Портрет М. К. Заньковецкой 15 глава




В Неаполе расположились мы в старом доме, именуемом отель «Палаццо донна Анна». Палаццо полно легенд, связанных с погибшей когда‑то в нем трагической какой‑то донной Анной. Морской прибой бьет о стены старого романтического палаццо. Там, в этом старом отеле, нам не было жарко. Он весь был пронизан сыростью. По вечерам мы затапливали камин и, сидя у огня, прислушивались к каким‑то таинственным шорохам и стонам, кои были плодом нашего воображения. В окна виден был Везувий, по вечерам напоминавший нам своим огненным дыханием судьбу двух несчастных городов…

Жизнь, пестрая, южная, кипела кругом. Тогда не было уже старой Санта Лючиа, не было живописных кварталов папского владычества. Модные отели, битком набитые англичанами, немцами и пока что не унывающими россиянами… Нарядные отели гордо вздымали свои стены над старым городом. Я писал из окон своего палаццо море, Позиллипо, окутанные в вечерние серо‑голубые тона. Однажды во время писания такого этюда, где‑то на набережной, вокруг меня собралась толпа любопытствующих маленьких итальянцев. Они болтали, о чем‑то вопрошали меня и, не получая ожидаемого ответа от молчаливого синьора, снова приставали к нему. А когда такое безмолвие им надоело, итальяшки стали бросать в него камнями. Головорезы добились того, что я собрал свои художественные пожитки и ушел бы, как явился избавитель в лице Коки Прахова, жившего в ту пору с женой и детьми в Неаполе и случайно проходившего мимо. Он с присущими Праховым лингвистическими способностями давно говорил чуть ли не на всех местных итальянских народных наречиях. Кока быстро управился с моими врагами, и под его покровительством я успел окончить свой этюд. Он и сейчас у меня перед глазами, со своим бледно‑лиловым Везувием, с опаловыми облаками и с платаном на первом плане.

За табльдотом в «Палаццо донна Анна» мы ежедневно любовались прекрасной дамой, напоминавшей еще более прекрасную некогда Элеонору Дузе. Дама ежедневно являлась в сопровождении супруга, такого убогого, хромого… садились близ нас за один и тот же столик и, не скрывая своих симпатий, смотрели на мою Ольгу, а мы с неменьшей искренностью любовались ею. Однако надо было покидать Неаполь, ехать на Капри. Расстались с «донной Анной», с Позиллипо Капо, сели на пароходик и часа через три подходили к «Грот‑Бле». Десятки лодок окружили нас. Какие‑то возбужденные донельзя люди подхватили багаж, усадили нас в лодку. Мы уже на берегу. «Фаникулере» мигом доставил нас наверх к Пиацетте. С нее как на ладони виден дымящийся Везувий и далекий Неаполь. Узкими уличками пробрались мы к отелю Пагано. В нем решили мы остановиться, потому что он «antico»[227]: в нем все пропитано воспоминаниями, традициями, художеством и художниками, жившими здесь чуть ли не с его основания, с 40‑х годов минувшего века. Здесь все старомодно, грязновато. Нет нарядных «холл» новейших отелей, рассчитанных на особо богатых англичан, американцев и наших «Рябушинских». В Пагано попроще. Начиная со швейцара, незатейливого, без особо величаво‑спокойного тона, каким обладают эти господа в Палас‑отелях, Викториях и т. д. В Пагано все нараспашку, начиная с веселого хозяина, потомка славных давно почивших синьоров Пагано. Наш молодой Пагано – милый, вечно улыбающийся, общительный, с особой хитрецой «паганец». Он работает с утра до ночи: то мы видим его бегущим на Пиацетту, то он с рабочими выкатывает из подвалов бочку с кианти. Он постоянно в хлопотах и лишь во время завтраков, обедов, прифранченный, приглаженный и особо галантный, присутствует среди своих гостей.

Наши комнаты выходят одна на террасу, другая в сад, где десятки апельсиновых деревьев, покрытых дивными плодами, горят, переливаются золотом на солнце. Тут и великолепная, уже пожилая пальма, вазы с цветами… Все ярко, все старается перекричать друг друга. Всюду довольство. Довольны и мы трое, попавшие в этот райский уголок, созданный природой и синьорами Пагано. Приглашают к завтраку. Идем. Огромный зал, расписанный художниками, с давних пор жившими здесь. Столики украшены цветами, фрукты из нашего сада. Фрукты и вино выглядят здесь по‑иному, чем у нас: они здесь так же необходимы, как хлеб и вода за нашим русским столом. Не бравшая в рот вина дома, моя Александра Васильевна здесь, на Капри, выходит из‑за стола более веселой, чем садилась к нему. На эту сдержанную, немолодую особу «воздух» Капри действует опьяняюще. Я с первых дней приезда сюда усиленно стал работать. Сестра охотно следовала за мной с этюдником. Она терпеливо сидела около во время сеанса, любуясь морем, далеким Иския, вдыхая сладостный аромат юга. Были написаны море и дали и чудная церковка – развалины далекой старины. Церковка мне была нужна для фона одной из картин обительского храма[228].

На Капри все пропитано музыкой, пением… Вечером не умолкали мандолины. Они тренькали повсюду, на порогах парикмахерских, заливались в тратториях, – где только не было их на Капри! А шарманки! О, они преследовали нас всюду! Мы с сестрой запомнили одну, большую; хозяин возил ее на двухколеске. Она была его любимицей‑кормилицей. Была она такая нарядная, причудливо задрапированная яркой материей, обшитой золотой бахромой, с картинкой на лицевой стороне. Она имела свой репертуар, свой тон, свою манеру играть. Эту шарманку было слышно издалека. Она врывалась в вашу жизнь, в вашу душу. Она желала всюду господствовать – в солнечный жаркий полдень, равно как и в ненастный, дождливый вечер. Она и ее «патроне» одинаково неутомимо преследовали нас. Не было человеческих сил, чтобы избавиться от этих двух тиранов – «патроне» и его шарманки. Мы мечтали, что уедем с Капри и тогда не услышим больше звуков, нас изводящих. Не тут‑то было. Покидаем Капри, садимся в лодку, чтобы доехать к пароходу в Неаполь, но и здесь, на лодке, на морских волнах, она, наша шарманка, и ее «патроне». Они, как и мы, покидали Капри. На пароходе эти заговорщики, эти деспоты вступили в свои шарманочные права – она заиграла какую‑то бравурную народную песенку… Шарманка и ее господин были неутомимы, и под эти звуки мы подошли к Неаполю. Она и сейчас, через много лет, слышится мне. Да, это была веселая, довольная собой шарманка. Быть может, она не была слишком умной шарманкой, но она так радостно, бодро исполняла свое призвание.

 

М. В. Нестеров. Капри. 1908

 

С Капри, минуя Рим, мы проехали во Флоренцию. Внимательно осмотрели все, что мне давно было известно, и теперь я охотно показывал это знакомое своим спутницам. Мечтой моей сестры с давних пор была Венеция. Туда она уносилась мечтой и теперь торопила нас, и мы покинули Флоренцию. Вот и Венеция. Моя Александра Васильевна в гондоле: она, как «догаресса», как ни в чем не бывало, восседает в ней, тихо проплывает по Канале Гранде, мимо Марии делла Салюте. Она счастлива, довольна… Александра Васильевна неутомима. Она, сидя в Уфе, как бы накапливала силы, чтобы здесь, в Венеции, расточать их. Она всюду и везде… Не было предложения, которое она не приняла бы с восторгом. Музеи сменялись поездками на Лидо; храмы, дворцы, Тинторетто, Веронезе прекрасно уживались со старыми лавчонками, рынками, с фабрикой Сальвиати. И она как‑то по‑своему, по‑уфимски, претворяла в себе все, умела во всем разобраться, неутомимо восхищалась, радовалась, была в прекрасном расположении духа. Вечером, усталая, крепко засыпала, чтобы с утра быть готовой к восприятию новых впечатлений. Венеция оправдала себя, дала сестре высшую меру наслаждения. И я в те дни был счастлив, видя, как были счастливы и довольны мои спутницы. Воспоминаний о Венеции, казалось тогда, хватило бы сестре на долгую, долгую жизнь.

Я побывал тогда в Национальном музее, видел малявинских баб – его первых баб. В Венеции они не показались ни слишком смелыми, ни ошеломляющими. Потому ли, что рядом висел большой черный «Крестный ход в Нормандии» Коттэ, или почему другому – не знаю. Не стану здесь упоминать о своих старых любимцах – великих венецианцах. Они и на этот раз занимали никем неоспоримое первенствующее место.

Мы покинули Венецию, лагуны, а потом и прекрасную Италию, – опять через Земмеринг вернулись в Вену; минуя Краков, были на русской границе. Родимая сторона – мы дома, в Киеве.

 

 

Путешествие 1912 года

(Сиенна – Рим – Орвьетто – Верона)

 

Мне хотелось съездить с женой[229]в Италию, показать ей Флоренцию, Рим, побывать в Сиенне, Вероне, Виченце, где раньше я не бывал. Так мы и сделали. Взяли обычный путь на Вену, Земмеринг, Венецию. Опять сон наяву! Дивные видения молодости. Смотришь на все с какой‑то алчностью, упиваешься красотой, созданной богом и человеческим гением. Великолепный, непрерывный праздник красоты! Красота шествует по пятам. Красота на дивных, полных задумчивой тишины, тайны минувших веков каналах. Красота неожиданная в музыкальных звуках ласкала наш слух. Палаццо, украшенные кружевом мраморов, рынки, переполненные овощами, цветами. Какой‑то фантастический хаос красок, ощущений. Музеи, храмы… В них Тициан, Тинторетто, Веронезе… Все они живут и дышат на вас своим великолепием. Они не умирали и умереть не могут. Века, как дни, для них не существуют. Богатства их творений неисчерпаемы и юны. Боже, создавший Венецию, украсивший ее человеческим гением, как ты велик?!

 

М. В. Нестеров. Автопортрет. 1906

 

Дни в Венеции пролетели, как часы. Я успел побывать на этот раз в музее «нового искусства», видел когда‑то прославленных малявинских красных баб. И то, что когда‑то казалось так неожиданно, ново, стало старо, вылиняло. Рядом висящие Зулоага и Коттэ, совсем не Веласкесы, в соседстве с Малявиным выигрывают. В двух словах, «Бабы» – вещь талантливая, но варварская, музей же нового искусства – самое слабое, что дала мне Венеция в тот раз.

Мы во Флоренции. Опять беготня, восхищение музеями, церквами, берегами красивого Арно в тихие вечера. С головой окунулись мы в итальянскую жизнь, такую очаровательную, так полно захватывающую ваше чувство, зрение, слух. А впереди Рим. До Рима – Сиенна. Сколько впечатлений, новых, неиспытанных… Мы в Сиенне. Желто‑красные, цвета терра ди сиенна[230], холмы встречают и провожают нас туда. Не успели приехать, едва переоделись, привели себя в порядок, уже мы на улице. Идем, или, вернее, летим по ним. Готовы ко всяческим неожиданностям, ждем их, и по вере нашей в чудесное – получаем на каждом шагу. Из‑за угла вдруг выступает величавый мраморный силуэт собора, его алтарной абсиды. Видим его из‑под горы, в плафоне, отчего он кажется скалой, нагроможденной фантазией зодчего. Обходим кругом, осматриваем внутри. Любуемся фресками Пинтуриккио – св. Екатерины Сиеннской над ее гробницей. А вот и ратуша. В ней смотрим сиеннского Рафаэля – Содому. Пробегаем кривые, косые, очаровательные улички Сиенны. Полны разнообразных впечатлений, спешим дальше, в Рим.

Жена больше всего стремилась в Рим: о нем много читала, слышала от меня и наших друзей. И вот сейчас перед ее глазами далеко, далеко, почудился Вечный город – над ним купол Буонаротти. Поезд несся по ровным долинам Ломбардии. Мы оба напряженно всматривались в даль. И, сколько я ни помню, всегда с одним и тем же чувством подъезжал я к бывшей папской столице, с чувством неизъяснимого восторга, счастья. Вот и опять сподобился увидать тебя, великий Рим! Каждый раз одно и то же возрождение испытанного большого счастья. Видеть Рим, и сколько бы раз его ни видеть, – значит, видеть века, тысячелетия истории человечества, многообразной, бурной, величественной, мрачной или победоносной, поражающей нас творческим гением. От Цезаря до Гарибальди, от святых апостолов до Льва XIII, из века в век Рим останется Римом. И вот он перед нами, мы у его ног… Погода дивная. Замелькали знакомые улицы, памятники, храмы. Пошли Сады Авроры, Виа Аврора, пансион, где живал я молодым во времена Владимирского собора. Как здесь все мне любезно! Мое восхищение Римом теперь жене понятно, и мы ретиво принялись за осмотр его. Все здесь нам нравилось – памятники великого искусства и траттория, куда мы забегали наскоро перекусить. Везде был Рим, римляне, римлянки, и этого было довольно, чтобы хорошее настроение не покидало нас ни на минуту. Сикстинская капелла, Палатинский холм, Латеранский собор, равно как и маленькая Санта Праседа, видели нас счастливыми, беззаботными. Мы не уставали смотреть, удивляться, радоваться. Дни сменялись с необычайной быстротой.

В тот год в Риме была международная художественная выставка с русским отделом. Надо было заглянуть и туда. Помещалась выставка где‑то за Порта Пиа. Наш отдел большой, но не сильный. Лучше других Серов – он занимал особый зал. Итальянцы его не оценили. Мои две вещи, с такой неохотой данные Толстому, были поставлены плохо[231]. Я пошумел там, и мне обещали перевесить мои картины в зал Серова, вещи которого почему‑то должны были вернуться в Россию до окончания выставки. Великолепен был отдел англичан. Он накануне нашего приезда закрылся, и только по‑особому, данному мне разрешению нам удалось его осмотреть. Английское искусство было показано в исторической перспективе. Тут были и Рейнольдс и прерафаэлиты с Берн‑Джонсом, Вальтером Креном до художников последнего времени. Здоровая нация была представлена в здоровом искусстве. Везде отличная школа. Не было и следа французского упадочного новаторства.

Были интересны испанцы, вернее, двое из них: Зулоага и Англада. Каждый имел особый зал. Один из них северянин, другой южанин – оба дали превосходные вещи. Оба ярко изобразили Испанию тех дней. Мне остались особенно памятны две картины этих мастеров. Зулоага изобразил суровый каменистый ландшафт Кастилии. На фоне его плетется на старом, усталом Россинанте старый, печального образа гидальго с копьем в руках. Всадник и конь хорошо пожили, сейчас они никому не нужны. У ворот оставленного городка шумит толпа, там праздник – бой быков. Когда‑то, давно, гидальго был молод, нравился красавицам… тогда он не был старым грибом. Гордо выступал он на своем коне в шитом золотом наряде… Он привык к победам. Сколько одержал он их – счету нет. Ну а теперь, пусть они веселятся без него… безумствуют. Ему что за дело! Он устал, хочет отдохнуть. Грустные мысли теснятся сейчас в голове старого пикадора… Драма конченого человека выражена в картине так трогательно, с таким душевным участием… Иное у Англады. Тот со всем пылом южанина изобразил ночь в Гренаде. Яркие звезды, мириады их мерцают как бы в изнеможении, блистая алмазами, падают в бездну. Воздух насыщен ароматами роз… Все полно страсти, необузданной, опьяняющей страсти, безумного восторга. Какое‑то неистовое сладострастье овладело и людьми с гитарами… Гитары поют, стонут – их звуки то замирают в томной неге, то бурно клокочут в победных аккордах… Вот‑вот струны порвутся, гитары с шумом разобьются о землю, и сами неистовые музыканты падут в безумном экстазе. Англада, как никто, сумел выразить этот музыкальный бред, вызванный южной ночью, одуряющим ароматом цветов, близостью чернооких красавиц Гренады…

Последние дни мы отдали Ватикану. Я попрощался с Микельанджело, с Рафаэлем. Я не говорил им «прощайте» – я сказал им: «до свидания». С прекрасным чувством мы оставили великий Рим.

Вот и Орвиетто. Городок, как орлиное гнездо, высоко ютится на скале. Подъезжаем. Кондуктор, соскакивая на ходу, весело кричит: «Орвиет‑то», как он закричит потом «Болонья». Нам тоже почему‑то весело. Мы решаем, что до отхода поезда на Верону успеем, не торопясь, осмотреть городок, пообедать и отдохнуть. Вот мы и на горе. Вот и собор. В этом инкрустированном из разноцветного мрамора соборе мы увидим «Страшный суд» Содомы, говорят, лучший «Страшный суд», с необыкновенным антихристом, с неподражаемыми чертями в адском пекле. Все это мы увидим. Наконец – увидали. Жена пришла в восторг и от собора, и от Содомы, и от «Страшного суда». Я – только от чертей Содомы. Они какие‑то знакомые, где‑то я их видел – быть может, в жизни?.. О, этот Содома! Не списал ли он их со своих сиеннцев? Да и у нас на Руси такие водятся.

 

М. В. Нестеров. Капри.

 

Однако слишком много впечатлений для одного месяца, и я чувствую, что надо отдохнуть уже и от своего отдыха. Пора в Москву, на Ордынку[232], за дело. Но раньше чем покинуть это милое орлиное гнездо с чертями Содомы, мы утолим свой голод, зайдем в ресторанчик. Он тут, где‑то около разномраморного собора. Ресторанчик небольшой, уютный. Входим; в нем много военных; они болтают на своем очаровательном языке, такие все маленькие, как будто по особой субординации они не могут перерасти своего крошечного короля с его огромными, очень воинственными усами. Офицерики похожи один на другого, все в сиреневых невыразимых с красными, малиновыми, желтыми лампасами. Выбираем себе место, откуда все видно, заказываем что‑то в высшей степени итальянское, главное, просим дать вина, побольше вина, прелестного, немного шипучего, похожего на наше Донское, Орвиетто. И пьем, пьем и болтаем. Болтаем, пьем, едим и опять пьем. Вы думаете, быть может, что мы изрядно напились? Ничуть. Мы только стали веселее. Просим приготовить Орвиетто для дороги, хотим привезти его в Москву… Благодаря чудесному напитку в этот день мы чувствовали себя особенно хорошо и к вечеру, удовлетворенные, покинули очаровательный городок, который так «аппетитно» выкрикивал кондуктор, соскакивая с подножки вагона: «Орвиет‑то!» В тот же вечер мы были в Вероне. Обычная процедура в отеле, из окна которого видна веронская «конка» – трамвай без рельс. Он шатается по сторонам, бежит по уличкам Вероны. Что‑то очень провинциальное. Пахнет «Сельской честью». На панелях видим героев Масканьи. Они бегают как «живые». На другой день наскоро пьем кофе, справляемся с путеводителем и тоже бежим. Вот античный театр – осматриваем его наскоро, идем дальше. Нам надо видеть церковь Сан Джорджио. Там великолепный Веронезе с автопортретом, с дивным вороным конем[233]. Его знают по репродукциям, без красок. А какие там краски! А статуя Христа, возвышающаяся перед алтарем!.. Позавтракали наспех, и снова несемся. Мы неутомимы. Времени у нас мало, мы помним это. Вот перед нами, как из земли, вырастает нечто средневековое. Это знаменитый дворик, гробницы рода Скала (Скалигеров). Бог мой! Такое чудо – и где же: не в Риме, не во Флоренции, а в маленькой Вероне. Скалигеры до сих пор владычествуют в ней. Вот они во всеоружии предстали перед изумленными московитами. Один из них на коне, закованный в латы, улыбается вам. Какая удивительная идея увековечить свой славный род в дивных памятниках ваяния, поставить их у себя в усадьбе, во дворе, на какой‑то веронской Ордынке, позвать самых лучших мастеров, самых смелых художников своего времени, дать им право сказать о себе всю правду, в ней показать могущество, коему дивятся люди через четыреста‑пятьсот лет и надивиться де могут! Скалигеры у себя дома. Они здесь правили веронцами, воевали, жили и умирали. Над самым входом в их дом, над их дверьми, один из этих Скалигеров спит вечным сном в мраморном изваянии. Какая архитектура! Что за вымысел, форма, линии ансамбля!

Не хотелось покидать нам Верону, а московская Ордынка призывала домой, и мы, не останавливаясь на пути, проехали итальянскую границу, Вену, и в начале ноября были в Москве. Это и было мое последнее путешествие в чужие края. Мечта побывать в Испании, в Англии, в Северных странах осуществиться не могла.

 

«Артем»

 

Говоря о Перове, я упоминал об его уменье пользоваться всеми средствами для поддержания воодушевления в классе. В бытность Александра Родионовича Артемьева в натурном классе Училища живописи[234]Перов, бывало, приглашал его рассказать что‑нибудь, когда класс, усталый от напряженной работы, терял бодрость и становился вялым. Прослушав один‑два живых, остроумных рассказа талантливого собрата, класс вновь оживал и работа спорилась.

Слава об Артемьеве жила в Училище и тогда, когда он Училище оставил и был уже преподавателем рисования в Московской 4‑й гимназии[235]. Александра Родионовича постоянно приглашали то в Артистический кружок, то в «Секретаревку»[236], то в Немчиновский театр, где в те времена играли любители. Артемьев царствовал там. С Александром Родионовичем познакомился я в юные мои годы, еще тогда, когда был в натурном классе Училища живописи. Помнится, дело было так. После вечернего класса Сергей Коровин пригласил меня пойти с ним пображничать куда‑то в трактир, предупредив, что там его ждет Артемьев. Тогда для меня довольно было и того, что меня зовет С. Коровин, его компания сама по себе была мне приятна, а тут еще и возможность увидать, познакомиться с Артемьевым. Я, конечно, с радостью согласился. Александр Родионович нас ждал; познакомились, «приступили», попробовали того‑сего. Пир начался. Я, самый младший из компании, старался себя не уронить в мнении своих собутыльников, и скоро все были в том положении, когда равенство так легко достигается…

В первые минуты нашего знакомства Артемьев поразил меня своею внешностью: маленький, щупленький, крайне подвижной, какой‑то взъерошенный, рябой, с бородкой, что называется «мочалкой», ни дать ни взять – Аркашка из «Леса». Недолго пришлось нам ждать, еще меньше упрашивать Александра Родионовича «рассказать что‑нибудь». Анекдоты, импровизации посыпались как из рога изобилия. Комизм Александра Родионовича, его внешность, голос, ужимки – все было так естественно, не деланно, не вымученно. Жизнь из этого человека била ключом, заражала нас неудержимым весельем. И сам он веселился с нами искренне, так простодушно. Минутами не только мы, но и он сам как будто удивлялся тому каскаду нелепостей, фантастической чепухи, которые неудержимо им излучались. Вечер прошел быстро; помню еще, что мы долго «провожали» друг друга.

А вот и еще воспоминание того времени, но более ясное, цельное. Ученики Училища задумали любительский спектакль в пользу своих недостаточных товарищей. Выбрали «Лес», сняли «Секретаревку». Роздали роли между своими, частью – между знакомыми любителями. А. Янов играл молодого Восьмибратова, Сергей Коровин – гимназиста Буланова, кто‑то из учеников еще взял роли. Геннадия Демьяновича играл любитель, и опытный. Аркашку же должен был играть Артемьев. Он и был главной приманкой спектакля. Его участие обеспечивало успех дела, полный сбор. Наступил желанный вечер. То было воскресенье, когда не было вечеровых занятий, и все, кто хотел из учеников и учителей быть на спектакле, могли быть беспрепятственно. Народу, своего и чужого, набралось множество, полный зал. Занавес поднят. Знаменитая сцена в лесу. Встреча старых приятелей. С первых слов со сцены повеяло такой жизнью, таким неподдельным, заражающим, непреодолимым весельем. Каждое слово Аркашки было пропитано, просолено таким самодовольством, хвастовством и бесшабашностью. «Игры» никакой и помину не было. Какая там игра! Аркашка как бы «резвился» на весеннем солнышке. Он был почти без грима. Природные свойства Артемьева, его рост, фигура, вертлявость, его «подлинная» бороденка – все, что ему было отпущено шутки ради развеселившейся природой, все это сейчас «пело и играло», наполняло таким заразительным весельем и его, и всех тех, кто тут был. Ваше зрительное напряжение таково, что не хочется пропустить ни одного момента, каким одаряет вас артист. Нелепая личность Аркашки заполняла собой все ваше существо. Его душонка сейчас царит, торжествует тут. Все, кроме него, куда‑то исчезло, провалилось, нет ни леса, ни бедного трагика – перед вашим взором один Аркашка, он выбил вас из колеи вашей жизни; он и «соловьем свистит» и наслаждается актерским существом своим – наслаждается вдохновенно, радостно. Он влюблен в себя, он в своей тарелке. И кто тут был истинно гениален: знаменитый ли автор, или этот маленький, тщедушный человек в нелепом костюме, так непосредственно иллюстрировавший маленькое актерское счастье, делавший в увлеченье собой такие забавные антраша… При всем этом мы не чувствовали в игре вдохновенного артиста ни капли шаржа.

После сцены в лесу, после того как занавес упал, наступила тишина; все были в каком‑то мгновенном оцепенении, как бы устали, не хотелось аплодировать, и лишь в следующий момент раздались бешеные аплодисменты. В такие минуты кажется, что артисту, еще не остывшему, еще не пришедшему в себя, когда он еще весь в «роли», когда он «Аркашка», все еще «Аркашка», а не А. Р. Артемьев, – в эти первые две‑три минуты ему аплодисменты и не нужны; он их захочет, быть может, жадно захочет позднее, тогда и будем ему хлопать до одури, до исступления.

 

Н. П. Богданов‑Бельский. Портрет Артема (А. Р. Артемьева)

 

Так же вдохновенно, с тем же совершенным перевоплощением, с тем же восторгом проведена была артистом вся роль беспутного Аркашки. Успех был полный, незабываемый. Я был сам не свой: быть может, впервые я видел артиста, искусство которого было столь совершенно, так подлинно претворялось в жизнь. Тогда говорили, что Артемьев играл Аркашку не хуже Шумского, создавшего эту роль. А когда Шумский умер, то Артемьеву, будто бы по настоянию Ермоловой, было предложено занять амплуа покойного на сцене Московского Малого театра. Говорили и то, что он от такой чести отказался, отказался потому, что его супруга, имевшая на него влияние, отсоветовала ему идти на сцену, сказав: «Вот выслужишь пенсию здесь в гимназии, будем обеспечены, тогда ступай на сцену, тогда мы не останемся без хлеба, если тебе не повезет там». Так Александр Родионович и сделал, выслужил пенсию и с легким сердцем пошел в Художественный театр[237], к тому времени начавший свое существование, и там, приняв имя «Артем», прославился.

Мне же всегда казалось, что пришел Артем в Художественный театр поздно, что ни в одной роли своего нового, так называемого «чеховского» репертуара Артем не был тем, чем был когда‑то, в молодые годы, что Александр Родионович в новых своих ролях как бы оплакивал Артемьева, так непосредственно и радостно игравшего когда‑то в Артистическом кружке, в «Секретаревке», где осталась его молодость и лучшая доля его истинного, большого таланта. Сюда же, в Камергерский переулок, принес Артем лишь старческую теплоту, свой прекрасный, немного однообразный лиризм, тихую грусть о минувшем, которые совпадали иногда так счастливо и с чеховской меланхолией, чеховскими настроениями… И все же старый Артем был лучшим украшением Художественного театра в те времена.

 

Портрет М. К. Заньковецкой

 

Зима 1884 года. «Малороссийская труппа» после бурных успехов в Петербурге, после неистовых восторгов старика Суворина, переехала в Москву, не то к Коршу, не то в театр «Парадиз» на Никитской[238]. Мы, молодежь того времени, наслушались разных разностей об этой труппе, о том, что Суворин и «иже с ним» превозносят Заньковецкую до Ермоловой, чуть ли не ставят ее вровень с Дузе и подбивают ее перейти от «Наталки‑Полтавки»[239]к Островскому, а того лучше – прямо к Шекспиру. И вот эта‑то «чуть ли не Дузе» Заньковецкая сейчас будет играть у нас в Москве. Мы уже знали Боярскую, талантливого «плясуна» Манько, но Заньковецкая не просто талантливая артистка – она «гениальна», она «феномен» и т. д.

В первое же представление «Наймычки»[240]галерка была полна молодыми энтузиастами. Они всегда, во все времена, бывали застрельщиками, самыми горячими, отзывчивыми почитателями новых, живых идей, больших талантов во всех областях народной жизни.

С боя я достал себе билет там, в «раю». Было шумно, все были возбуждены, ждали поднятия занавеса. Вот он взвился перед нами, восторженными, хотя и невзыскательными зрителями. Началась грустная повесть бедной «наймычки»…

Появление ее на сцене, ее образ, дикция, идущий прямо в душу голос, усталые, грустные очи… все, все пленяло нас, и мы, «галерка», да и весь театр, переживали несложную, но такую трогательную драму несчастной девушки. Украинский говор, такой музыкальный, подлинные костюмы, наивные декорации, эти хатки с «вишневыми садочками» – все нас умиляло. А она, бедная «наймычка», изнывала в своей злой доле. Мы же были всей душой с ней, с «наймычкой» – Заньковецкой. И то сказать: все, что давала нам артистка, было так свежо и неожиданно. И что удивляться тому, что к концу каждого действия вызовы – «Заньковецкая!», «Заньковецкая!» – достигали высшего напряжения? Лекции, этюды, рисунки забывались: мы жили от спектакля до спектакля, от «Наймычки» до «Наталки‑Полтавки». Все пьесы, в коих выступала покорительница наших сердец, мы неуклонно посещали. В «Парадизе» мы стали «своими людьми». Имена Заньковецкой, Затыркевич, Кропивницкого, Саксаганского, Садовского, Карпенко‑Карого и других были нам родными. Нашей вдохновительницей была бесподобная артистка Заньковецкая. Самые пылкие из нас сподобились бывать за кулисами, проникали в уборную чудесной артистки, прикладывались к ее ручке, торчали за кулисами, а так как мы не жалели ладоней на «бешеные вызовы», то нас вся труппа и сама «божественная» – «терпели»… чего же больше было желать?

Однажды, когда, казалось, артистка превзошла себя, когда ее небольшой, в душу проникающий голос, ее дивные, печальные очи, пламенно дышавшие уста вызывали у зрителей слезы, когда, глядя на нее, душа изнывала от горя, от того, что «наймычка» переживала там, на сцене, и так хотелось быть ее избавителем, – мне пришла в голову шалая мысль написать с Заньковецкой портрет в роли «наймычки». Двадцатидвухлетний упрямый малый раздобыл адрес тех «меблирашек» на Никитской, где проживала вся труппа… Не то «Полярная звезда», не то «Северное сияние»[241]. Недолго думая, я отыскал «Северное сияние» – шамбр‑гарни 2‑го разряда. Вхожу с трепетным сердцем, спрашиваю у швейцара: «Дома ли Мария Константиновна Заньковецкая?» – Говорят: «Дома». Поднимаюсь по сомнительной чистоты лестнице во второй этаж. По коридору фланируют какие‑то люди, быть может, это «запорожцы за Дунаем», – как знать? Спрашиваю номер Заньковецкой – показывают; стучу в дверь – слышу: «войдите». Вхожу: передо мной сама несравненная Мария Константиновна, закутанная в оренбургский платок, такая зябкая. Она делает приветливое лицо… Я что‑то бормочу, извиняюсь, стараюсь найти почву под ногами, а эта почва куда‑то уходит. Однако из тех нелепостей, что я успел наговорить, Мария Константиновна может понять, что я прошу ее попозировать мне в роли наймычки для задуманного портрета, и совершенно неожиданно, без колебаний, Мария Константиновна дает мне свое согласие.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: