ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. С гор потоки 10 глава




Так… – еще тяжелее стало на сердце Порфирия.

Нет, не было у него злобы к этой женщине. Вот стоит она перед ним как приговоренная, и лицо все от холода стянуло, губы посипели, вода с платья ручьями льет, целая лужа возле нее на полу натекла, – а почему он, Порфирий, судья над нею? Почему. он всех судит? Клавдея небось и ночью под дождем к нему прибежала.

Ильче моему…

Не надо. Про Лизавету лучше расскажи мне, Клавдея.

Порфирий встал с подоконника, подбросил щепок в огонь. Весело заиграло высокое желтое пламя. Жадно дрогнули ноздри Клавдеи, тепло долетело к ней. Но она не сдвинулась с места. Не теплом ее здесь встречают, не для нее это тепло. Пришла – и знай свое место. Словно глядя в глубокий, темный колодец, напрягла лицо – глаза у нее сузились. Клавдея начала с самого давнего. С ночи на покосе, когда Лиза вернулась, вызвала ее…

Клавдея рассказывала, трудно выговаривая слова, иногда и совсем останавливаясь, словно боялась пропустить хоть что‑пибудь. И опять говорила ровным, одеревеневшим от горя голосом. Порфирий стоял у шестка, молча подбрасывая щепки в огонь. Лицо его становилось все угрюмее и угрюмее, резче выделялись в отблесках пламени худые, острые скулы.

Ну, а потом ты случился с Егоршей. Заехали пьяные вы…

Клавдея стала рассказывать, как состоялось тогда сватовство, как просила Лиза отца не выдавать ее замуж. А он закричал: «Не пойдешь за Порфирия – удавлюсь, а позора для себя не стерплю!» И Лиза смирилась. Знала – сдержит свое слово отец.

Порфирий сунул щепку в огонь, ярче вспыхнуло пламя.

Клавдея! Почему люди правду друг от друга таят? Почему каждый только и думает… как обмануть?

Клавдея только покачала головой: «Разве я знаю?»

Увез ты к себе Лизаньку – будто сердце вынули из меня, так мертво все во мне стало: не на радость, на тяжкую жизнь отдали дочь за тебя…

А ты знаешь, Клавдея… знаешь, как я… Лизавету полюбил? – Он хотел сказать что‑то еще, и не хватило голоса.

Ничего я…

Порфирий положил ладонь на грудь, возле горла, глотнул воздуху – раз, другой.

Ничего!.. Ты ничего, конечно, не знала. Все вы не знали ничего. Только я знал… Вся жизнь для меня стала… одна Лизавета… – Он говорил глухо, сдерживая себя, вцепившись узловатыми пальцами в застежку рубахи. – Пил я, правда это. А легко ли себя изменить, когда жизнь такая… А Лизавета… душу всю во мне она перевернула… Я… – Порфирий остановился, кусая сухие губы. – Знала бы ты, Клавдея, с чем два года назад я сюда шел! И с чем пришел сюда, в этот дом… – Порфирий сорвался на крик: – Вот, вот, смотри, это я все тогда сделал! В щепки, в щепки! Все! Всю жизнь свою изрубил… – Он снова заставил себя говорить спокойно: – Почему? Ты мне скажи: почему? Ты мне дай ее сейчас… Дай, Клавдея! Я бы в ноги ей поклонился. Мне без нее…

И опять он стоял, ожидая, когда голос вернется к нему. Молчала Клавдея.

Да если бы мне вы… мне она сама рассказала… Зачем? Зачем вы обман страшнее, чем он был, сделали? Коли силой ее взяли, разве так бы я к ней?.. Я же… любил ее! Ильча твой только в тайге мне об этом сказал. А когда сказал? Когда вот вое это… было уже, – он обвел круг рукой по избе. – Сгубил я жизнь Лизавете, да, сгубил. Только вы прежде меня ее сгубили.

Повелось так в народе – девичий грех покрывать.

Грех? Так ты правду тогда мне говорила, сначала, или опять… опять все неправду?

Правду, Порфирий…

Так зачем ты ее горе страшное грехом называешь?

Принято так. Только я тебе богом клянусь: силой взяли.

Порфирий подошел к ней так близко, что Клавдея попятилась.

Кто?

Не знаю.

Кто, Клавдея? Кто? Скажи! – И страшным был спокойный голос Порфирия.

Не знала и сама Лизанька. Подкрался в лесу, оглушил кулаком.

– Это правда, Клавдея? Правда.

Порфирий отошел к двери, уперся руками в косяки, выставил голову под холодные, секущие струи дождя. Клав‑дсю знобило. Мокрое платье все туже стягивало ей плечи,

грудь.

А я найду его, все равно найду, Клавдея, – сказал Порфирий от двери, не оглядываясь. – Всей жизни своей не пожалею, а найду.

Он пошел к огню. Босой ногой ступил в лужу, набежавшую на пол с платья Клавдеи. Заметил, как кругло надулись набухшие от врды и грязи чирки на ногах у нее. Заметил, как трясутся у нее посиневшие губы.

Застыла, Клавдея? – он тронул ее за плечо.

Ничего.

Ты бы разулась, обутки сняла.

Ничего.

Вот, иди к огню, – он набросал в него крупных обломков досок.

Клавдея, едва переступая онемевшими ногами, подошла к печи. Улыбнулась виновато:

Спасибо тебе.

– Обутки сними, – повторил Порфирий. Послушно сняла Клавдея чирки, откинула к порогу,

стащила промокшие и забрызганные грязью чулки.

Выжми платье.

Потом… – Дрожь сотрясала ее, пощелкивали зубы. Клавдея не могла говорить.

Они стояли рядом у костерка, разложенного на высоком шестке русской печи. Огонь мало грел. Пламя длинными узкими лентами уходило под своды предпечья, в трубу. Клавдея подставляла к огню то одно плечо, то другое, поворачивалась спиной. Но от того еще холоднее становилось ногам. Порфирий искоса глядел на нее, на растрепавшиеся, спутанные, мокрые волосы. Вот если бы мать – его мать – к нему так пришла! Застывшая, посипевшая от холода. Как бы он поступил? Кто Клавдея ему?

Клавдея, ты мне кто?

И сразу всплыло у него в памяти, как такой же вопрос: «Ты мне тесть?» – задал он Ильче в тайге, и тот ему ответил: «Тесть». Будто обух над головой Ильчи занес, так спросил он его. Ильча не отвел, принял удар, тестем назвался. Зачем он занес опять этот обух, теперь над головой Клавдеи? Ударить и ее?

Сам знаешь.

Хорошо, что она так ответила, не приняла, как виноватая, удар на себя.

Родной ведь ты, Клавдея, приходишься мне? Клавдея подняла на него глаза, тихо переспросила:

Родной?

Как мне тебя называть?

Вот теперь Клавдее стало теплее. Утихла злая, колючая дрожь.

Когда любят – п матерью называют.

Матерью… Мать…

Давно… нет, никогда не произносил он этого слова: годовалым ребенком остался от матери. Как легко теперь оно сорвалось с губ!

Сын? Порфиша…

Это сказала Клавдея. И эти слова слушать еще радостнее и еще больнее.

Мать?.. А ведь душу матери так не терзают, каленым железом не жгут. Мать?.. А где же к ней слова ласки? Мать?.. А стоит она, одинокая, в мокром, холодном платье, посреди чужой ей избы.

Родная! Клавдея – родная ему! Стоит у не греющего ее огня, и хотя вздрагивают от горькой обиды ее плечи, но не ушла она снова в темень ночи, под секущий косой дождь…

Порфирий бросился к себе на постель, стал шарить рукой в изголовье. Нащупал сверток, который дал ему Могам‑бетов. Торопливо сорвал с него тонкую оберточную бумагу. Под пальцами побежала налощенная, мягкая ткань.

Клавдея стояла все так же, прищурившись, глядя на пламя костра, уже рушащегося и опадающего. Порфирий молча подал ей платье.

Она взяла и не поняла сразу:

Ты что, Порфиша?

Вот… возьми… переоденься… Клавдея.

И это имя теперь прозвучало так, словно он назвал ее матерью.

 

 

Они сидели рядом. Дробно стучали в окно дождевые капли. Порфирий притворил дверь, и сырой, холодный воздух ночи не полз больше в избу. Клавдея согрелась. Лицо ее горело. Голубое платье было тесновато, резало под мышками.

Ты мне не все еще рассказала… про Лизу… За что ее увели?

Сама ходила я к начальнику спрашивать. – Клавдее вспомнились зеленоватые неподвижные глаза Киреева, его туго напряженная шея. – Государственная она, сказал… политическая. Пойдет в тюрьму или на каторгу… А куда – ничего я не знаю.

Государственная… политическая, – повторил Порфирий.

Начальник, Киреев, стыдил меня, говорил: «Пошла твоя дочь против царя…» А как это, разве я знаю? В народе по‑всякому разговаривают. Кто проклинает таких, а кто хвалит. Говорят, политические за нас в тюрьмы идут, для себя ничего им не надо, хотят, чтобы народу легче жилось. Узнать бы у кого… Как узнаешь?

Клавдея, с кем Лиза водилась?

Не знаю я.

Ладно. Найду. Все я узнаю. Все.

Решимость добиться правды, узнать все от людей, через людей – эта решимость захватила Порфирия. Припомнилась Дарья. Мужу ее отрезало ноги на постройке железной дороги. А ведь там, в прислугах, и Лиза жила. Может, знает ее Еремей? К нему в больницу надо сходить. А потом туда, на постройку.

Они оба долго перебирали в памяти все, что было связано с Лизой. Советовались, кого, где и как надо искать, чтобы помог им.

Все было переговорено. Клавдея сидела, поникнув головой; разговор о Лизе навеял ей снова невеселые думы. Порфирий встал, чтобы подбросить щепок в огонь. Ему мучительно хотелось есть. Он давно уже свыкся с тупой, сосущей болью в желудке, – теперь эта боль стала невыносимой, его тошнило, бросало в жар.

Клавдея, поесть бы чего? – Слова сорвались помимо воли Порфирия. Он боролся с собой и не мог. Голод был сильнее всего. – Ты,– тяжело просить даже у родного человека, – ты мне завтра принеси чего‑нибудь поесть. Хлеба кусок…

Клавдея вскинула на него печальные глаза. «Принеси!» Будто есть у нее что‑нибудь? Будто дом есть у нее?

Порфишенька, нет у меня ничего.

Попроси у хозяев… – Голод выдавил у него эти слова. Он пожалел, что сказал их.

Клавдея покачала головой.

И хозяев никаких нет. Выгнали меня.

Выгнали? – Порфирий не понимал. Он. сам вовсе недавно был во дворе Василева. – Когда? За что тебя выгнали?

И Клавдея начала свой новый рассказ. Говорила, как и в первый раз, подробно, не пропуская ничего и ничего не утаивая. Так ей было легче. Рассказала о своей жизни у Петрухи, потом в городе, у Василевых. Рассказала, как случился пожар в доме Ивана Максимовича и какие тогда ходили по городу сплетни. Потом стала рассказывать и о последнем своем разговоре с Лакричником.

Порфирий все время слушал молча. Тут вдруг он вскочил. Гнев охватил его.

Я поджег дом Василева?! – закричал он, сжимая кулаки. – Гад! Гад Лакричник!.. Это он… Он и про Лизу тогда говорил.

Порфиша, погодь. Погодь, милый, – Клавдея тоже вскочила вслед за ним. Стала рядом, ростом высокая, а Порфирию только лишь до плеча. – Не вини его. За тебя говорил он. Сама слышала я. Прямо в лицо Ивану Максимовичу крикнул, что не ты, а он, сам Иван Максимович, поджигатель.

Слышала? Ты слышала? Так он сказал?

Да. Вот за это и выгнали меня.

Рука Порфирия бессильно опустилась. Все сразу спуталось, смешалось.

Ты сама слышала?

Сама. А прежде, правду тебе сказать, думала и я на него: паскудный он человек.

Слова Клавдеи не успокоили Порфирия. Все прежнее, приглушенное, стертое было временем вновь возникло перед ним… Трактир Митрича. Накрытый мокрой клеенкой стол. Бутылки с рябиновкой, высокие граненые рюмки, веснушчатое, близко придвинутое к нему лицо Лакричника. И жалеюще укоризненный шепоток: «Все мы люди, дело понятное… А вот ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом с грехом замуж идет… Это обман, страшный обман…»

Лакричник говорил: «в невестах друга сердца имеет», а Клавдея твердит – силой взяли ее… Кто лжет? Кому верит»? Как в этом во всем разберешься? Да, конечно, Клавдея не лжет. Зачем теперь ей лгать? Поверить ей… Поверил! Лизе он тоже давно все в сердце своем простил. И грех, и обман… Но Дуньча ему прокричала: «Ребенка своего задушила она!»

И опять заходила вся кровь в нем. Лиза! Лиза!.. Виновная ты или невиновная? Не в грехе своем, не в обмане… Это можно простить! Простил уже… Кровь на руках как простить?

Клавдея, а ты знаешь, где у Лизы… ребенок?

Мертвым родился он.

Ты говоришь… мертвым родился?

Лиза сама говорила Аксенчихе.

Порфирию нечем стало дышать. Он вспомнил влажную, еще хранящую запах. детского тельца пеленку на постели. Значит, ребенок был живой… Живой!..

Порфирий ушел в самый дальний и темный угол. Так, чтобы не видно было, как горе кривит ему губы.

У Лизы ребенок родился живым.

Порфишенька… нет!..

– Живым! Она его задушила. Вот здесь… Это я… знаю… И тогда глухо охнула Клавдея. Припала головой к стене и залилась тихими, безудержными слезами.

Последнее пламя потрепыхало еще на шестке и погасло. Только, как зоркий и бессонный глаз, долго еще теплился и блестел одинокий красный уголек. Потом подернулся пеплом и он.

 

 

С этой ночи наступила длинная полоса затяжных дождей. Без конца и без края неслись низко над землей седоватые космы переполненных влагою туч. Дороги, пашни превратились в грязное месиво. Гнили на лугах не сметанные в зароды копны сена. Словно воск на огне, таяли они от дождя, делаясь с каждым днем все меньше и ниже. Ложились пластом на землю высокие, тучные хлеба. Ливни вбивали, втаптывали колосья в раскисшую землю. Крестьяне тревожно переговаривались:

Без хлеба останемся.

Гниют сена. Чем будем скот кормить?

Горожане месили ногами жидкую грязь перекрестков. Скучно оглядывали улицы, превратившиеся в черные неподвижные болота. Выходили на пустеющую базарную площадь. Подвоза не было. Лавочники сразу вздули цены. Могамбетов встречал покупателей руки в боки. Двигая острым кадыком, выкрикивал:

– Покупай, не стисняйся! Чего хочешь – все есть! Женщины приценивались, ахали, ругались и выходили с пустыми корзинками, чтобы через час снова вернуться к нему.

Желтым бугром вздулась Уда. Бесконечной лентой несла мусор, плавник. Паромщик с великой опаской отчаливал от берега. Плавал редко, по крайней необходимости, боялся – пробьет дно карбаса острой корягой. Подолгу простаивали под дождем па берегу подводы и пешеходы, чающие перебраться на другой берег реки. Скандалили, ворчали:

Отцы города! Мост не могут построить. Томят людей. Налоги – так подай.

Баранов собирал к себе всю городскую знать, советовался:

Тонем в грязи, по уши тонем. Заливает нас дождь. Потоп, пастоящий потоп! Отец Никодим, второй всемирный потоп может свершиться?

Отец Никодим кашлял, перебирал восковыми пальцами серебряную цепь наперсного креста, осторожно высказывался:

В Священном писании точных на то нет указаний. Следуя откровениям святого Иоанна, конец мира может свершиться, но в виде ли потопа или…

Обождем, – отмахивался Баранов, – концу мира быть рано, мало еще мы нагрешили. А вот так, ежели молебен отслужить – кому? Илье‑пророку? Заказать, чтобы дождь остановился. Кто? Илья‑пророк хозяин дождя?

Отец Никодим ежился: богохульничает, хотя и право па это имеет – первый человек в городе.

Как из грязи город пам вытащить? – вздыхал Бара‑пов, поглядывая теперь в потолок. – Переставить, что ли,

Шиверск на новое место? Так и там – черт! – будут люди ходить, опять все растопчут.

Канавы бы везде прокопать, а где были да засорились – прочистить. Улицы булыжником замостить, – отзывались ему.

– Это и всякому дураку известно, – объявлял Баранов и открывал официальное заседание.

Много событий, больших и малых, заметных всем и никому не, заметных, свершилось за эти дождливые дни в городе Шиверске.

Невзирая на дождь и бездорожье, спешно собрался и уехал в Иркутск Василев. Прощаясь с женой, он ободрял ее:

Люся, не тревожься. Мне на лошадях ехать только до Тулуна, а там железная дорога. Устроюсь на балластном и доеду.

Переждал бы ты, Ваня, погоду. Что за необходимость?

Нельзя, дорогая. Никак невозможно. Один день опоздания мне может стоить…

Он не называл, чего может стоить ему день опоздания. Но он твердо решил: не пожалеть денег в Иркутске. Деньги всегда можно вернуть!

По требованию Лонк де Лоббеля Маннберг послал в Петербург несколько срочных телеграмм. И иногда в такие адреса, что заставляли телеграфистов улыбаться Маннбергу с особым почтением. Наконец пришел ответ. «Сразу по завершении работ на вверенном вам участке строительства приступайте к новым обязанностям. Вы назначаетесь начальником шиверских мастерских», – говорилось в теле^ грамме министерства путей сообщения. Закончить же работы ему мешали проклятые дожди.

Именно проклятые, – показывая телеграмму, говорил он Лонк де Лоббелю, задержавшемуся в Шиверске тоже из‑за дождей. – Вы понимаете, как они мне мешают? Особенно когда человек уже свыкся с мыслью о переходе па другую работу.

О, в вашей жизни скоро не будет ненастья, Густав Евгеньевич! – мило отвечал ему Лонк де Лоббель. – Получаете ли вы еще какие‑либо телеграммы, кроме этой?

Пока больше нет ничего. Существенного…

Существенно то, что «пока нет ничего». Так, Густав Евгеньевич?..

Вы – король каламбура!

Я – слуга своего короля, – тактично, но весьма прозрачно напоминал Маннбергу Лонк де Лоббель. Он оставлял Маннберга своим доверенным лицом по Сибири.

Узнав о предстоящем отъезде Лонк де Лоббеля и не считаясь с отсутствием мужа, Елена Александровна пригласила француза к обеду. За столом было очень скучно. Потом, оставшись с Лонк де Лоббелем вдвоем, Елена Александровна настойчиво допрашивала:

Августин, неужели вы уезжаете? Августин!

Да, да! Как ни трагично…

Обед ему не понравился. Вряд ли теперь придется иметь дело и с Василевым, пусть поработает Маннберг. Лонк де Лоббель стал прощаться.

После Аляски вы поедете в Париж! – вздыхала Елена Александровна, – Вы все ездите и ездите.

Поедемте вместе, – привычно пригласил ее Лонк де Лоббель, думая между тем, что, пожалуй, с Маннбергом надо будет встретиться еще раз. – Поедемте вместе. На юге Франции такие чудесные розы…

Вы не любите цветы, Августин, – не выпуская его руки, страдальчески сказала Елена Александровна. – В Сибири есть тоже цветы…

И Лонк де Лоббель задержался еще на некоторое время, чтобы сорвать сибирский цветок…

…Был уволен из больницы Лакричник. Распоряжение об этом, по решительной просьбе Василева, дал сам Баранов. Алексей Антонович с радостью согласился на его увольнение. До боли в зубах стал ему противен Лакричник. Однако тот отнес все свои беды только на счет Мир‑вольского.

Терзаем быть начат вами и вами добит, – сказал он, получая из рук Алексея Антоновича подписанный приказ. И мстительно: – Невзирая на сделанное мною вам своевременное уведомление, несчастный обожженный ребенок был оставлен вами без должного осмотра и неотложной помощи. Об этом вами старательно умалчивается. Но «vox populi – vox dei», что означает: «глас парода – глас божий». И вас народ осудит, а вместе с ним и бог.

Хорошо, Геннадий Петрович, – сухо заметил ему Алексей Антонович, – но я надеюсь, что в дальнейшем мы не часто будем с вами разговаривать?

Обварившийся кипятком ребенок только наутро был принесен матерью в больницу, и теперь Алексей Антонович прилагал все усилия, чтобы спасти ему жизнь. Совесть Мирвольского была совершенно чиста: трудно было в ту ночь поверить Лакричнику.

Разозленный фельдшер пошел к Кирееву. Он готов был получить еще пинок коленом, только бы насплетничать еще, накляузничать бы побольше на Алексея Антоновича. Киреев Лакричника не принял.

Пропив до копейки полученные им при расчете деньги, Лакричник сумел‑таки вновь поступить на службу – дезинфектором уборных на железнодорожной станции.

Одно только несколько его утешало: он сразу догадался, зачем Василев помчался в Иркутск, не считаясь с погодой…

Клавдея осталась жить у Порфирия. Выждав, когда на короткое время стих проливной дождь, она пришла в дом Василевых за своими пожитками. Таясь от Елены Александровны, через дворника Арефия вызвала Степаниду Кузьмовну. Старуха расплакалась, увидав Клавдею. Побежала в дом, вынесла все ее вещи, прихватила кой‑какие и свои обноски, дала даже немного денег.

Свои, Клавдеюшка, свои даю. К невестушке‑то, к невестушке лучше не ходить и не спрашивать. И Ванечка и она – оба на тебя страсть недовольные, страсть!.. А ты мне вот как приглянулась, – она утерла слезу, – может, потому, что и сама я в молодости, как и ты, по людям ходила. И Максим мой так начинал. Потом уж богатство пошло у него – как, я и сама не знаю. Ну, прощай, Клавдеюшка, а меня не поминай лихом.

Клавдея пошла и остановилась.

Степанида Кузьмовна, с Бориской бы малепьким мне попрощаться. Все одно как родной стал он мне.

Степанида Кузьмовна подумала.

Ниночку‑то мне незаметно не вынести, а Бориску приведу, Клавдеюшка, сядь, подожди, приведу.

Борис покачиваясь на толстых ножках, прибежал, обогнав Степаниду Кузьмовну.

Баба, баба! – закричал он, зарываясь белокурой головенкой в юбку Клавдеи.

Она подняла мальчика на руки, поцеловала его.

Никакая я тебе не баба теперь, – отирая рукавом с губ попавшую на них соленую слезу, проговорила Клавдея. – Прощай, мой маленький. Так бы тебя с собой и унесла!

Вернулась Клавдея домой счастливая: на полученные деньги можно было вдвоем прожить несколько недель.

В эти мокрые, дождливые дни Порфирий не сидел сложа руки. В лесу наколол коротких плах, натаскал на своих плечах домой и с утра до вечера возился над ними с топором, чтобы сделать скамейки, стол и нары для Клав‑деи. Сам он не хотел спать нигде, кроме как на полу.

Тайга меня к земле приучила.

Порывался он сходить в Рубахину, к Дарье, но Клавдея отсоветовала:

Чем теперь ей поможешь? В дожди такие да с ребенком разве будет она лес корчевать?

Тогда Порфирий сговорил Клавдею сходить с ним вместе попроведать Дарьиного мужа, Еремея, расспросить его, не знает ли он чего‑нибудь о Лизе. Порфирий всюду ходил босиком, ему не во что было обуться, вовсе расползлись ичиги. Ну, да ничего: лето, тепло… Но в больницу его с грязными ногами не пустили, и он долго отмывал их в луже дождевой водой.

Потом на них надели белые халаты и проводили к больному.

Еремей по‑прежнему лежал в палате один. В этот день у него перебывало много гостей. Приходили Мезенцевы – Ваня и Груня, приходили Лавутин и Петр. Часто проведывали его и вовсе незнакомые рабочие из мастерских или депо. И каждый хотел Еремея чем‑нибудь побаловать. Ему несли закуски, папиросы, конфеты, пряники. Еремей стеснительно отказывался, подолгу благодарил. За что ему такая честь? Потом свыкся, видел: не по обязанности приходят, а от чистого сердца. К товарищу.

Клавдея с Порфирием не принесли Еремею ничего. Им принести было нечего. Когда они вошли в палату, Еремей лежал на спине устало закинув руки под голову. Хотя уже и не так мучительно болели его култышки, но разговоры его утомляли.

Однако и новых гостей Еремей встретил улыбкой:

Вот и еще кто‑то ко мне из родни. Скоро со всеми рабочими я породнюсь.

Не рабочий я, – сказал Порфирий, подходя к постели Еремея и пододвигая табуретку Клавдее, – так пришел попроведать тебя.

Ну, все равно. Не рабочий ты, да, видать, и не из хозяев. Спасибо тебе за заботу. Будем знакомы.

Клавдея засмеялась: «Как есть, похожи мы на хозяев».

Жену твою видел, вот и зашел, – проговорил Порфирий. – Так бы я и не знал про тебя.

Жену! Дашу видел? – Еремей оторвал голову от подушки, приподнялся на локоть. – Где?

У Доргинской пади. Лес там корчевала она.

Это ты? Из‑под дерева ты оттолкнул ее? Рассказывала мне Даша. Ну, спасибо, брат, еще раз тебе. Никогда не забуду. Дай ты мне руку твою.

Ладони их, мозолистые, узловатые, встретились. Еремей задержал руку Порфирия.

Без Даши мне бы тогда… и своя жизнь на что?

Хорошая она у тебя, – Порфирию сразу вспомнилась Лиза. И, не сознавая, что для Еремея его слова звучат совсем по‑иному, он добавил: – Ты ее береги, пуще всего на свете береги… жену свою.

Береги, – горько вздохнул Еремей, – а как?

Он показал на плоско лежащее на постели одеяло. Упал обратно на подушку.

– Вот он, весь я. Поставить стояком – в пол руками упрусь.

Ты прости меня, – сказал Порфирий, – не подумал я.

Тебе в семье хорошо. Кто это с тобой?

Мать жены, – Порфирию так легче было сказать, чем назвать ее тещей. – Клавдея по имени.

Ас женой как? – помедлив, спросил Еремей. – Нет жены?

И прикрыл глаза. У него начала кружиться голова. Наверно, много сегодня он разговаривал.

Жена? – глухо повторил Порфирий. – Есть жена. Хорошая… Как у тебя. Только в тюрьме она.

Доченька моя, – вздохнула Клавдея.

В тюрьме? Почему?

Лицо Еремея совсем побледнело.

Политическая… государственная она… – Порфирий пе знал, как сказать ему дальше.

Еремей вдруг открыл глаза, перекосил брови.

Постой! Как фамилия‑то твоя?

Коронотов.

Коронотов? Друг ты мой, – он поманил к себе Порфирия пальцем, заставил его наклониться к себе и поцеловал в губы, – друг ты мой, да ведь Лизу твою я вот как знаю…

…Они забыли о времени. Еремей не чувствовал теперь ни усталости, ни боли. Как родные, как самые близкие люди, они разговаривали между собой. Давно бы пора и уйти, а все не хотелось Порфирию.

Ты где теперь работать‑то станешь? – спросил Порфирия Еремей. – Что ты умеешь?

Только сила в руках у меня, – сказал Порфирий, – а делать я ничего не умею. Не мастер. Ну, может, снова рубить лес, дрова пилить пойду.

Что же мне, друг, тебе посоветовать? – заговорил Еремей, наваливаясь опять на локоть. – Вот я. Был я хлеборобом, крестьянином. Согнали с земли меня. А к земле вся душа моя тянется. За землей и в Сибирь пришел. А оказывается, и здесь земля не для каждого. Видел ты сам, как Даша моя на земле сибирской страдает? Пошел я на постройку дороги, денег на выкуп пая земли заработать. Выкуп не по закону какому, а вклад сделать, чтобы в старожильческое общество приняли. Думалось, в Сибири не как в России, где на селе всеми делами богатеи вершат. Нет, оказалось, и тут то же, когда не хуже еще. На постройке дороги с рабочими побыл, многое понял я. И ясно мне стало: век нашему брату бедняку на кулака батрачить, если… ты понял меня, Порфирий? – Он свободной рукой рубанул ладонью по воздуху. – …Если и кулаков всех, и царя, и… и сами хозяевами земли не станем. А без рабочих, коли они первыми за дело не возьмутся, ничего у нас не получится. Рабочий – главная сила. А почему? Нет у него ничего, кроме рук своих и спины. Ему цепляться, как хозяину, не за что. Он будет бороться за свободу с чистой душой. А крестьянин? Что же крестьянин? О бедноте не говорю. У той, как и у рабочих, нет ничего. А чуть кто с хозяйством, хотя и с малым, – сразу: «Мое!» А вот это «мое» ох как людей разлучает! А что человек один, сам по себе? Рабочие – те всегда будут теснее друг с другом… – Он очень устал, но все‑таки торопился закончить. – Это все, Порфирий, я тебе к чему говорю… Коли ты не привязан к земле, иди в рабочие.

Иди! Как возьмут еще!

Этого уж я тебе… не скажу. Пока есть хозяева, зубы стискивай, да к ним иди.

Пойду я тоже па постройку дороги, – сказал Порфирий, – так я надумал.

Не ходи. Кончается там работа. Куда опять потом? Тут у тебя хоть крыша над головой.

Крыша тоже!

Вед‑таки. Ты поступай в депо либо в мастерские, ежели примут.

Вошел фельдшер Иван Герасимович, заменивший Лакричника, и зашумел на них, заругался – он вовсе забыл, что у больного остались еще посетители.

А ты чаще заходи ко мне, Порфирий, будем дружить.

Над городом по‑прежнему неслись низкие серые тучи и брызгал холодный дождь. Все дома выглядели особенно черными и дряхлыми.

Клавдея, тебе Еремей как показался? Хороший он человек?

Видать, хороший. Да только как хороший человек, то и судьба ему горькая.

Порфирий на это ей ничего не сказал. – Про себя подумал: «А может человек свою судьбу одолеть?»

Утром он пошел в мастерские проситься на работу. Пообещали: ежели понадобятся поденные чернорабочие – возьмут.

 

 

Тревога, возникшая было среди рабочих после «опроса» у начальства Петра и Лавутина, постепенно улеглась. Больше никого не вызывали. И ничего неприятного для всех остальных рабочих после этого также не произошло. Даже словно бы снисходительнее стали начальники цехов. И за опоздание не очень ругались и не так часто накладывали штрафы за испорченные детали. Появились везде в горячих цехах бачки с кипяченой водой. До этого десятки раз рабочие подавали прошения начальству – и все безрезультатно. Теперь вдруг, как по щучьему велению, и без новых просьб бачки появились.

Пошли неведомо откуда взявшиеся разговоры: '

Проверило наш народ начальство, видит – худых людей нет среди нас, вот и стали больше заботиться. Ведь это еще как сказать, от кого все берется: от начальства или от нас самих? Будешь ерепениться – ясно, всякого против себя обозлишь. А веди себя тихо, скромно – и к тебе будет совсем другое отношение. Заметят. Наградят…

И действительно, ни с того ни с сего под праздник успения четверым рабочим выдали наградные. Деньги пустячные, но, по пословице, не дорог подарок – дорога любовь.

Еще усиленнее начали говорить:

Вот видишь, большое старание никогда зря не про‑ * падет. Как ты, так и тебе.

Лавутин с Петром встретились, перемолвились:

Слышал, Гордей Ильич, какие идут разговоры?

Как не слышать.

Подкупают. За грош хотят от рабочего целковый выменять.

Ясно. Это им выгоднее, чем, к слову сказать, забастовка.

Знаешь, Гордей Ильич, надо бы нам опять собраться. Обсудить, что происходит. И глаза народу на правду открыть.

А кого пригласим?

Пока только старых своих. Надежных.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: