Бывало, по дороге из Уфы в Киев, непременно заедешь в Нижний, от парохода до парохода побываешь у Андрея Павловича, сына Павла Ивановича Мельникова‑Печерского. Андрей Павлович, мой школьный товарищ, еще в школе прослывший великим чудаком, оригиналом, был постоянной мишенью для острот В. Г. Перова, да и мы не оставляли чудака в покое, но Андрей Павлович был неуязвим, смотрел на все наши проделки сверху вниз, как истинный мудрец, философ… Опишу его наружность: среднего роста, коренастый, приземистый, с большой рано залысевшей головой, крупными чертами лица, с окладистой рыжеватой бородой. Его «шекспировский» лоб был постоянно погружен в думы, от чего Андрей Павлович часто бывал рассеян, чем мы нередко злоупотребляли. Сколько раз на вечеровых классах он появлялся к концу занятий, а днем, в дежурство Перова, Андрею Павловичу приходилось плохо; его «обломовская» лень дорого обходилась ему. Бывало, натурщик поглядывает уже на часы, вот‑вот пробьет двенадцать, класс кончается, как отворяется дверь и в ней показывается Андрей Павлович в своей коричневой в крупную черную клетку блузе. Нагруженный выше меры всякими художественными принадлежностями, огромной шкатулкой, большими кистями, муштабелем, какими‑то свертками, он едва‑едва боком пролезает в дверь. В классе веселое возбуждение… Чем‑то встретит беднягу Перов? Он стоит вон там, у большого окна, ждет свою жертву, а жертва не спеша пробирается к своему мольберту и, когда, казалось‑бы, все препятствия были преодолены, когда Андрей Павлович был у цели своего героического «дрейфа», вот тут‑то и раздается от окна голос Перова: «Андрей Павлович, что это вы сегодня так рано‑с?» – Андрей Павлович умоляюще смотрит на своего мучителя, начинает раскладывать свою мудреную шкатулку, в это время часы бьют двенадцать; натурщик Иван‑кривой соскакивает с пьедестала, класс кончился, Андрей Павлович не спеша собирает свои художественные доспехи, мы окружаем его, расспрашиваем, он упорно отмалчивается… Так проходят наши школьные годы, наступает жизнь, деятельность у каждого своя, и у нашего Андрея Павловича сложилась своя жизнь в родном ему Нижнем, куда он, презрев художество, перебрался на жительство.
|
Имя отца, Павла Ивановича Мельникова‑Печерского, хорошее образование самого Андрея Павловича, далеко не глупого от природы, хотя и чудака, открывают ему путь к служебной карьере: он поступает чиновником по особым поручениям при нижегородском губернаторе, чуть ли еще не при «знаменитом» губернаторе‑эксцентрике Николае Михайловиче Баранове, и с тех пор едва ли не десяток «их превосходительств» приезжали и бесславно покидали нижегородское губернаторство, а Андрей Павлович, не спеша, без особых переживаний оставался на своем скромном посту. Он нужен был им в редких «дипломатических» случаях, когда в Нижний на ярмарку приезжал какой‑нибудь знатный путешественник, иностранец, пожелавший ознакомиться с Нижегородским краем, с знаменитым «всероссийским торжищем», со всеми особенностями этого своеобразного государственного торгово‑финансового аппарата огромной страны, захотевший узнать не только казовую сторону этого торжища, но и его интимную жизнь. Вот тогда‑то «принципал» и вспоминал об Андрее Павловиче, вызывал его, давал указания, программу действий, а он, неглупый, образованный, владевший отлично языками, крепко любивший свой родной край – Волгу от Нижнего до Каспия, зная жизнь, обычаи и свычаи Поволжья, был незаменимым «гидом» для такой заморской персоны. Провозившись с ней сколько‑то, показав ярмарку, ее торговый размах, показав все, все, чем дышала широкая грудь ярмарки, а дышала эта грудь всякой всячиной местного и привозного производства до «самокатов» в Кунавине включительно; свозив своего клиента за Волгу, в леса, на Керженец, на Светлояр‑озеро, в места былых скитов, прокатив гостя вниз по Волге, Андрей Павлович доставлял его целым и невредимым нижегородскому владыке, получал похвалы и благодарность от той и другой стороны, удалялся в свой «флигель» при губернаторском доме, снова зарывался в свои книги, в пыль их покрывавшую, до следующего вызова.
|
Я любил наши встречи с Андреем Павловичем. Они были мне памятны по разным обстоятельствам. Обычно на мой звонок у губернаторского флигеля открывалась дверь, в ней показывалась очередная Малания или Фекла, похожая на ту, что написана у Федотова в картине «Получение первого ордена»[275]. На вопрос, дома ли Андрей Павлович, она, осмотрев гостя, говорила: «Дома, вон он там, у себя зарылся в пыли, что ему делается». Я проходил из передней узкой тропой среди наваленных книг на полу. Книги лежали на креслах, диване, покрытые девственной пылью, а из недр обиталища чиновника по особым поручениям слышался голос: «Фекла, кто там?» Ответ был: «Да вот, к вам!» (а иногда и просто – «к тебе»).
|
Из лабиринта книг поднимался Андрей Павлович, следовали приветствия, расспросы, появлялся самовар, закуска, винцо, и разговоры без конца.
Андрей Павлович пописывал в каких‑то американских газетах или журналах; они валялись не с бóльшим почетом, чем отечественные, где ни попало. В один из таких моих заездов Андрей Павлович был особенно в духе, мы в меру выпили, и на мой вопрос, почему Андрей Павлович не женится, он рассказал мне про оригинальный случай его своеобычной жизни.
Несколько лет тому назад к нему позвонили. Малания открыла дверь: перед ней стояла элегантная молодая особа; она спросила, дома ли и можно ли видеть Андрей Павловича Мельникова. Ей ответили, что доложат. Доложили, и перед появившимся чудаком предстала молодая привлекательная дама или девица. Она, что называется, с места в карьер, не дав Андрею Павловичу опомниться, заявила ему, бегло оглядев окружающее: «Ну можно ли жить в такой пыли и грязи? Как вам не стыдно, образованному, умному, так опуститься? Посмотрите, что и кто вас окружает?» – и пошла… и пошла… Андрей Павлович едва успевал находить оправдания своей обломовщине, а девица, как власть имущая, входила в роль, в подробности его бытия, начинала проявлять инициативу, между прочим, заявила о цели своего визита – получить кое‑какие сведения о Керженце и прочее; она потребовала чаю, очень умело, уютно хозяйничала, командовала Феклой как у себя дома. В конце концов, категорически заявила Андрею Павловичу, что ему необходимо жениться и чем скорее, тем будет лучше для него: «Вот вы увидите, увидите, как это будет хорошо!» На робкий голос Андрея Павловича, что у него нет невесты, ему заявили: «Вздор, вздор, плохая, несостоятельная отговорка закоренелого байбака‑холостяка!» И на еще более несмелый голос моего приятеля милая девушка сказала ему просто и решительно, что она сама готова выйти за него и устроить ему человеческую жизнь, и все взять в свои руки, подтянуть, почистить и т. д., и что медлить тут нечего; она свободна, независима и уверена, что еще успеет из него сделать «разумного человека». Будущий разумный человек пытался что‑то возражать, обороняться от нахлынувшего на него так внезапно счастья… Куда тут! Его слабый голос мгновенно тонул в бурных волнах речей милой гостьи, и не успел мой Андрей Павлович оглянуться, как был объявлен «женихом», и что удивительней всего – он сам вдруг почувствовал, поверил, что он подлинный жених, что иначе и быть тут не могло.
Посыпался град планов на будущее, конечно, счастливое и, главное, «разумное» будущее. Фекла или Малания мгновенно была водворена в пределы своей кухни, в границы своих прямых обязанностей. Словом, машина пошла полным ходом. Через несколько дней была назначена свадьба, а пока что новая хозяйка принялась ретиво наводить образ человеческий на жениха, преображать свое новое гнездышко во флигеле губернаторского дворца. Незаметно пролетели дни, все произошло, как в сказке, или это был «сон на яву». В этом наш «молодой», как тогда, так и после, так и не мог путем разобраться.
Пролетели первые дни, недели, даже месяцы «разумной» жизни. Сон начинал походить на явь, как совершенно неожиданно нашему счастливцу за утренним чаем было объявлено, что у него такая скука, что у нее отнимаются руки от его обломовщины, что он неисправимый, пожизненный байбак и что так жизнь продолжаться не может, что она молода, деятельна, у ней есть свои запросы; она не хочет с ним пропадать, уезжает от него немедленно, но что, конечно, они расстанутся друзьями, будут переписываться и, быть может, она когда‑нибудь завернет в Нижний, ну а теперь, теперь она уезжает. Она уехала, он, недоуменный, остался. Время от времени стали приходить от эксцентрической экс‑супруги письма то из Москвы, то из Иркутска или Питера; были письма и с Южного берега Крыма – Ялты, Мисхора, еще откуда‑то. Потом наступил период долгого молчания, и так было до тех пор, пока прекрасная дама вовсе позабыла о нем… Не горевал и Андрей Павлович. Он снова погрузился в свою книжную премудрость, опять появилась Фекла, быть может, с еще большими правами, чем прежде. Андрей Павлович передал мне об этом эпизоде своей жизни со свойственным ему спокойным юмором, без сожалений и комментариев.
Петербургские похороны
В четырнадцатом году попал я в Питер, вздумал проехать в Алсксандро‑Невскую лавру, посмотреть бюст и памятник Достоевскому; тогда Достоевский входил в план моей большой картины[276]. Живым Федора Михайловича видеть мне не пришлось, а бюст, что был на его памятнике, знавшие и помнившие Достоевского говорили мне был похож и был сработан молодым Бернштамом с натуры незадолго до смерти писателя. Так вот на этот бюст, в профиль, мне и надо было посмотреть и, быть может, зачертить его себе в альбом. Было начало осени, и, чтобы видеть по пути в Лавру жизнь большого города, я сел на верх вагона, и «паровичок», пыхтя и надуваясь, потянул нас за собой от Знаменской площади до самой Лавры. Войдя в ворота, тут же, справа, я увидел памятник Достоевскому с его бюстом и стоя зачертил его очень подробно в альбом, побродил по кладбищу, побывал на могилах Глинки, Мусоргского, Чайковского, Стасова, посмотрел на одном из памятников мозаики, сделанные когда‑то с моих образов[277], и собрался уходить, опять сесть на империал вагона, и паровичок повез бы меня обратно до Знаменской, а там я добрался бы до улицы Гоголя, в свой Гранд‑Отель. Иду не спеша к воротам и вижу совершенно необычайную картину: перед самыми воротами появилась, раньше мной незамеченная деревянная вышка, на ней какой‑то человек, покрытый черным сукном, как бы в экстазе проделывал какие‑то «манипуляции»; я догадался, что то был фотограф, для какой‑то цели «вознесшийся» туда с своим аппаратом, направлявший его в сторону ворот. Правей от вышки стояла в ожидании чего‑то большая толпа зевак, за толпой, на паперти церкви, находилось многочисленное духовенство в парадных, серебряных ризах; я подумал: «дай‑ко и я поглазею, ведь недаром же начал я с „жанра“, был учеником Перова». Стал между фотографом и духовенством. Ждем, прошло минут двадцать, как на колокольне стали «вызванивать по покойнику», и чем ближе процессия подвигалась к Лавре, тем чаще и громче слышался печальный перезвон.
Напряжение толпы росло, духовенство стало спускаться с паперти, а бедняга фотограф на своей вышке делал отчаянные усилия, чтобы не прозевать момент, и когда, казалось, на колокольне и на вышке все силы были исчерпаны, в воротах показалась голова траурной процессии. Впереди всех шел торжественным, мерным шагом огромный тамбурмажор, одетый в белый, фантастический костюм, с широкой серебряной перевязью через плечо, в «наполеоновской» треуголке; он с великим достоинством, знанием дела, с сознанием ответственности своей роли дирижировал булавой, обращаясь то в сторону фотографа, то к воротам, откуда медленно выплывало печальное шествие: шли попарно факельщики в белых ливреях, треуголках, с перевитыми флёром зажженными фонарями, за ними шли певчие в парадных кафтанах, исполняя печальные песнопения, за певчими – духовенство в светлых облачениях, наконец показался в воротах, колыхаясь множеством перьев, гирлянд электрических лампочек, огромный белый катафалк, похожий на «киворий» католического собора, с покрытым золотой парчой гробом. Катафалк вез четверик добрых коней в белых, длинных попонах с султанами из перьев и электрических лампочек между ушей.
По мановению жезла величественного тамбурмажора процессия подалась влево и стала профилем к неистовому фотографу, стала так, чтобы он мог видеть и неутешную вдову почившего, – а она, закутанная вся в крепе, в каких‑то черных бусах, беспомощно, изнемогая от горя, всей тяжестью своей повисла на руки двух «превосходительств», штатского и военного. Позади шла толпа друзей и почитателей почившего. Шествие остановилось, замерло на месте. Энтузиаст‑фотограф мог теперь запечатлеть для потомства печальное событие.
Самая торжественная минута миновала. Духовенство, лаврское и пришлое, соединилось, началась «лития». Несомненно, это были похороны по «первому разряду». Я понял, что для меня, как наблюдательного художника‑жанриста, все было кончено, пробрался через ворота, сел на верхушку отходящего вагона, паровичок запыхтел, и мы поехали по малому Невскому к Знаменью. День клонился к сумеркам, на душе было смутно…
В нашу сторону двигались еще похороны, – они были совершенно в «перовском» духе. На этот раз не было никакой «феерии», было горе, настоящее, безысходное… Бедные дроги вез одинокий коняга, «холстомер» в последней стадии; коняга был покрыт короткой, порыжелой, с когда‑то белой обшивкой попоной; на дрогах сидел убогий, в нелепом балахоне, в огромной с отвисшими полями шляпе, возница. Позади его стоял привязанный веревками белый, некрашеный гроб. И конь и возница поспешали, каждый на свой лад, исполнить свои обязанности и отдохнуть, скорее отдохнуть… И только молодая, бедно одетая женщина, судорожно цепляясь за дроги, бежала за ними, позабыв об отдыхе, с одной неустанной думой: друга ее нет, его не будет, она осталась одна‑одинешенька на всем белом свете… Это, конечно, были похороны по «третьему разряду», и контраст этих двух похорон, их случайная тенденциозность заставляли задуматься «о суете сует и всяческой суете». Я добрался домой усталый, а виденное в тот день осталось в моей памяти и посейчас…
Письма о Толстом
«…Ты помнишь наш разговор о моей новой затее, большой картине?[278]Тема ее охватывает период от далеких времен до Толстого, Достоевского и других. В связи с этим я задумал побывать в Ясной Поляне, чтобы там своим глазом осязать знаменитого старца. На днях я написал письмо графине Софье Андреевне, прося ее содействия в этом.
Уфа, лето 1906 г.»
«Милостивая государыня Софья Андреевна!
Приступая к выполнению задуманной мною картины „Христиане“, в композицию которой среди людей по яркости христианского веропонимания примечательных войдут и исторические личности, как гр. Лев Николаевич Толстой, для меня было бы крайне драгоценно иметь хотя бы набросок, сделанный непосредственно с Льва Николаевича. Я решаюсь потому через Ваше посредство обратиться с почтительной просьбой к Л<ьву> Н<иколаевичу> разрешить мне с вышеупомянутой целью во второй половине июля приехать в Ясную Поляну.
Буду очень признателен за ответ на настоящее мое письмо.
С глубоким почтением и преданностию остаюсь
Михаил Нестеров» [279]
«…Ты спрашиваешь, „как справлюсь“ я с Ясной Поляной? Надеюсь, мне поможет благоразумие. Побольше простоты, сознания того, что не на экзамен же я еду в Ясную Поляну. Мнение Льва Николаевича мне дорого, но и не за ним я еду. Цель моя ясная, определенная: мне необходимо написать с Толстого этюд или сделать два‑три рисунка и только.
Все остальное имеет значение второстепенное, и если мне удастся попасть в Ясную Поляну, в чем я сомневаюсь, так как слышал, что старик меня, как художника, не жалует, то мое время в Ясной будет отдано исключительно тому делу, за которым я еду. Тем не менее „попотеть“ мне придется.
Уфа, лето 1906 г.»
«Из Уфы я проехал на хутор[280], там нашел ответ С. А. Толстой. Он, как увидишь, не чрезвычайно любезен, но и не безнадежен:
„Милостивый государь, Михаил Васильевич!
Лев Николаевич все это время хворал желудочной болезнью и чувствовал себя слабым. Он говорит, что позировать не может, да и времени у него очень мало. Ехать Вам так далеко не стоит. Если бы Вы, ехавши куда‑нибудь проездом, захотели взглянуть на него, то он ничего не имел бы против. Все это его слова. Что касается меня, я очень сочувствую всякой художественной работе и рада бы была помочь Вам, но Лев Николаевич теперь очень постарел и ему все стало утомительно, что и понятно в его годы. Желаю Вам успеха в Вашем замысле. Думаю, что Вы можете взять множество портретов Льва Николаевича и Вашим талантом, воображением создать то выражение, которое выразило бы Вашу мысль.“
С. Толстая.
Ясная Поляна, лето 1906 г.»
«…Вот уже третий день, как я в Ясной Поляне[281]. Лев Николаевич, помимо ожидания, в первый же день предложил позировать мне за работой, также во время отдыха. Через 2–3 часа я сидел в его кабинете, зачерчивал в альбом, а он толковал с Бирюковым (его историографом).
Из посторонних сейчас в Ясной нет никого. За неделю же до меня был Леруа‑Болье и нововременский Меньшиков, которому жестоко досталось от старика: за завтраком завязался спор, кончился он тем, что Лев Николаевич, бросив салфетку, вышел из‑за стола, а Меньшиков в тот же день, не простившись, уехал из Ясной.
Старичина еще бодр: он скачет верхом так, как нам с тобой и не снилось, гуляет в любую погоду… Первый день меня, как водится, „осматривали“, – я же, не выходя из своей программы, молча работал, зорко присматриваясь ко всему окружающему. Нарушил молчание сам Лев Николаевич. Незаметно дошло дело до взглядов на искусство (беседовать со Львом Николаевичем не трудно: он не насилует мысли). Вечером разговор стал общим, и мне с приятным изумлением было заявлено: „Так вот вы какой!“ Поводом к „приятному изумлению“ было мое мнение о картине Бастьен Лепажа „Деревенская любовь“[282]. Мнение же мое было таково: картина „Деревенская любовь“ по силе, по чистоте чувства могла быть и в храме. Картина эта, по сокровенному, глубокому смыслу, более русская, чем французская. Перед картиной „Деревенская любовь“ обряд венчания мог бы быть еще более трогательным, действенным, чем перед образами, часто бездушными, холодными. Бастьен Лепаж поэтическим языком в живописи выразил самые чистые помыслы двух любящих, простых сердцем людей. Перед тем, как идти спать, чтобы чем свет ехать на поезд, прощаясь со всеми, я подал руку доктору Душану Петровичу Маковицкому; он задержал ее в своей, заметив у меня жар, поставил термометр, температура была 40! Еще днем, в холодную ветреную погоду, я с Бирюковым ходили гулять, дошли до того места, где была зарыта „зеленая палочка“[283]. Во время этой прогулки я, вероятно, простудился. Начались хлопоты, Лев Николаевич принес свой фланелевый набрюшник и какую‑то теплую кофту. Набрюшник „великого писателя земли русской“! Благодаря заботам добрейшего Душана Петровича я хорошо заснул. Утром был я вне опасности, но меня оставили на несколько дней в Ясной, и я успел сделать несколько карандашных набросков с Льва Николаевича[284]. Один из них, по его словам, своим выражением, мягкостью напоминал „братца Николеньку“. Я рад, что сюда заехал. Живется здесь просто, а сам Толстой – целая „поэма“. Старость его чудесная. Он хитро устраняет от себя „суету сует“, оставаясь в своих художественно‑философских грезах. Ясная Поляна – запущенная усадьба; она держится энергией, заботами графини, самого „мирского“ человека.
Ясная Поляна, лето 1906 г.»
М. В. Нестеров. Л. Н. Толстой. Набросок. 1906
«Дома, на хуторе, все нашел в добром порядке, но еще я полон воспоминаний о недавнем прошлом. Расстались мы хорошо. Лев Николаевич сказал, что „теперь он понимает, чего я добиваюсь, сочувствует этому“. Ему понятен стал мой „Сергий с медведем“, просил выслать ему снимки со старых и новых моих картин, с тех, что я сам больше ценю.
На прощание я зван был заезжать еще… Словом, конец был совсем неожиданный и твои опасения, что в Ясной я „потеряюсь“, не оправдались. Скажу больше: в Толстом я нашел того нового, сильного духом человека, которого я инстинктивно ищу после каждой большой работы, усталый, истощенный душевно и физически.
Толстой – великий художник и, как художник, имеет многие слабости этой породы людей.
Он вечно увлекается сам и чарует других многогранностью своего великого дара.
Хутор, лето 1906 г.»
«Вот мы и снова в Киеве, у себя на Елизаветской. Получил ответ от Толстого на посланные ему фотографии со своих картин[285]. Лев Николаевич пишет:
„Михаил Васильевич,
Благодарю вас за фотографии. Вы так серьезно относитесь к своему делу, что я не побоюсь сказать вам откровенно свое мнение о ваших картинах. Мне нравятся и Сергий Отрок, и два монаха в Соловецком. Первая больше по чувству, вторая больше по изображению и поэтически религиозному настроению. Две же другие, особенно последняя, несмотря на прекрасные лица, не нравятся мне. Христос не то, что не хорош, но самая мысль изображать Христа, по‑моему, ошибочна. Дорого в ваших картинах серьезность их замысла, но эта‑то самая серьезность и составляет трудность осуществления. Помоги вам бог не унывать и не уставать на этом пути. У вас все есть для успеха. Не сердитесь на меня за откровенность, вызванную уважением к вам.“
Лев Толстой
3 окт [ября ] 1906»
«Не помню, писал ли я тебе, что еще в Москве, на моей выставке встретил я гр. С. А. Толстую. Она меня спросила, не приеду ли я в Ясную, не хотел ли бы я написать портрет с Льва Николаевича. Отвечаю: „Конечно, очень хотел бы, но Лев Николаевич так не любит позировать“… Софья Андреевна говорит, что это и так и не так, что все можно будет устроить. Я поблагодарил, простились: „до свиданья в Ясной“. Вот сейчас, вернувшись с Урала, нашел ответ Софьи Андреевны. На мой запрос о времени приезда к ним, ответ таков: „всегда рады вас видеть“.
Хутор, лето 1907 г.»
«Я опять в Ясной, встретили радушно[286]. В тот же день Лев Николаевич изъявил полную готовность мне позировать. На другой день начались сеансы, очень трудные тем, что обстановка часто отвлекает меня от дела. С приездом В. Г. Черткова из Телятников все изменилось. Чертков предложил играть со Львом Николаевичем во время сеансов в шахматы.
Работаем на воздухе, около террасы. Лев Николаевич увлекается игрой, забывая, что позирует, тогда я предлагаю „отдохнуть“… Думаю написать с него голову и сделать абрис фигуры, остальное дописать по этюдам.
Портрет старику нравится, хотя он и говорит, что любит себя видеть более „боевым“, для меня же, для моей картины он нужен сосредоточенным, самоуглубленным. Фоном портрета будет служить еловая аллея, когда‑то посаженная самим Толстым на берегу пруда, отделяющего деревню от усадьбы[287]. Сейчас в Ясной гостят художница Игумнова, Сергеенко. Гости приезжают и уезжают. Лев Николаевич сообщил, что на завтра собирается в Ясную из Тулы экскурсия детей в тысячу человек!.. На утро появилась экскурсия – школьники. Мальчики и девочки шли стройными эшелонами с флагами. С детьми шли их учителя, учительницы. Процессия продефилировала перед Толстым. День был жаркий, детям было предложено до чая выкупаться, и вся ватага с песнями, шумом повалила к пруду, туда же отправился и Лев Николаевич. Пошли и мы. Скоро сотни голов замелькали в воде. Тем временем около дома готовили столы, самовары к чаю. Предполагалось, что после дороги, купанья дети с большим аппетитом будут чаевничать (провизию они принесли с собой).
С шумом, смехом вернулась детвора с купанья. Лев Николаевич приехал верхом, и я видел, как 79‑летний старик лихо вскочил на своего арабского коня.
Скоро стал накрапывать дождь, но он не смутил веселья, все чувствовали себя свободно. Время летело быстро, наступала пора собираться в обратный путь – в Тулу. Дети построились попарно и группами потянулись со своими значками мимо террасы, где стояли Лев Николаевич, Софья Андреевна, вся семья и мы, немногие гости. Дети махали значками, зорко вглядываясь, прощаясь с чудесным стариком. Он приветствовал каждую группу – ему шумно, весело отвечали и с песнями уходили из Ясной. Фотографы неистово снимали эту необычайную, даже для Ясной Поляны, картину[288]. На другой день начались у нас обычные сеансы, прогулки, чтения, разговоры…
Ясная Поляна, лето 1907 г.»
М. В. Нестеров. Портрет Л. Н. Толстого. 1907
«Не писал я тебе несколько дней, хотя жизнь здесь дает постоянный для того материал. Вчера, например, был у меня совершенно неожиданный разговор со Львом Николаевичем.
Гостивший здесь X., вопреки моему предупреждению, передал старику наш разговор о том, с каким чувством я ехал сюда год тому назад, когда мне было известно лишь то, что Толстой относится к моему художеству более чем отрицательно. Добрые люди говорили мне не раз, что Толстой, где‑то, когда‑то, с кем‑то говорил, что „Нестерова надо драть“, или, что „вашего Нестерова следует свезти к Кузьмичу“… и т. п.
И вот вчера, перед вечерним чаем, когда мы остались вдвоем со Львом Николаевичем на террасе, он неожиданно заговорил о слышанном от X. – Толстой уверял меня, что в таких слухах обо мне он не повинен, что в них нет правды, и т. д. Разговор окончился изъявлением полного ко мне расположения Льва Николаевича. Я же не имел никакого основания не верить Льву Толстому и был искренне рад такому концу щепетильной беседы.
Ясная Поляна, лето 1907 г.»
«Что‑то я зачастил писать тебе…
Сеансы наши приближаются к концу. Лев Николаевич неизменно работает положенные часы, позирует, гуляет, ездит верхом, лихо перескакивая через канавы. Гуляя утром, заходит на пять‑десять минут в мою комнату, такой бодрый, говорим о разном. Иногда, как бы невзначай, вопрошает: „Как веруешь?“ От подобных бесед я ухожу. Надо же дать старику отдохнуть от постоянных разговоров о вере…
Лев Николаевич как‑то рассказал мне о своей поездке в 1882 г. в Киев. Одетый простым богомольцем, в Лавре пришел он к „старцу“, с намерением поговорить с ним о вере. Тот, занятый с другими богомольцами, не подозревая, что к нему обращается знаменитый писатель Л. Н. Толстой, ответил: „Некогда, некогда, ступай с богом“. Таково неудачно кончилась попытка Толстого побеседовать о вере с лаврским старцем. Однако Лев Николаевич все же был утешен простецом‑привратником. Тот ласково принял любопытствующего в своей сторожке в башне. Монах‑привратник был отставной солдат, дрался под Плевной. Две ночи искателя веры Л. Н. Толстого в сторожке привратника ели блохи, вши, а он, Лев Николаевич, всем остался доволен, дружелюбно попрощался со своим знакомцем…[289]
Ясная Поляна, лето 1907 г.»
«…В один из сеансов Толстой рассказал мне с большим юмором, как он с Николаем Николаевичем Страховым был в Оптиной пустыни у старца Амвросия, как старец, приняв славянофила‑церковника Страхова за закоренелого атеиста, добрый час наставлял его, а сдержанный Страхов терпеливо, без возражений слушал учительного старца… На мой вопрос, показался ли старец Амвросий Льву Николаевичу человеком большого ума, Лев Николаевич, помолчав, ответил: „Нет“, прибавив: „но он был очень добрый человек“.
Как‑то за вечерним чаем, разговаривая о портрете, мы незаметно перешли к искусству вообще. Лев Николаевич лучшим портретистом считал француза Бонна, написавшего портрет „Пастера с внучкой“ (Крамской не любил Бонна). Лев Николаевич сказал, что он не понимает, не чувствует современной „яркой“ живописи, он совершенно отрицает живопись „безыдейную“, похвалил фра Беато Анжелико и почему‑то досталось Рембрандту и Веласкесу. Я пытался отстоять двух последних, но безуспешно[290].
Разговор перешел на современную литературу, на Чехова, Горького, Леонида Андреева. Последнего Толстой заметно не любит, повторив, что не раз говорил о нем: „Леонид Андреев всех хочет напугать“, – прибавив, не без лукавства: „а я его не боюсь“.
Ясная Поляна, лето 1907 г.»
Письмо Л. Н. Толстого к М. В. Нестерову от 3 октября 1906 г.
«Вот я и дома, портрет окончен[291]. Накануне отъезда из Ясной Лев Николаевич зашел ко мне с прогулки в открытую балконную дверь. Было утро, часов шесть. Я только что встал, мылся. Утро было ясное, погожее, на душе хорошо. В хорошем настроении был и Толстой. Ему хотелось поделиться мыслями, быть может, промелькнувшими во время прогулки. Поздоровались; он, как бы мимоходом, сказал: „А я вот сейчас думал, какое преимущество наше перед вами – молодыми (ему было 79, мне 45 лет). Вам нужно думать о картинах, о будущем; наши картины все кончены – и в этом наш большой барыш. Думаешь, как бы себя сохранить получше на сегодня“.
Незадолго до моего отъезда Лев Николаевич спросил меня, читал ли я книжку Ромена Роллана о Микельанджело; отвечаю: нет. „Она у меня есть, мне прислал ее автор; не хотите ли послушать некоторые места из нее?“ – Я прошу. Толстой взял книжку, стал читать à livre ouvert, как бы смакуя красоту обоих языков. Прочел он несколько наиболее ярких страниц о великом художнике.
Наступил день отъезда. Лев Николаевич, прощаясь, уже стоя у экипажа, сказал: „Я рад был, истинно рад был узнать вас ближе“. Все звали меня не забывать Ясную Поляну, приезжать еще.
Киев, осень 1907 г.»
«Я давно не писал тебе, зато сейчас я угощу тебя поездкой к другим Толстым, в Кагарлык.
Зимой, когда успех моей выставки в Питере определился, ее стал посещать почти ежедневно гр. Дмитрий Иванович Толстой. Он однажды сказал мне: „Вероятно, „Святая Русь“ попадет в Русский музей гораздо раньше, чем я думал, так как успех вашей выставки стихийный и с этим надо считаться“. Тогда же он пригласил меня погостить летом в Кагарлык. Местечко Кагарлык находится недалеко от Белой Церкви, Киевской губернии. Оно принадлежало Ольге Ивановне Чертковой, по мужу тетке Владимира Григорьевича Черткова. Гр. Дмитрий Иванович Толстой женат на дочери Ольги Ивановны, „кавалерственной дамы“ и проч. Вся семья проводит лето в Кагарлыке.
Вот туда‑то я и приглашен был приехать летом. Поезд пришел к вечеру, экипаж меня ждал, и я скоро был на месте, куда до меня, еще днем, прибыла экскурсия Киевского политехнического института со своими учеными руководителями. Целый день прошел у них в осмотре образцово поставленного хозяйства огромного имения.
Мне сообщили, что в парке я увижу молодых людей с их профессорами. Отлично, посмотрим и здесь, у других Толстых, экскурсию. Часов в 10 нас пригласили в парк, расположенный около дома. Выходим; площадка и ближние аллеи иллюминованы. Тут и экскурсанты с их руководителями, нас знакомят, приглашают ужинать. Хозяева, профессора и нас 2–3 гостей; садимся за центральный стол, молодежь размещается за малыми столами вокруг. Прекрасная сервировка, множество цветов, угощают изысканными яствами, отличные вина, но все это так мало гармонирует с усталыми лицами, скромными костюмами экскурсантов. Подают шампанское. О. И. Черткова произносит эффектный тост за своих молодых гостей. За них отвечают, благодарят ученые руководители.
Лица молодежи мало‑помалу становятся, быть может, более оживленными, чем ожидала того хозяйка. Тут, среди сегодняшних ее гостей, быть может, многие принимали деятельное участие в недавних грозных событиях. Молодые гости зорко всматриваются во все, что окружает их, что проходит перед их глазами. Становится ясно, сколь бестактна была затея такого роскошного пира, пира после едва потухшего пламени первой Революции. Как неудачна вся эта игра в „политику“ такой находчивой, остроумной в иных сферах О. И. Чертковой. Для меня торжество кагарлыкских Толстых было особенно красноречиво: оно так мало походило на живое, увлекательное торжество яснополянских Толстых. Одно – искусственное, надуманное, другое – простое, естественное, полное жизни, веселости. Тут – иллюминация, роскошный ужин, шампанское, там – тысяча детей, купанье, яркое солнце, самовары, молодой, звонкий восторг и этот дивный гениальный старик!..
На другой день ученая экскурсия выехала в Киев, и разговоры о ней прекратились.
Я оставался в Кагарлыке еще несколько дней. Тут, как и в Ясной Поляне, пытались заговаривать о вере… Тогда, после первой Революции, многие кинулись к вере. Таково было время, такова мода.
Однообразный, монотонный порядок жизни у кагарлыкских Толстых был утомителен для меня. Огромный дом был полон довольства; люди, хорошо воспитанные, жили скучно, чисто внешней жизнью; иное было в Ясной Поляне, там все клокотало около Льва Толстого – он собой, своим духовным богатством, великим своим талантом, помимо воли, одарял всех, кто соприкасался с ним. Контраст жизни тех и других Толстых был разительный.
Киев, осень 1907 г.»
А. М. Горький
Лет около пяти назад редакция «Литературного наследства» предложила мне написать о моих встречах с М. Горьким. Я написал небольшую статью о нем, и, раньше чем отдать ее в печать, решил послать написанное мной на суд самому Горькому, жившему тогда в Крыму. Я сделал это с первой же подвернувшейся «оказией», приложив письмо к Алексею Максимовичу, в коем просил его дать свой отзыв о моем писании[292]. В соответствии с отзывом я предполагал или послать статью в «Литературное наследство», или уничтожить ее вовсе. Через какое‑то время получил ответ:
«Многоуважаемый Михаил Васильевич – простой, „душевный“ тон воспоминаний Ваших мне очень понравился. А вот публикация „Литературным наследством“ воспоминаний о человеке еще живущем – не нравится. Погодили бы немножко. Сердечно поздравляю Вас с новым годом, желаю Вам здоровья. Слышал, что Вы написали еще один портрет И. П. Павлова и говорят – еще лучше первого.
Крепко жму талантливейшую Вашу руку. А. Пешков. 2. I. [19]36.»
Такой ответ Алексея Максимовича порадовал меня и заставил задуматься: надо ли спешить с опубликованием статьи. Через полгода Горького не стало и мною были напечатаны воспоминания о покойном[293].