Маннбергу захотелось выкрикнуть какую‑нибудь чудовищную грубость, вроде барановского «черта с два», так его допек этот вежливый, улыбающийся француз, но он вовремя сдержался. Служба в американском синдикате представлялась ему такой головокружительной карьерой, о которой еще недавно было дерзким даже и мечтать. Маннберг всегда был нечист на руку, он здорово пополнил свой текущий счет в банке, работая на постройке железной дороги в Сибири, но ему представилось, что в американской концессии поле для всяческих махинаций станет открытым еще шире. Рви с чужой земли сколько сумеешь – хватит и себе и хозяину!.. Но чтобы не спугнуть приближающееся счастье, теперь надо быть весьма осмотрительным. Маннберг принужденно улыбнулся.
Я иногда страдаю странной забывчивостью, мсье Лонк де Лоббель. Вы оказали мне важную услугу.
Всегда рад быть полезным. Но за вами, Густав Евгеньевич, и еще маленький… пустячок.
Именно?
О! Я от скуки немного занимаюсь статистикой, и мне не хватает некоторых… – он остановился, не окончив своей фразы,
Стастистика мне знакома. Я помогу заполнить ваши таблицы, – сказал Маннберг и поспешил выйти из номера.
По установившейся у него привычке, после ухода Маннберга Лонк де Лоббель записал как можно подробнее содержание их разговора в специальную тетрадь. Потом просмотрел другие тетради, задумался. Что же, с инженерами у него получается не так‑то уж плохо. Здесь – Маннберг, в Канске – Савельев, в Томске – Дэдич, в Иркутске – Штайн и Турино, в Петербурге – Юнг и Делиб. Ого! Поддержка проекту с этой стороны может быть оказана огромная. Конечно, инженеров было легче купить. Они не связаны капиталовложениями. С промышленниками, финансистами будет гораздо труднее – сталкиваются крупные интересы, и легкой болтовней здесь не возьмешь. С общественными деятелями будет сложнее всего. Вот из этих двух категорий в списке пока только один – иркутский фабрикант Мосолов, несомненный банкрот в ближайшее время. Ему все равно! Но продержится ли он, его вес и мнение в обществе, до официального рассмотрения и обсуждения проекта? Как это все еще ничтожно мало! Как много надо работать! И как трудно работать в России.
|
Ему вспомнилось короткое совещание в кабинете Эдварда Гарримана, главного директора синдиката в Нью‑Йорке, накануне отъезда Лонк де Лоббеля в Россию. Уже обсуждены и уточнены были все основные вопросы, разговор шел о второстепенных деталях и вовсе нестоящих мелочах. На улице лил стремительный дождь, и собравшиеся не спешили расходиться.
Да, мы окончательно еще не условились о желательной постоянной резиденции в России нашего агента, – сказал один из директоров. – Имеет ли это значение? И свободен ли он будет в выборе места своей резиденции?
Я должен жить там, где будет рассматриваться проект. В зависимости от позиции русского правительства: в Петербурге или, возможно, в Иркутске, – заявил Лонк де Лоббель.
Правильно, – одобрил кто‑то. – Предварительно объездив для ознакомления все города Восточной Сибири.
Гарриман налил себе из графина в стакан воды, вытряс в него большой порошок соды, размешал и, морща обрюзгший подбородок, медленно выпил. Его постоянно мучила изжога.
Послушайте, Лонк, – сказал он, по начальственной привычке бесцеремонно отрубая наполовину фамилию подчиненного, – не кажется ли вам, что нехорошо, когда паук слишком часто бегает по своей паутине? Тогда ему труднее поймать муху. А? Не лучше ли ему сидеть в темном углу, но, – он описал рукой большой круг, – шире раскидывать паутину?
|
И всем это страшно понравилось. Не смог ничего возразить и Лонк де Лоббель. А приехав в Россию, таким темным углом он избрал себе Шиверск. Он часто выезжал отсюда, появлялся то в одном, то в другом городе, настойчиво и густо плел тонкую паутину и вновь исчезал в своем убежище. Пусть попадаются русские мухи, не зная, какой паук сплел для них паутину! Но мухи попадались плохо, а время беспощадно шло…
Маннберг теперь был пойман надежно, и это несколько утешало Лонк до Лоббеля, уже устававшего от постоянных неудач. У Маннберга серьезная деловая репутация, большие связи, влияние, – хорошо, когда американские интересы будет защищать такой инженер. И защищать, доказывая, что он защищает национальные русские интересы. А Маннберг – это значит: еще десяток русских инженеров. Все это хорошо…
Но промышленники, промышленники, финансисты, общественные деятели! Как здесь трудно! Как трудно! Если бы Василев…
Да, Василев фигура покрупнее Маннберга. Склонить на свою сторону Василева – за ним потянется большая цепочка… Василев – приятель Баранова, а Баранов – запросто с генерал‑губернатором. Проект же – все клонится к этому! – по‑видимому, будет рассматриваться в начальной стадии своей в Иркутске.
Василев, Василев… Лонк де Лоббель вдруг рассмеялся. Бывает же так счастливо в других домах, когда мужьями командуют жены! Маннберг прав, холодная Елена Александровна действительно тает в его, Лонк де Лоббеля, присутствии. Вот если бы так таял и сам Василев в присутствии своей жены!
|
А все‑таки… А все‑таки…
Лонк де Лоббель постучал по столу тонкими белыми пальцами. Не надежнее ли все‑таки будет продолжать вести атаки на Василева, заручившись в качестве своей союзницы его женой?
Он посмотрел на часы. Удобно ли сейчас нанести визит Василевым? Иван Максимович наверняка сейчас уехал куда‑нибудь по делам, и дома только одна Елена Александровна… Что ж, это, пожалуй, и лучше.
И Лонк де Лоббель стал надевать свежую крахмальную манишку и опрыскивать дорогими духами носовые платки.
Визит Лонк де Лоббеля пришелся на самое неудачное время. Во‑первых, Иван Максимович оказался дома. Во‑вторых, Елена Александровна была чем‑то рассержена. Она плохо слушала гостя и отвечала ему невпопад. Иван Максимович вышел из своего кабинета только затем, чтобы пожать Лонк де Лоббелю руку, и тут же, сославшись на нездоровье, вернулся к себе.
Елена Александровна пожаловалась:
Просто не знаю, что за эти два дня сделалось с мужем. У него какие‑то большие неприятности.
И Лонк де Лоббель с сожалением отметил это для себя: нельзя начинать с человеком тонкое и сложное дело, если у этого человека крупные неприятности. Он полюбопытствовал: а чем же расстроена и отчего так рассержена сама Елена Александровна? Лонк де Лоббель знал отлично, что дела мужа ее мало интересовали. Елена Александровна, напрашиваясь на сострадание, стала рассказывать про дворника Арефия, которого укусила собака и оттого он не посыпал дорожки песком, потом про мужика – оборвыша и попрошайку, который ужасно ей нагрубил и оскорбил ее. Лонк де Лоббель, состроив самое внимательное лицо, не слушал Елену Александровну. Все это – он знал – затянется на долгое время и ни хорошего разговора, ни хорошего обеда в этом доме сегодня не будет. Уйти уже сейчас? Или еще посидеть, на что‑то надеясь?
Он все же решил остаться. И не зря. Гнев и досада Елены Александровны иссякли неожиданно быстро. Отметив это, Лонк де Лоббель завел свою обычную болтовню, чтобы затем незаметно перейти и на серьезный, интересующий его разговор. Он начал нахваливать Елене Александровне прелести железнодорожного путешествия и стал приглашать ее поехать с собой.
Вы всегда меня зовете куда‑нибудь ехать, – кокетливо отозвалась на это Елена Александровна.
И Лонк де Лоббель улыбнулся: все пошло по знакомой дорожке.
Я по натуре своей вечный путешественник, – объяснил Лонк де Лоббель, – а для путешественника нет ничего желаннее, как странствовать вместе с любимой женщиной.
Зачем же вы тогда зовете меня?
О! Я хотел бы путешествовать только с вами…
Но как же я могу поехать без мужа? – Это был хотя и наивный, но ребром поставленный вопрос.
Лонк де Лоббель предпочел на него пока не ответить.
Путешествие в вагоне – одно из самых увлекательных и приятных, – сказал он, – особенно когда дорога проходит по дикой, безлюдной местности. Горы, реки, скалы, обрывы – все это мелькает перед глазами путешественника, не утомляя, простите, его ног. Вы слышали, мадам, о проекте железпой дороги Канск – Аляска?
Да, я немного слышала. И вы мне говорили, и Ваня говорил, – сказала Елена Александровна. – Но ведь ездить по железной дороге очень опасно. Бывают крушения.
Очень редко. Но когда осуществится постройка этой дороги, из России можно будет без пересадки уехать прямо в Америку.
А скажите: в каком вагоне ехать опаснее всего?
Мм… Обычно… считают, что в заднем.
Мы не поедем в заднем вагоне?
Нет, не поедем. В нем действительно очень опасно.
Да, вдруг воскликнула пораженная Елена Александровна, – но зачем же тогда вообще задний вагон к поезду прицепляют!
Лонк де Лоббель успел выхватить носовой платок и прикрыть им лицо.
Достоинства нового проекта… – успокоившись, начал он.
Мсье Августин, простите, – перебила его Елена Александровна, – но я ничего не понимаю. Почему все говорят об этом проекте как о чем‑то ужасном, а вы его хвалите, защищаете? Я знаю – вам поручили, но если это очень плохо…
Это очень хорошо, мадам, – вдохновенно сказал Лонк де Лоббель, – и неправы те, кто говорит о нем плохо.
Ну как же! И Ваня говорит, и Роман Захарович всегда говорит. Он недавно из Иркутска вернулся, я слышала, он рассказывал, что и там тоже отзываются. плохо. Что же это такое?
В Иркутске не могут плохо говорить! – с деланным недоверием воскликнул Лонк де Лоббель. – Вы, вероятно, ослышались.
– Н‑не знаю… Нет, я хорошо слышала.
Но кто же там плохо говорит?
Роман Захарович называл. Второвы, Бревновы, Ко‑рабельников – это все купцы городские. Потом Марков и Воробьев – у них там фабрики и заводы. И еще много. Кажется, даже сам генерал‑губернатор что‑то такое сказал…
Лонк де Лоббель откинулся на спинку стула.
Роман Захарович всегда интересные новости привозит. Но что еще?
Ах, если бы я умела рассказывать! Это все такие скучные мужские разговоры. Всегда о чем‑то таком… Вы знаете, мсье Августин, когда приходит Роман Захарович, я погибаю от скуки. Вы – единственный, с кем интересно разговаривать. Только, – Елена Александровна слегка шевельнула бровями, – только если вы не защищаете какие‑то проекты.
Лонк де Лоббель погладил ей пальцы:
И даже мой проект… всегда быть с вами?
Елена Александровна не отняла руку. Слегка склонясь к Лонк де Лоббелю плечом, она заговорила возбужденно:
Вы знаете, мсье Августин, Роман Захарович рассказывал – и потом они с мужем очень поспорили – о каком‑то профессоре Ясинцеве. Этот Ясинцев будто бы считает, что Сибирь наша совсем отдельная страна. Ну вот, как Италия или Япония. Разумеется, только холоднее… И что у нас должно быть все совсем свое – я не знаю, как это? – но будто бы мы и управляться тоже сами как‑то должны… Я не поняла, как же тогда царь – тоже свой, сибирский, или будет один и на Россию и на Сибирь?.. Ну… и торговать тоже по каким‑то своим ценам мы станем. Ученые будут свои и… словом, ничего я не поняла. Как вы считаете, мсье Августин?
Лонк де Лоббель смотрел па нее с восторгом. Елена Александровна поощрительно чуть‑чуть еще придвинулась к нему. Но Лонк де Лоббеля сейчас занимала совсем не она. Великолепная мысль пришла ему в голову. Профессор Ясинцев… Его теории о самостоятельном политическом развитии Сибири, о собственной культуре, науке, искусстве, о местном, независимом от метрополии самоуправлении… Некоронованные короли! Один царь па всех или отдельный царь для Сибири?.. Ха‑ха‑ха!.. Кто‑кто, а Лонк де Лоббель отлично знает, что такое в демократической, республиканской Америке некоронованные короли!.. Что такое хотя бы Эдвард Генри Гарриман!
А в этом споре, мадам, ваш супруг был на чьей стороне? – замирая в ожидании ответа, спросил он. – За профессора Ясинцева или против пего?
Елена Александровна страдающе съежилась:
Ах, как мне противны эти мужские споры!.. Ну, конечно, он был за профессора Ясинцева.
Лонк де Лоббель взлетел па вершину счастья. Теперь‑то он действительно был готов обнять и расцеловать Елену Александровну! Предложить ей руку, сердце… все, что угодно!
Какая отличная комбинация вдруг обрисовалась перед пим! Как мог оп прежде выпустить из поля зрения такую возможность! Ведь о стремлениях профессора Ясинцева и круга его сторонников Лонк де Лоббель знал давно. Он угадывал в профессоре Ясинцеве большую общественную силу, по как эту силу использовать в выгодных для него целях, он не знал. Теперь все сразу предстало очень простым и ясным. Похоже было на шараду или магический квадрат, которые, иной раз кажется, и решить никак невозможно, а заглянешь в ответы – досада возьмет: ведь только чуть‑чуть надо было подумать!..
Боже мой! Первое. Как было не понять! Вот борются два человека. И это пе спортивная, а самая серьезная борьба. Один человек очень сильный, другой слабый. Слабый не думает победить, он просто хочет вырваться. Он упирается в грудь сильного, отталкивается от него. И бесполезно. Но тут подходит третий. Протягивает руки слабому, и тот хватается за них и с помощью этого третьего вырывается. Ведь если протянуть руку профессору Ясинцеву и его сторонникам, они непременно возьмутся за нее. Возьмутся, не думая, почему она им протянута. Возьмутся только потому, чтобы выскользнуть вместе с Сибирью из крепких объятий Российской империи. И тогда Лонк де Лоббель поставит эту внутреннюю общественную силу Сибири на службу американскому синдикату, своему хозяину!.. Отличпо!.. В самом деле: почему Сибирь должна быть зависимой от России и не зависимой от Америки? И не наоборот?
Второе. Да не через Елену Александровну, не через эту женщину, надо влиять на кремнистого Василева, а через профессора Ясинцева, влиять той общественной силой, которая краем своим захватила уже Василева. О, если за Ясинцевым пойдет Василев, то и Второвы, и Бревновы, и Корабелышковы – все за ним повернут головы. Чудесно!.. Пусть они пока не поддерживают проект Лонк де Лоббеля, пусть они пока только пропитываются неприязнью к своей метрополии, России, пусть цепче держатся за идею независимой Сибири – и потом время сделает свое. Оттолкнувшись от России, они обязательно упадут в объятия Америки. Только теперь раздуть, раздуть эти пастроения. Превосходно! Линия воздействия на промышленников и финансистов найдена!
Лонк де Лоббель, схватив мягкую, податливую руку Елены Александровны, стал ее целовать.
Августин… Августин…
И оба вздрогнули, услышав глухо донесшийся до них сквозь несколько дверей бешеный выкрик Ивана Максимовича:
Вон!.. Вон отсюда!.. Вон!
Елена Александровна выдернула руку, вскочила, испуганно глядя на Лонк де Лоббеля.
О боже! Августин… Он, наверное, помешался.
Мадам, одну минутку… – Лонк де Лоббель загородил ей дорогу, хотя Елена Александровна пикуда не собиралась бежать. – Я сейчас…
Он бросился на голос и увидел Василева возле распахнутой двери своего кабинета. Иван Максимович бил Лакричника, зло, остервенело.
Мерзавец! Мерзавец! – хрипел он. – Я тебе покажу…
Лакричник пятился, прикрывая голову от тяжелых кулаков Ивана Максимовича.
Господин Василев, господин Василев, – повторял Лакричник дрожащим голосом, но с явной угрозой, – о вашем поведении будет также сообщено…
Десять тысяч! – с издевкой выкрикивал Ивап Максимович. – Вот тебе десять тысяч! Отдам и двадцать, да не тебе… И свидетельницу твою к черту сейчас же выгоню!
Лоик де Лоббель поспешил спрятаться в портьерах. А Иван Максимович, вытолкав на улицу Лакричника, вбежал снова к себе в кабинет и так грохнул кулаком по столу, что подпрыгнула и перевернулась чернильница. Лонк де Лоббель выскользнул в парадную дверь, ни с кем не простясь.
Лакричник сидел посредине пыльной дороги, прикладывая грязный платок к разбитой губе и возведя глаза к небу, затянутому серыми дождевыми облаками. Возле него собирались люди.
– Я вас всех, уважаемая публика, – драматически говорил он, приглашая собравшихся подойти ближе, – я вас всех прошу стать свидетелями и очевидцами жестокого избиения честных людей стяжателем и бессовестным корыстолюбцем Иваном Максимовичем Василевым…
Брызгали редкие капли дождя…
В гостинице Лонк де Лоббеля ожидало шифрованное письмо из Нью‑Йорка.
«Ваша деятельность, – писал ему Гарриман, – заслуживает одобрения. Экономические сведения, собранные вами в разных городах Сибири, ценны. Похвально, что вы завербовали определенную группу лиц, влиятельных в Сибири. Благодаря вам мы знаем теперь уязвимые стороны нашего проекта, те именно, на которые обрушат свой удар его противники. Для начальной стадии – незаметного изучения общественного мнения и, главным образом, экономики Сибири – сделано многое. Продолжать то, что вы делали до сих пор, будут ваши люди. А вам пора переходить на другой метод: менять тактику «тихого угла» на бешеный шум вокруг проекта. Ясно, что сопротивление проекту встретится весьма серьезное, ни инженерной только его стороной, ни тем более коммерческой широкий круг людей не взволнуешь. Надо взвинтить нервы всему миру, оглушить его! Дать сеанс массового гипноза! Увлечь проектом – ученого в Оксфорде, адвоката в Вероне, бюргера в Дрездене, фермера в Австралии, рикшу в Нагасаки, субретку в Марселе, ростовщика в Константинополе, содержателя притона па Гавайских островах! Пусть пресса всего мира безумствует, воет от восторга: начинается невиданное в истории человечества‑предприятие! Победа над океаном, победа над безлюдной сибирской тайгой, победа над пространством! Прямое железнодорожное сообщение: Вашингтон – все столицы мира! Развитие торговли, промышленности, расцвет пауки, культуры. Из девятнадцатого века человечество вступает сразу в двадцать второй век! Кто устоит против магии этих слов! Глупцом будет выглядеть тот, кто станет сопротивляться! Вы понимаете? Потом мы к этому прибавим деньги.
Лонк! Вот вам приказ. Немедленно отправляйтесь на Аляску. Вы инженер и «изучаете берег и дно Берингова пролива». На Чукотке это же будут делать Гардинг и де Виндт. Пресса уже шумит. Затем вы едете в Париж, там выступаете публично. Афиши, афиши! Реклама! Делаете доклад в Сорбонне, издаете книги, брошюры, проспекты. Шум в прессе усиливается. Вы добиваетесь приема у президента, вы заставляете всех банкиров Франции заинтересоваться вами. Бейте во все колокола, кричите на всех перекрестках,! Газеты вас перекричат! Не бойтесь этого вихря. Он может быть только недостаточным и никогда – чрезмерным. Поэтому разжигайте страсти – и только разжигайте! Но запомните: речь пока идет о проекте Лонк де Лоббеля. Гениального инженера, дерзновенного ученого. Слишком много в наше время говорят об экспансии Америки, и это может повредить делу, – поэтому проект ваш, а мы – в стороне. Мы выступим только тогда, когда будут нужны крайние меры…»
Лонк де Лоббель пробежал взглядом самый конец письма.
«…На ваш текущий счет в Номе‑на‑Аляске переведено пять тысяч долларов. Эта сумма принадлежит лично вам и не входит в обусловленную по контракту…»
Да. Гарриман жмет на все педали. Он уже видит Сибирь своей. Оттого вдруг свободнее потекли деньги. Ну что ж, надо пользоваться случаем. Надо ехать, выполняя приказ Гарримапа. Аляска – так Аляска. Париж – так Париж. Сегодня Шиверск, завтра Сорбонна. Платили бы доллары…
Весело насвистывая, Лонк де Лоббель начал укладывать чемоданы.
Было счастливое, беспечное детство, когда игры в куклы, камешки, тряпки заполняли весь мир человека; когда нечаянно разбитый осколок цветного стеклышка заставлял маленькое сердце больно сжиматься; когда рыбка, пойманная голой рукой в теплом и мелком песчаном заливчике, рыбка величиной всего‑то с мизинец казалась бесценной добычей.
Была юность, наполненная надеждами и ожиданием большой любви, когда весенние сумерки властно вели из дому на улицу, а вздохи бессонной гармони обжигали сердце огнем; когда неразгаданный силуэт у калитки любимого поднимал в смятенпой душе целую бурю; когда первый поцелуй в пахнущей незабудками лесной траве запомнился на всю жизнь… И были верная подруга и мать, к которым можно прийти на рассвете и молча припасть хмельной от счастья головой к плечу…
Была зрелость с тяжелой борьбой за кусок хлеба, с незабываемой болью рождения ребенка, когда все над тобою хозяева, и все требуют только с тебя, и нет силы разбить, сломать эту несправедливость; когда вся и отрада в том, что с надеждой смотришь на детей своих, для которых жизнь должна же быть лучше твоей!.. И вера в эту еще не ведомую никому, но непременно счастливую жизнь помогает не спать по ночам, а работать, работать… Была и заскорузлая, пропитанная черной гарью таежных костров рука мужа (хорошо прижаться к ней щекой!), были доверчивые и открытые глаза дочери, начинающей свою юность, вглядеться в эти глаза – и есть с кем отдохнуть душой…
Придет и старость, и смерть, и некрашеный белый крест над могилой. Но будет кому подновить размытый дождем уголок дерновой обкладки, будет кому поправить покосившийся крест…
Когда же в жизнь человека ворвется дикое, неизбыв‑пое горе, и рушатся у него опоры одна за другой, и негде их больше взять, и нечем заменить – страшно тогда человеку.
Не в первый раз Клавдею захлестывало ощущение одиночества. Так было сразу же после смерти Ильчи. Но возле нее был привычный круг людей – друзей ли, врагов ли ее: Петрухины работники Михаила, Володя, Макар, наконец, сам Петруха, жена его Зинка, – и в этом кругу сглаживалась острая боль одиночества. Казалось, не пережить бы уже и тогда, если бы теплым огоньком не возникла надежда найти Лизу, быть вместе с ней. Потом исчезла и эта надежда. Лизу увели, и опять не стало ясно видимой цели жизни. Но оставались еще привычные ей люди, привычные заботы, привычные стены и запах жилья, какой то свой угол, постель… Теперь нет и этого. Ничего нет! Направо и налево – улица, за спиной – забор…
Лгать, что будто бы она была свидетельницей признаний, сделанных Василевым Лакричнику, Клавдея не могла. Это она твердо положила в сердце своем. Решила: если кто спросит – говорить только правду. Но ее никто и не спросил. Она из кухни слышала, как страшно кричал на Лакричника Иван Максимович, и видела, как он вышвырнул его на улицу. А почти сразу вслед за этим Василев вызвал Клавдею и сказал коротко:
– Вон из дому! Да на глаза мои даже не попадайся…
И Клавдея ушла…
…К ночи низкие серые тучи заволокли все небо. Пошел дождь. Мелкий, ровный, настойчивый – обложной. Повеяло влажной прелью от тротуаров, от просевших завалинок. Быстро промокло тонкое платье, холодно стало ногам. Чтобы согреться, Клавдея пошла вперед. Вперед теперь для нее было в любом направлении, куда ни пойти – все вперед, потому что вернуться некуда.
Она ступала шаг за шагом по мокрым доскам тротуаров, переходила липкие от грязи перекрестки улиц, забрела на отваливающий от берега паром… Пешеходов на нем, кроме Клавдеи, не оказалось никого. Было три одноконных подводы. Люди сидели на своих телегах, прикрыв от дождя плечи дерюжками. На носу и в корме парома горели желтые керосиновые фонари. Паромщик, чертыхаясь, перекатывал тугие рули. Волны плескались о смоляные стенки карбасов. Речной ветерок летел навстречу, в лицо.
Здесь все было ей незнакомым, кроме разве самого парома, на котором Клавдее немало приходилось делать концов из города в слободу и обратно. Незнакомые люди сидели на подводах, и незнакомый, новый паромщик стоял у руля. Все молчали, и это было молчанием именно незнакомых людей!.. Клавдея отошла в дальний угол, стала там, зябко поеживаясь.
Паром ткнулся в береговые мостки. Переводя рули, паромщик выдернул закладку, и подводы стали съезжать по мокрому настилу. Последняя зацепилась за стойку колесом. Женщина, сидевшая на телеге, впотьмах не могла понять, что случилось, отчего лошадь остановилась и скребет по настилу копытами. Стегнула вожжами, прикрикнула, и лошадь рванувшись, поскользнулась на мокрых досках и упала на передние ноги.
Эх, что же это ты, девонька! – неожиданно для себя сказала Клавдея и подбежала к телеге. – Коня‑то не бей, ведь колесом зацепилась.
И сильными руками потянула телегу назад, приподняла и потом сдвинула вбок. Лошадь резво сбажала по крутому настилу мостков. Затрещала под колесами галька. С берега донеслось:
Спасибо тебе!..
Эх, бабы, бабы и есть, – по‑мужски покровительственно отметил паромщик. И одобрительно крикнул Клав‑дее: – А ты расторопная!
Тоже ведь баба, – сказала она и сама не знала, почему захотелось ей засмеяться.
Горько ли, ласково ли, только бы засмеяться. Будто этот короткий разговор на пароме и то усилие, с каким она столкнула вбок тяжелую телегу, сразу согрели ее, наполнили интересом к жизни.
С мостков она оглянулась.
Баба ты первай сорт! – весело крикнул паромщик, нажав особенно па «первай».
Клавдея шла слободой, опять вперед и опять без цели. Впотьмах оступалась, попадала ногами в лужи и, выбравшись на тротуар, старательно счищала с каблуков налипшую грязь. Ей даже не было досадно. Начальная строчка давно забытой частушечки вдруг зазвучала у нее в душе. То ласково‑обнадеживающе, то с укоризной, то с легкой усмешкой… И все одно и то же, и все одно и то же:
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
И почему‑то идти стало легче. «Эх, баба ты, баба, баба первай сорт!..»
Она шла все быстрее, совсем не обращая внимания на все усиливающийся дождь, шла так, словно знала, куда идет… Хотя идти ей было все‑таки некуда.
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Она давно промокла до последней нитки. Но все равно мокрее теперь уже не станешь. А если постучаться в окно к любому – пустят, дадут обсохнуть, согреться. Люди ведь… Постучаться или еще куда‑то идти?.. А песенка звучит все сильнее, будто кто рядом с Клавдеей поет:
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Вот – здесь дорога на переезд. Правее сквозь частую сетку дождя светятся станционные огни. Свистит тонким голоском маневровая «кукушка». С раскатистым перезвоном лязгают буфера, будто там кто громоздит железную гору. А влево, к переезду, тихо, темно. Поднимешься в ГОру – и разбегутся тропинки: к заимкам, на пашенные елани, к Уватчику… Там когда‑то жила ее Лиза. И, может быть, сейчас сидит один Порфирий, если правда, что он пришел.
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Неотвязная песенка… Слова одни и те же. А вот поется где‑то в душе, и греет, и поднимает, и заставляет идти!.. Куда идти?.. Может быть, и есть куда.
Клавдея свернула к переезду, к Рубахинским еланям, к тропинкам на заимки, к Уватчику… Везде есть люди… Она плохо знает эту тропинку, но когда надо, дорогу найдешь.
Клавдея повеселела. «Расторопная ты. Баба первай сорт…» Что же, разве для нее все пути в жизни потеряны?.. Зачем ей бродить впотьмах как неприкаянной? Не сторониться людей, а к людям надо идти! К людям! Всегда быть с людьми. Порфирий тоже, наверно, ждет сейчас человека. И если нет для него ласки жены, пусть будет ласка матери. А потом найдутся друзья…
В лицо Клавдее пахнуло сухим, теплым воздухом. Она вошла, оставив дверь распахнутой настежь. Постояла. Прислушалась. Тишина. Только бьется на стекле окна сонная муха и стучат, сбегая с платья Клавдеи на пол, крупные, тяжелые капли.
– Эй, есть кто живой?
Клавдее стало страшно. Неужели сердце ее обмануло и она здесь одна? Тогда снова придется бежать по грязным, скользким тропинкам, туда, к свету, к станции, к домам, где за каждой стеной – люди.
Из дальнего темного угла от самого пола донесся прерывистый вздох – так просыпается человек – и хрипловатый голос:
А? Кто там?
Это ты, Порфирий? Молчание. И потом:
Да. Ты, что ли, Клавдея?
Я…
Погоди… Встану… огонь зажгу.
Клавдея провела руками по плечам, по бедрам. Сплошными струйками зажурчала вода. Порфирий стоял возле печки, выбивал кресалом огонь, раздувал трут, поджигал на шестке щепки.
Лампы нет… Ничего нет у меня.
Вспыхнул красный огонек. Пробежали пугливые тени по стенам.
Дождь на дворе, что ли?
Дождь…
Клавдея оглядывала избу. Пусто в ней – шаром покати. Пол выметен чисто. У печи груда мелко изрубленных досок. За печкой, прямо на полу, постель – ворох тряпья.
Ждал, что придешь. – Порфирий отступил, сел па подоконник. Клавдея по‑прежнему стояла у порога. Теперь мокрое платье словно связывало ее. – Только что же в дождь, в грязь такую? Совесть выгнала?
Совесть у меня чистая, Порфирий, – тихо сказала Клавдея. – Знаю, о чем ты. Сколько мы с Лизанькой вместе перестрадали! Только вину свою перед тобой, конечно, никуда не денешь.
Ильча твой тоже вину признавал. А не простил я ему. И не прощу. И тебе не прощу. Дал себе слово – одной Лизавете простить. Вы ее обман скрыть толкнули.
В доме хозяин Ильча был. А я свою вину не снимаю.
Что же он с тобой не пришел? Еще раз бы покаялся. Клавдея отступила назад.
Ильча мой умер давно… Не вспоминай его худо. Порфирий поднес руку к виску. Вспомнил – Дуньча
крикнула ему: «К Василевым сходи! Теща твоя у них в няньках живет…» А он не подумал, почему Клавдея в няньках живет, не спросил Дуньчу.
_ Вот как? Умер, значит, Ильча? Давно умер? – Что‑то сразу камнем легло на сердце Порфирия. – Не запрошлой зимой?
Той зимой хворым его из тайги Егорша привез. По‑
сле того с мукой год протянул.