похожими на Агафью и что в их глазах тот же ужас и тьма, но он уже не может остановиться. Его точно несёт волною. При последних словах голос начальника обрывается, и он добавляет, чуть ли не шёпотом, указывая на Агафью:

– Уведите, ради Бога, эту мученицу!

Сотский, кокетливо придерживая шашку, уводит рыдающую Агафью вон.

Когда он возвращается в камеру, земский начальник, с лицом белым как мел, резко царапая бумагу, пишет приговор. В камере тихо. Сотский подсаживается к рваному мужичишке и шепчет ему на ухо, кивая на начальника:

– В субботу лучше у него и не судись, потому – пьян. Пять день крепится, ни-ни, даже на нюх не надо, а в шестой хлещет. Разболтает бутылку и прямо из горлышка буль-буль-буль!

Мужик слушает и, прикрывая рот рукою, отвечает:

– То-то я слышу, несёт он, несёт, а чего, даже не разобрать. Молодчага, одначе, пьян, а не качается.

Между тем, земский начальник, бросив перо, начинает читать приговор. Читает он резко и громко, с судорогою в голосе. Агат Дудырин осуждён к двум неделям ареста и пяти рублям штрафа.

Осужденный долго ёжится и чешет затылок и, наконец, угрюмо удаляется из камеры. На пороге сотский шепчет ему вслед:

– Я тебе говорил, вымочи в шкипидаре...

Кажется, они оба крепко уверены, что Агат осуждён за невыполнение именно этого устава.

Между тем, земский начальник, всё ещё с дрожью в голосе, докладывает следующее дело. Через минуту до его слуха долетает исступлённый вопль женщины. Агашку увозят домой…

 

АЛАЯ ЗЫБЬ

 

Говорят, когда-то, в давние годы, в этой узкой долине, прорезанной прихотливыми извилинами речки, шустрой и замкнутой кольцом плоских холмов, было столько диких маков, что эту местность и до сей поры все окрестные крестьяне зовут «Алой зыбью». Сейчас в этой «Алой зыби» дикого мака было не в таком изобилии, но тем не менее Павлику Высоцкому, поднимавшемуся на холм к обширной и щегольской усадьбе Тучи-Лихонина, встретилось их столько, что он собрал пышный букет.

«Татьяне Михайловне», – думал он, весело посвистывая.

Солнце так ласково пригревало вокруг, что невольно хотелось смеяться и радоваться. Да и Татьяна Михайловна такая красивая, такая ласковая, такая благодатная, что Павлик всегда радовался, когда знал, что сейчас увидит её.

«Когда увижу я тебя, – запел Павлик из «Красного Солнышка», – мне небо кажется с овчинку...»

В усадьбе густым, красивым басом залаял дог Неро.

– Неро, Неро! – радостно позвал собаку Павлик, сдвигая на затылок свою студенческую фуражку.

Его, очевидно, услышали. Из сада звонко откликнулось ясное и молодое сопрано:

Когда увижу я тебя,

Меня трясет, как пау-у-тин-ку!

Павлик стал в позу, прижал обе руки к сердцу и, раскачивая плечами, запел:

– Да, я л-любллю-ю яг-нят!

– А я л-л-юбл-лю-ю г-у-у-сят! – откликнулось ему, слегка кокетничая, сопрано.

– Ка-а-к они кричат, – пропел Павлик и сразу оборвал. Его как бы обвеяло грустью.

«И она – эта милая, ласковая женщина – жена полутрупа, жена сумасшедшего, – вдруг вошло в его голову, как чёрная туча. Бедная, бедная Татьяна Михайловна», – подумал он вновь, вздохнул, покачал головой и быстро прошёл в ворота.

Неро встретил его и повилял ему хвостом, как доброму приятелю.

Туча-Лихонин крикнул ему с балкона:

– Доброго дня, сэр! Салютую вам с высоты обсерватории.

Голос у него был неприятный, резкий, сухой. Пожалуй, уже по голосу можно было догадаться о его страшном недуге. Молодой лейтенант Туча-Лихонин сошёл с ума тотчас же после Цусимского боя, пробыл два года в психиатрической лечебнице, и после того, как врачи признали его неизлечимым, но и безвредным для близких, молодая жена перевезла его в родовое именье, вот в эту «Алую зыбь». Сейчас он сидел на балконе и из карабина Монтекристо расстреливал листья шиповника, росшего в двенадцати шагах от балкона.

Павлик Высоцкий, здороваясь, приблизился к нему.

– Вы, конечно, не ко мне, а к принцессе, к Татьяне Михайловне? – спросил он Павлика, поворачивая к нему жёлтое и худое


лицо. Тяжёлый взгляд его зеленоватых глаз горел сухим блеском.

Он поморщился и крикнул в сад:

– Принцесса, Павлик Высоцкий пришёл!.. А вы знаете? – сообщил он, затем, студенту с злой надменностью. – Его величество император Японии пожаловал меня орденом Золотого Одуванчика второй степени. Вот! – указал он на цветок одуванчика, воткнутый в петлицу его парусиновой куртки, – Не правда ли, как искусно сработано, не отличить от живого цветка! Япония вообще удивительная страна! И я так незаслуженно обласкан её монархом...

Он будто поперхнулся, скривил губы в одну изломанную линию и в злобно-презрительном негодовании выкликнул ту самую фразу, которую он всегда повторял через известные промежутки, как заклинание:

– Чёрт знает, кто у вас строит корабли, чтобы вас дьявол побрал!

И тотчас же рассмеялся, как он всегда смеялся после этой фразы, высочайшим фальцетом, злобным и негодующим. На балкон вошла Татьяна Михайловна. В белом фланелевом платье она походила сейчас на девочку-подростка. Она приветливо поздоровалась с Павликом, приняла от него букет маков, радостно улыбнулась ему, вспыхнув, как девочка, всем лицом и вдруг, опустив глаза, слишком уж явно обнаружившие всю её неукротимую любовь к этому весёлому и милому Павлику, стала гладить по голове мужа, точно вымаливая у него прощение.

– Тучка моя милая, – говорила она нараспев, всё поглаживая его по волосам, – бедная моя, больная Тучка, хочешь, мы сыграем с тобой партию в крокет? Ты с Павликом в одной партии, а я одна двумя шарами? А то ты всё один, мой бедненький! Хочешь, моя несчастная Тучка?

Она нежно поцеловала его в темя. Туча-Лихонин сердито поморщился и с выражением досады пожал плечами.

– Но у меня же на сегодня доклад у морского министра, – сказал он сердито. – Мне нужно подготовить целый ряд выкладок. Голова идёт кругом даже! Нет, ты уж иди одна с Павликом! Как вчера и третьего дня! Как всегда! – вдруг добавил он с раздражением. – Иди! А я займусь делами. Я уже не от мира сего!

Татьяна Михайловна опять поласкала его и, выдернув из букета несколько маков, приложила их к губам.

– Клянусь цве-е-та-ами, – пропела она высокою трелью, – я в-вас л-л-любл-л-ю... Павлик, – сказала она затем, вдруг прерывисто вздохнув каким-то особенным двухэтажным, глубоким-глубоким вздохом. – Павлик, хотите, пойдёмте погуляем в саду?


Павлик прижал обе руки к сердцу и заговорил оперным речитативом:

– Изволь-те-е! Принцесса! Вол-ше-бница! Бо-о-о-ги-иня! Я – р-раб ваш! р-р-а-аб!

Туча-Лихонин поморщился, лицо его почти перекосилось, и с прыгающими губами он воскликнул:

– Чёрт знает, кто у вас строит корабли, чтобы вас дьявол побрал!

Но Татьяна Михайловна и Павлик уже шли липовой аллеей. Она беззаботно играла лиловым зонтиком, а он срывал листья липы и посыпал её голову и плечи, и грудь...

Туча-Лихонин остался один на балконе. Его сознание точно сотрясалось жесточайшей бурею и пронизывалось острыми судорогами. Он вдруг проворчал:

– Сегодня Павлик, вчера Павлик, третьего дня Павлик. Какое множество Павликов! Две недели Павликов!

Павлик высовывался из-за каждого дерева и смотрел с улыбкой в его лицо. Он вдруг почувствовал удушливую ненависть к этому розоволикому юноше...

Нежная гейша спросила его, сюсюкая:

– За что? Почему?

Но он не смог ответить на это. Хотя ясно с безмолвным сокрушительным хохотом, злобно сотрясавшим всё его существо, он припомнил: третьего дня в щель забора за кухней он видел: Павлик целовал в саду под березами вот эту женщину, похожую на малую девочку, и её голова лежала у него на коленях. А вчера он видел то же самое у озера в лодке. И так две недели подряд.

Он проговорил:

– Принцесса съела и моё и его сердце! Принцесса жестока! И обжорлива!

Он встал, пожал плечами и надел морскую фуражку. Поспешно пошёл усадьбой. Когда он шёл мимо кухни, он услышал, как повар говорил там горничной:

– Сейчас накрывай к завтраку. Будет селянка на сковородке, фаршированные яйца под таким острым соусом, какого ты, Егоза Вертихвостовна, от роду не ела, и земляника со сливками! После селянки и фаршированных яиц пальчики все оближут. Фарш – секрет изобретателя. Не забудь к этому блюду поставить судок и красного перчику дать. И барыня, и её теперешний поддужный это очень обожают!

Туча-Лихонин обошёл весь сад, поглядел на речку и вернулся в дом. В столовой всё было уже приготовлено для завтрака. Красный перец в перечнице он как-то увидел сразу и особенно отчётливо, ибо он уже давно стоял в его сознании особо отмече-


нным. С минуту напряжённо подумав о чём-то, он пробормотал:

– Пусть принцесса на меня не обижается, я же дал ей слово в верности!

Почесав лоб, и снова напряжённо подумав, он сказал той гейше в красной кофте, которая то и дело с почтительностью подходила к нему:

– Я вот уже две недели изо дня в день гляжу: они целуются, точно их губы намазаны мёдом. И слушай: я тогда же отметил, – они очень любят красный перец! Чрезвычайно любят!

Он засмеялся высокой и пронзительной фистулою и закончил, как и всегда, своим магическим возгласом:

– Чёрт знает, кто у вас строит корабли, чтобы вас дьявол побрал!

После этого он прошёл к себе в кабинет, отпер комод и тотчас же отыскал в пакетике, уже отложенный им ещё третьего дня, красный порошок окиси ртути. Этим порошком когда-то, давным-давно, когда ещё сам заведовал сельским хозяйством, он присыпал червей у собак и коров, в тех местах, которые они не в состоянии зализывать языком, ибо от этого страшного яда черви умирают мгновенно. После этого, опираясь и двигаясь неслышно, он высыпал из перечницы весь перец и заменил его порошком красной окиси ртути. А затем сел на балконе и снова стал стрелять из карабина в листья шиповника. Он пошёл завтракать только тогда, когда его позвала горничная, и тихо занял свое обычное место между женой и студентом. Те с хохотом поедали селянку, счастливые своей любовью и радостью встречи, а он с смиренным видом поджимал губы, и только беспокойные и злые зелёные огоньки вспыхивали порою в глубине его острых глаз.

Когда ели уже фаршированные яйца, Татьяна Михайловна, вся розовая от счастья, обильно поперчила красным перцем соус и, поедая острую приправу, спрашивала Павлика одними глазами:

– Ты останешься сегодня ночевать?

Павлик отвечал ей вслух:

– Да, благодатная!

И поперчил и свою порцию.

Поглядев на ту и другого с острым вниманием, Туча-Лихонин взял перечницу и долго, с ожесточением, потряс её и над своей тарелкой...

А Павлик Высоцкий всё улыбался. Но умер он через час после завтрака, как-то вдруг и чрезвычайно покорно. Татьяна Михайловна умерла получасом позже. И только желудок бедного безумца оказался мудрее: он изрыгнул всё съеденное через четверть часа после завтрака. И Туча-Лихонин остался жить...


АСТРА

 

У Зимницких собралось самое разнообразное общество. Поместительный дом их подмосковного имения сверкал огнями. В гостиной весело перезванивали женские голоса. Хозяйка дома, миловидная блондинка, уже начинающая полнеть, сидела у крошечного с фарфоровой доской столика, вела оживлённый разговор с долговязым драгуном и глядела на розовый воротник его сюртука. А по другую сторону столика, устало привалившись к спинке кресла, сидел известный художник Панкратов и уныло глядел себе под ноги. Весь его изнервничавшийся вид, казалось, озабочивал хозяйку; порою она окидывала всю его фигуру соболезнующим взором и даже сдержанно вздыхала. Но Панкратов как бы не замечал её взглядов и сидел, не переменяя позы, углубленный в свои думы. Когда же к роялю подошла сухощавая брюнетка, чтобы спеть какую-то бойкую цыганскую вещицу, Панкратов недовольно поднялся с кресла и тихо вышел из гостиной. Отыскав на балконе трость и шляпу, он спустился в сад. Сутулясь, он двинулся по песку аллеи.

Тёплое веянье сада дохнуло на него. Было тихо; лунный свет разливался по всему саду, как прозрачная пыль. Стволы деревьев неподвижно темнели в этой серебристой пыли, и их чёрные тени изрезывали жёлтый песок аллеи, как фантастическая надписи фантастических народов. Панкратов подошёл к скамье, намереваясь сесть. И в эту минуту он услышал за спиной скрип лёгких шагов; он оглянулся. К нему с озабоченным выражением лица шла Зимницкая. Художник равнодушно оглядел её; она, опахнув его духами, опустилась рядом.

– Что с вами? – спросила она его с участием.

Панкратов молчаливо пожал плечами. Зимницкая продолжала:

– Вот уже второй год, как вы сам не свой. Вы удивительно изменились. Это замечают все. Вы даже не пишете ничего, – добавила она со вздохом. – На этой выставке не было ни одной вашей картины

Она замолчала, поджидая его ответа, но он сидел, устало хмурясь, и молчал. В саду по-прежнему было тихо; серебристая пыль беззвучно колебалась над сонными вершинами. Порою из открытого окна дома вырывалась задорная трель певицы и билась в кустах сада, как стая спугнутых птиц. Зимницкая вздохнула и продолжала:

– О чём вам скучать? Вы ещё молоды, талантливы, много зарабатываете. Вам бы смеяться и петь, а вы ходите, как приговоренный к смерти. О, какой вы нехороший! Уж не влюблены ли вы? – добавила она через минуту.– Может быть безнадёжно? Да?

Внезапно Панкратов оживился. Его глаза сверкнули, Он взял Зимницкую за руку.

– Ведь вы мой милый товарищ, да? – заговорил он возбуждённо. – И хотите ли, я вам скажу всё? Мне так тяжело, и это меня облегчит.

От возбуждения он покраснел всем лицом и, погладив её руку, он продолжал:

– В некотором роде вы правы. Я влюблён, но во всяком случае не безнадёжно. И всё-таки меня мучает совсем не то. Мне, видите ли, нужно знать, кто она, где живёт, и живёт ли ещё, и любит ли она меня теперь. И представьте, что я не могу этого узнать ни за какие блага. Я знал её под именем Астры. И только. Для меня она была существом, ничего общего с землей не имеющим. Веянье её души я слышал и понимал, и изображал на своих картинах, но относительно её земной обстановки я не знаю ни намёка. А, между тем, мне это необходимо знать теперь, чтоб навести справку; видите ли, у меня есть основания подозревать, что с ней случилось что-то недоброе. Но кто же может дать мне о ней хотя какое-нибудь сведение? Вот это-то и мучит меня.

Панкратов минуту помолчал, обхватив колено рукою, и затем продолжал:

– Хотите, я расскажу вам о встрече с ней? Я познакомился с ней на волжском пароходе пять лет тому назад. То есть, как познакомился, – подошел и заговорил. В первый раз я увидел её вечером. Она сидела на палубе и задумчиво глядела за борт на сверкающую поверхность Волги. Это была тонкая брюнетка с зеленовато-серыми глазами; впрочем, вечером её глаза казались чёрными. Она вся была в чёрном, и фиолетовая астра красиво выделялась на её матовых волосах. Я подошёл к ней и заговорил. Необъятная грусть её тёмных глаз влекла меня к ней, как магнит влечёт за собой железо, и я, если бы даже и захотел, едва ли смог противостоять этой стихийной силе. Да, кроме того, во мне громко заговорил художник, уже увидавший в красках эту удивительную мелодию святой скорби. Помните ли вы мой этюд «Ангел Скорби», в чёрной блестящей ризе, с крыльями цвета фиолетовой астры, со святыми глазами, полными безнадёжной скорби? Это – она. Эта картина зародилась у меня тогда же, в вечер первого знакомства на пароходе. Помните ли вы другой мой этюд «Верю, Господи, помоги моему неверию»? Фигура этой исступлённой женщины, упавшей на колени перед распятьем в разорванном платье – это она! А помните, что писали об этой картине? Глаза этой женщины находили полными и мрака отчаяния и святости желаний. О! Да, во всех картинах, которые я написал за эти пять лет, присутствует она, эта женщина, присутствует веяние её великой души, полной бесконечной и святой скорби! Как же я мог не полюбить её! Она создала мою славу, она выдвинула меня из ряда посредственностей. В ней черпал я мои вдохновенья и мои силы, в её глазах находил сюжеты, у её колен обдумывал замыслы. Критика писала: «Во всех картинах Панкратова, даже в его пейзажах, разлито веянье такой необычайной и святой скорби, такой бесконечно нежной души...»

Панкратов в волнении замолк.

– О, – внезапно воскликнул он. – Критика не знала, что я жалкий мазилка, а велика она, эта женщина, велика святая скорбь её глаз, одухотворившая мои картины! Где же я найду теперь её? – снова вскрикнул он в бесконечном унынии. – Как могу найти её? Кто мне поможет в этом? О, как это мучительно! – добавил он со стоном.

И он замолк, бледный и потрясённый. Зимницкая слушала его, не шевелясь; её лицо казалось бледным от лунного света. Месяц поднимался выше и заливал теперь лица собеседников. Даже жёлтый песок аллей от его света казался зелёным. Контуры теней вырисовывались резче.

Панкратов продолжал:

– Через неделю после первой встречи мы любили друг друга. Я звал её Астрой, так как она не открыла мне своего имени. Смеясь, она говорила: «Что имя – звук пустой!» Больше того, она взяла с меня слово, что я никогда не буду даже пытаться узнать о её имени, о подробностях её земного существования. «Зачем?» – говорила она, и я соглашался с ней. По её словам мы могли принадлежать друг другу только один месяц в году. Одиннадцать месяцев мы должны были жить в разлуке, не смея даже переписываться. К этому, как говорила она, её побуждали обстоятельства – «их же не прейдеши!» И я верил ей, безусловно. Может быть, у неё был муж, разбивать иллюзию которого у неё не хватало решимости; может быть, у неё были любимые дети, – почем я знаю! Она сказала «нельзя», и я этому подчинялся.

Но один месяц в году был наш, и мы им пользовались. Мы зарабатывали его одиннадцати месячными мученьями!

Мы выбрали для наших встреч один глухой приволжский городишко, которой скрашивала только Волга.

В окрестностях этого города на берегу Волги есть холм, а там среди ив зеленеет лужайка. Тут у милых колен я обдумывал все мои картины. Как-то я спросил её, любит ли она меня, и верна ли мне? Она с грустной улыбкой отвечала: «Месяц – наш!» Я понял её, и её ответ не причинил мне досады. Тот месяц, который был нашим, я был уверен в искренности её любви – иначе для чего бы она приезжала?

А многие ли из людей могут похвастаться такой уверенностью? И я был доволен судьбой. Этот месяц, подготовленный одиннадцатимесячными мечтами и разлукою, был нам бесконечно дорог и весь уходил на любовь, на обдумыванье моих будущих картин, вдохновлённых святою скорбью её глаз. И я делился с нею этими замыслами на зелёной лужайке, среди ив, под тяжёлый шелест волжской волны. А те одиннадцать месяцев я проводил в работе и в мечтах о новом свидании. Конечно, я сказал ей моё имя, так как мои картины всё равно выдали бы меня головою.

Панкратов вздохнул.

– Во всю мою жизнь, – продолжал он, – я не встречал женщины с более чуткой и нежной душою. Милая, кроткая, изящная, искренняя, чуждая даже намеков на притворство, бессребреница, чистая во всех помышлениях, – она казалась мне каким-то выродком среди женщин!

– Так продолжалось три года, – снова заговорил Панкратов после минутной паузы. – О, какое это было полное счастье! Может быть, оно казалось мне ещё полнее от того, что я не знал всех подробностей её жизни, тех мелких подробностей, которые окружают каждого и способны разбить в прах какие угодно иллюзии. Она же казалась мне непорочным ангелом святой скорби, слетевшим в наш грешный мир, и я зарисовывал этого ангела как умел и как мог.

Панкратов замолчал снова, как бы задумавшись или прислушиваясь к неведомому голосу.

– Однако, – наконец, продолжал он, – в прошлом году она не приехала, и я целый месяц прослонялся в проклятом городишке один-одинёшенек, в смертельной тоске. Конечно, с первых же дней я не выдержал и, решившись изменить данному слову, я отправился в ту гостиницу, где она останавливалась обыкновенно. Я намеревался узнать о её имени. Но, увы! Никаких сведений я там не достал, так как та гостиница сгорела до основания, как только умеют гореть в провинции, а содержавшая её вдова часовых дел мастера выехала неизвестно куда. В новой же гостинице, возникшей на месте сгоревшей, ответить на мои вопросы не могли. В этом году я снова ездил туда, и снова её там не было!

Панкратов замолчал. Зимницкая соболезнующе глядела на его сутулившуюся фигуру. В саду стояла та же тишина. Порою из раскрытых окон дома внезапно вырывались полосы света, очевидно, ранее загораживаемого чьими-то фигурами. Мгновенье они мерцали у ног собеседников сверкающим клубком и снова гасли, как лопнувшая ракета. И тогда в саду по-прежнему оставалась лишь серебристая пыль лунного света. Чёрные надписи на зелёном песке аллей вырисовывались выпуклее.

Панкратов молчал.

– И у вас ничего не сохранилось на память об этой женщине? – внезапно спросила его Зимницкая.

Вместо ответа Панкратов вынул из кармана жилета часы. На их короткой цепочке покачивался крупный эмалевый брелок, изображавший астру.

– Маленькая карточка в этом медальоне, – устало проговорил он. – И только!

Зимницкая приняла из его рук медальон. Она раскрыла его и долго со вниманием разглядывала замкнутое в нём изображение. И вдруг она вскрикнула и с жестом, полным брезгливости, кинула медальон в колени художника. Затем она быстро приподнялась со скамьи и пошла от него, как от прокажённого. Панкратов, бледный и ошеломлённый, спрятав часы, направился вслед за её быстро мелькавшей фигурой, от которой всё ещё веяло выражением брезгливости. Безмолвно он как будто просил её остановиться, но она уходила, мелькая в свете месяца.

Ступени балкона заскрипели под её поспешными шагами. И вдруг она остановилась и повернула к художнику своё искажённое брезгливой гримасой лицо, всё залитое той прозрачной зеленовато-серебряной жидкостью, которую проливал месяц. Панкратов глядел на неё, затаив дыхание.

– Знаете ли вы кто ваше божество, ваш непорочный ангел святой скорби? – заговорила она злобным и вульгарным голосом, вся перегнувшись к художнику в гневной и презрительной позе.

– Ффи! – вскрикнула она. – Это известная московская кокотка. В апреле прошлого года я видела её в Монако. Она бешено играла в рулетку, спустила всё своё состояние, заработанное её подлым ремеслом, и отравилась серной кислотой... от жадности!

И она исчезла в ярко освещённых дверях балкона. А Панкратов пошёл вон из сада, как старик, припадая на трость.

 

БЕЗ ОРУЖИЯ

Татьяна Михайловна и Авдотья Семёновна, две хорошенькие уездные барыньки, каждая лет по тридцати, сидят рядышком на диване и работают.

Татьяна Михайловна вышивает малороссийское полотенце, а Авдотья Семёновна вяжет чёрный чулок с палевой стрелкой.

– Татьяна Михайловна – хозяйка дома, а Авдотья Семёновна её гостья. В маленькой гостиной, озарённой лампой под розовым из мятой бумаги абажуром, тускло и скучно. На тёмных обоях неподвижно сидят тёмные цветы, похожие друг на друга как две капли воды. Женщины порою оставляют работу, вздыхают от скуки и, уронив руки на колени, бесцельно глядят на тёмные цветы обоев. И тогда Татьяне Михайловне кажется, что цветок походит на собачий зад, а Авдотья Семёновна находит напротив, что он напоминает собою лицо помощника пристава. Они даже начинают об этом маленький спор, но скоро прекращают его и снова со скучающим видом принимаются за работу. В комнате снова раздаётся однообразное позвякивание вязальных спиц да шорох нитки, протаскиваемой сквозь канву.

В одну из таких минут Татьяна Михайловна приподнимет своё ровненькое личико от работы и сердито говорит:

– Если муж не вернётся через час, я буду ругать его, я не знаю как!

Авдотья Семёновна кивает головкой.

– Конечно. Язык – это единственное наше оружие.

– О, да! – восклицает Татьяна Михайловна, оживляясь, и даже бросает работу. – Отнимите у нас язык, и тогда делайте с нами, что хотите. Мы беззащитны! Ты не поверишь, раз в жизни я была лишена возможности говорить целый час и я чувствовала себя так же скверно, как рыба без воды. Это адски мучительно!

– Воображаю, – вздыхает Авдотья Семёновна и тоже бросает свой чулок на диван. – Язык – это наша защита. Вот, например, на той неделе во вторник Иван Иванович пожал мне во время кадрили ногу. Я, конечно, приподняла плечи и сказала: «Гадкий!» Но чтобы было, если бы у меня не было языка?

– Это какой Иван Иваныч? – спрашивает Татьяна Михайловна. – Тот самый, который в прошлом году сломал себе ногу?

– Нет, казначей Иван Иваныч. Так вот, что бы я сделала, если бы у меня не было языка? Хотя, знаешь ли, можно говорить веером. У нас все дамы так разговаривают, есть особенный такой язык; если хочешь я тебя выучу. Это не трудно. Веер раскрыть – «безумный, чего ты от меня ждёшь?» Закрыть – «противный, за нами наблюдает муж!» Полузакрыть – «не доверяйте Агафье Павловне!» Агафья Павловна, это жена следователя, ужасная сплетница, – поясняет она. – Вот и всё!

Авдотья Семёновна умолкает. Говорить начинает Татьяна Михайловна.

– Голубушка, если ты только никому не проболтаешься, я расскажу тебе, как я целый час была однажды без языка. Это просто ужасно!

– Милочка, я слушаю...

– Только, пожалуйста, никому!

– Но разве это можно...


– Никому, никому в жизни! Так вот, слушай. В третьем году зимой мы поехали с мужем в Москву на неделю. Муж взял отпуск, и нас провожал Павел Петрович. Ты ведь знаешь Павла Петровича?

– Ну, ещё бы!

– Жгучий брюнет, страстные глаза, в пенсне и на носу родимое пятнышко.

– Ну, ещё бы...

– Он за мной ухаживал; понимаешь ли, был влюблён так, что даже от любви ничего не ел. Столовался у Дарьи Гавриловны, платил 15 рублей в месяц и ничего не ел. Мне их кухарка говорила. Просто, говорит, даже жаль денег. Да, конечно, – пожимает она плечами, – 15 рублей на полу не валяется. Одним словом, просто ужасно был влюблён. Похудел до того, что на него на нашей улице даже собаки лаяли: не узнавали. Однако я была с ним холодна, – понимаешь ли, как камень. И тут приехали мы в Москву. Сидим только как-то раз в театре, я, муж и Павел Петрович. Понятно, ложа, море огней, весь московский бомонд, пьеса знаменитости Шекспира. Ты была в Москве?

– Нет.

– Фурор удивительный! Наконец, третий акт. У меня на коленях фрукты и носовой платок; шея открыта, перчатки до локтей, в руке перламутровый бинокль...

– А сколько стоит перламутровый бинокль?

– Семнадцать пятьдесят. Я в восхищении; скоро пятый акт и наверно будут вызывать автора. Представь моё волнение: ведь я ни одного живого писателя не видала, а тут вдруг Шекспир, и так далее... Я волнуюсь. Павел Петрович очищает мне апельсин. И вдруг я зевнула; понимаешь ли, сказалась привычка: дома мы всегда рано ложимся спать. И зевнула так неудачно, что не могу закрыть рта... Челюсть, представь себе, вывихнула! Хочу закрыть рот и не могу. Пытаюсь и так и сяк, и всё-таки не могу; меня бросает в жар от стыда; хочу сказать об этом мужу, и только мычу. Наконец, толкаю мужа в бок и делаю ему знаки. Он видит, что я сижу с открытым ртом, воображает, что я подавилась яблоком, и начинает стучать ладошкой по моей спине. Я сержусь и отбиваюсь от мужа локтями. В соседней ложе раздается смех; кажется, там вообразили, что мы подрались. От стыда я вскакиваю со стула; яблоки и апельсины летят с моих колен прямо через барьер на головы сидящих в креслах. Оттуда устремляются на нас бинокли; кругом раздаётся говор.

Одним словом, скандал, скандал и скандал!

Кто говорит: «Жена побила мужа», а кто «Муж жену». Понятно, я чуть не в истерике, бросаюсь в глубину ложи, сопровождаемая Павлом Петровичем и мужем. Муж всё ещё стучит по моей спине, а Павел Петрович глядит в мой рот и, кажется, хочет залезть туда пальцем. С галереи кричат: «Хорошенько её!» А полиция бросается со всех ног. От стыда и страха меня торопливо одевают и увлекают коридорами. Муж и Павел Петрович ведут меня под руки, а мой рот всё ещё открыт. Капельдинеры видят это, нагло фыркают и говорят мне в лицо: «Эк нализалась-то!» Понимаешь ли, голубушка, сколько я выстрадала? Это был какой-то ужас, ужас и ужас. Как я только не умерла там от стыда!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: