ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. С гор потоки 4 глава




Ну и виси! Брошу… Хватит мне на сегодня. Не то утром и с постели не встанешь.

Но уйти она не смогла. Решила прежде сносить, сложить в кучи все сучья, вершины.

Дарья любила порядок во всем. Зависшее дерево ее раздражало, оставалось укором на совести. Если делать, так делать. Она снова взялась за топор и мотыгу.

Вот‑вот зайдет солнце… Ну ничего, засветло бы только выбраться на дорогу.

Зависшее дерево, словно сильным плечом, нажимало на вершину осины, скрипели и лопались подрубленные корни. Еще три‑четыре взмаха топором – и дерево тихо пошло к земле, посыпались круглые листья. Дарья ступила вбок.

– Эй! Эй! Берегись! Задавит!

Она растерялась, не поняла даже, откуда к ней донесся этот крик.

Метнулась из стороны в сторону, потом шагнула назад, повернулась лицом к осине. В этот миг кто‑то большой, высокий стремительно налетел на нее сбоку, толкнул… Дарья отскочила на несколько шагов, упала… И тут же, рядом с ней, на месте, где прежде стояла она, раскинув по земле широкую крону, легла вершина дерева.

 

 

Много в мире дорог: и широких, столбовых, и узких, запутанных тропинок. Кто знает, куда ведут они, тот к желанной цели быстро придет. Кто не знает этого, долго будет блуждать. Пойдет первой попавшейся тропой и засомневается: а не слишком ли долог путь? Туда ли он ведет? Было так, что расходились дороги надвое, – может быть, не влево, а вправо следовало пойти? И вернется назад, и пойдет по другой дороге, и снова остановится на распутье, и снова будет думать: не вернуться ли ему еще раз назад? И будет метаться то вправо, то влево, пока не заплутается, а тогда, уже усталый и упавший духом, не замечая надежных примет, сойдет вовсе с проезжей дороги и забредет в дикое и гиблое место. Хорошо еще, если не растеряется он совсем и, ступая след в след, вернется туда, откуда начинал свои блуждания. А там найдет человека, который проводит до места или укажет верное направление. Хорошо, если так. Иначе не выбраться.

Порфирий шел домой. Он свернул с тракта. Через Доргинскую падь, потом полями – путь к его заимке короче.

Прежде чем в дом войти, надо будет в Уватчике вымыться. Вода в нем хорошая, теплая, не то что в студеных горных ручьях. Есть близ омутов наносы мягкой, как масло, жирной глины, ею натрешься весь, будто мылом, – и в быстрину, к перекатам!.. Порфирий уже ощущал, каким легким и сильным станет его тело.

Потом прилечь на постель, закинув руки под голову, попросить Лизу сесть рядом с собой. Говорить ей не надо ничего, почему он вернулся, почему пришел домой, – она и сама догадается. Без слов лучше. Пришел – значит, простил. И не говорить вовсе, не вспоминать об этом!.. Немало, поди, и так перестрадала она. Эх! Наверно, трудно ей было без него. Все‑таки плечо мужчины – опора в каждой семье. В семье!.. У него – семья.

Он миновал Доргинскую падь. Тропинка поднималась отлого в гору. Кончились поля выколосившихся хлебов, высоких, в рост человека. Здесь, у опушки березового и осинового мелколесья, ставшего заслоном от ветра, воздух был застоен, недвижим и густо насыщен сладким запахом цветущей ржи. Гудя, носились вкруговую толстые жадные пауты, садились на плечи Порфирия и снова срывались. Порфирий, облизывая языком потрескавшиеся и обветренные губы, усмехался: что эти бестолковые пауты! В тайге его заедала мошка, злая, наседавшая тучей, так что становилось нечем дышать. Там утро, и день, и вечер едины: беспощадный, бесится гнус. Здесь жаркий день – и притихла мошка, толкутся и снуют над головой какие‑то одиночки и не лезут к человеку, словно в тайге царство гнуса, а здесь царит человек.

Порфирию хотелось есть, вчерашний калач почти не утолил его голода. В одном месте он наткнулся на полоску гороха с уже созревшими и подсыхающими стручками. Порфирий сощипнул несколько штук, вышелушил из них круглые бело‑зеленые зерна, встряхнул на ладони, бросил в рот, пожевал и проглотил с неохотой. Ему подумалось: краденое. А краденого не надо. Порфирий и прежде никогда не брал чужого. Его обсчитывали, обманывали, обирали все время. А он не возьмет. Тайком не возьмет даже единого зернышка, ни в чужом доме, ни с чужого поля. Он идет теперь, чтобы искать друга, честных людей, и надо самому остаться честным человеком.

Он пересек полоску нескошенной травы, отделявшую ржаные поля от леса, и опустился на землю. Не так далеко отсюда оставалось до Шиверска, идти бы все, идти – и к вечеру он был бы дома. Дома!.. А ноги подкашивались, отказывались дальше нести. Его клонило к траве, к земле, дышавшей летним теплом и истомой, и не было сил противиться искушению.

Порфирий прислонился спиной к тонкой березке, – она дрогнула, и с верхних ветвей на колени к нему упал большой коричневый жук. Порфирий бережно взял его и посадил на толстый стебель пахучего зонтичника. Быстро перебирая лапками, жук взобрался на соцветие, покружился, ища, как ему спуститься обратно, вдруг встрепенулся, приподнял похожие на коробочки жесткие крылья и, выпустив из‑под них прозрачные, тонкие перепонки, легко и свободно столбом пошел кверху. Порфирий проводил его глазами.

«Тебе летать никто не помеха».

Он откинулся навзничь, лег в траву. Земля глухо вздрагивала, словно кто вдали размеренно бил в нее кувалдой. Удары перемежались, затихали, а потом следовали часто один за другим.

«Пни разве кто в лесу вырубает?.. Зачем бы?» – борясь со сном, подумал Порфирий. И понял, что бороться бесполезно: усталость, голод, зной и терпкий аромат травы все равно его одолеют. Он тихо вздохнул, надвинул на лицо шапку, чтобы не так жгло солнцем и не кусали ошалело бьющиеся над ним пауты, и уснул.

Открыл он глаза, уже когда в лесу лежали длинные вечерние тени. От земли веяло прохладой и прелой листвой. Порфирий встал – в голове у него странно шумело – и, пошатываясь, пошел без дороги, прикидывая, как ему срезать расстояние, чтобы короче выйти к проселку.

Стук, который прежде заставил обратить на себя внимание Порфирия, слышался теперь неподалеку. Да, это действительно кто‑то долбил и рубил корни деревьев. Любопытство подтолкнуло Порфирия, он свернул в том направлении, откуда слышался стук. Вскоре он вышел на окраек осинника, перемешанного с комлистыми высокими лиственницами. Там, вооружась тяжелым топором на длинной рукоятке, женщина корчевала осинник. Она расчистила совсем еще небольшую площадку – осинник здесь рост густой и толстый. В тот момент, когда Порфирий появился на прогалине, женщина заканчивала подрубку корней у дерева, на котором уже висело другое, крепко сплетенное с ним ветвями. Привычным глазом лесоруба Порфирий уловил, что осина сейчас повалится, зависшее дерево оттолкнет ее своими ветвями вбок и, если женщина не отбежит сию же минуту, накроет ее вершиной.

Эй, ты! Беги! Задавит! – крикнул Порфирий изо всей силы.

И бросился навстречу: дрогнув, осина пошла к земле, посыпались оборванные круглые листья.

Женщина выпрямилась, испуганно обернулась на голос и, только тут осознав опасность, заметалась из стороны в сторону. Если бы осина была срезана пилой, Порфирий опоздал бы. Но не полностью подрубленные корпи замедлили падение дерева. Порфирий грудью налетел па женщину и стремительным толчком вышиб ее из‑под опускающейся на землю вершины. Сам он выскочить не успел.

 

 

Ребенок плакал горько и безутешно. Дарья не могла к нему подойти.

Лежа под накрывшей его вершиной осины, Порфирий слышал этот тонкий, захлебывающийся крик, перемежавшийся с частыми, беспорядочными ударами топора. Порфирий упал лицом вниз на кучу взрыхленной земли. Каждый удар топора передавался ему. Порфирий понял: это женщина отсекает вершину осины. Молодец, не растерялась! Наконец тяжесть, давившая на плечи, стала меньше. Порфирий двинул одним плечом, другим, приподнял голову, жадно втянул в себя несколько глотков свежего, чистого воздуха и почувствовал, что вся прежняя сила вернулась к нему. Оттолкнувшись от земли руками, он встал сперва на колени, а потом во весь рост. Провел рукой по лицу, счищая землю с губ.

Твой, что ли, плачет? – спросил он Дарью.

Да ты откуда взялся‑то? Ведь задавило бы меня, насмерть задавило.

Говорю: твой ребенок плачет? Или это в ушах у меня?

Дарья только теперь поняла, о чем спрашивает Порфирий.

Мой, мой! – сказала она и заторопилась: – Тебе, может, надо помочь?

Иди ты, тебе говорю, – ведь совсем обревелся ребенок.

Дарья побежала к Ленке. Подняла на руки, сменила ей пеленки, успокоила. Пошатываясь, подошел Порфирий.

Ударило и ие очень бы сильно, а ноги почему‑то дрожат, – сказал он, опускаясь возле Дарьи на землю. – Тебя как зовут?

Дарьей.

Вроде не наше, не сибирское имя. У нас редко так называют. И сама на чалдонку ты не похожа.

А я и нездешняя. Из России сюда пришли.

А зачем лес вырубаешь? Это к чему?

– Землю надо, а другой земли здесь для нас нет. Порфирий через силу усмехнулся. Пристально посмотрел на Дарью.

Для вас, говоришь, нет? А для кого же есть? Для меня, что ли?

Дарья смешалась.

Видать, и для тебя нету, – сказала она. – Откуда ты? Тебя как зовут?

Порфишкой, Порфирием, а не то и Порфирием Гавриловичем величали… Всегда, всю жизнь. А вчера… бродягой назвали.

Ты беглый, стало быть?

Нет, не беглый. – Он помолчал, закрыв глаза. – А вот поотощал, оборвался и стал на бродягу похож.

Ты откуда же так издалеку шел? – Дарья смотрела на него жалеюще. – Ты‑то, ведь сам сказал, здешний.

Городской я, шиверский. А такая жизнь для меня была – не выдержал. В тайгу промышлять ушел. Думал, там будет лучше. Нет, не лучше. Иду обратно.

Кто ж тебе жить не давал?

Кто? На кого всю жизнь эти вот руки работали, – Порфирий приподнял их, могутные, жилистые, показал Дарье.

И мы вот с мужем моим Еремеем тоже бежали, – проговорила Дарья. – От помещиков бежали. От горькой нужды бежали. Думали, Сибирь хороша. Помещиков нет, и царь далеко – жить легче будет. Ошиблись. Царь далеко, и помещиков нет здесь – это верно, а оказалось другое. Кругом есть земли пустые, а я вот лес вырубаю, чтобы десятину пашни себе добыть.

Ну ладно, Дарья, пойду я, – сказал он и встал. – Ты покорми‑ка меня. Сколькой день уже голодаю… Дай хоть корку какую.

Милый человек! – с испугом вскрикнула Дарья. Ей стало страшно, что Порфирий ей не поверит, подумает – пожалела. – Милый человек, нет у меня самой ничего. Что из дому захватила, давно все съела.

Порфирий посмотрел на нее исподлобья. Отер ладонью запекшиеся углы губ.

Нет – так нет. И не надо. Порфишку черт не возьмет.

Что ж ты так про себя?

А чего? Я ведь к ласке, доброму славу не приучен.

Мать‑то или жена есть у тебя?

Матери я не помню, вот таким от нее остался, – Порфирий показал на аршин от земли. – А жена… – Лицо у Порфирия просветлело, озарилось надеждой. Он долго молчал, а потом выговорил: – Есть жена. Вот к жене иду.

А чего ты с ней был не вместе?

Порфирий провел рукой по одежде, тронул космы длинных волос.

Приду таким… – не отвечая на вопрос Дарьи, сказал он. – Как думаешь?.. Примет?

Дарья аккуратно сложила инструмент, прикрыла сучьями, подняла Ленку на руки, строго взглянула на Порфирия:

Не в одеже дело, милый человек, а в душе твоей. А души твоей я не знаю. Говоришь – словно сам себе не веришь. Спрашиваешь, как тебя жена примет… Моему Еремеюшке обе ноги напрочь отрезало, а все равно для меня дороже его в мире нет никого. – Она пошла было и остановилась. – Ты прости меня: вот какая я, ты от смерти спас меня, а я и спасибо тебе не сказала. Как мне тебя отблагодарить?

Она не дождалась ответа. Порфирий стоял к ней вполоборота, сутулясь, его длинные руки висели плетьми. Дарья еще раз окликнула:

– Ну, прощай… Прощай, Порфирий Гаврилович… Так тебя назвала я?.. Случится в Рубахиной быть, заходи – спрашивай Дарью Фесенкову, а в городе будешь – в больнице муж мой Еремей безногий лежит.»

И опять Порфирий даже не шелохнулся. Но когда Дарья повернулась и пошла, мелькая светлым платьем в густой мелкой поросли леса, Порфирий встрепенулся. On видел гордо откинутую голову женщины, ее широко расставленные плечи – особенно широко оттого, что она несла на руках ребенка, – и твердую прямую походку, хотя Дарья проработала весь день на самой тяжелой мужской работе. Порфирию представилось, что и его Лиза так же вот ходит где‑нибудь, изнемогая от непосильного труда. Припомнились почему‑то Дарьины слова: «Дороже Еремеюшки в мире нет никого…» Лиза тоже ему говорила: «Порфиша, нет в мире тебя дороже». Ведь любила она его, любила! Иначе так бы не сказала.

Эй, погоди! – крикнул он Дарье. – Погоди!

И побежал догонять, прислушиваясь, не откликнется ли она ему.

Дарья уже спускалась косогором к открытой Рубахинской елани, когда Порфирий настиг ее. Тяжело переводя дыхание, он некоторое время шел рядом. Молчал. Дарья ждала. Он догонял ее. Пусть сам и скажет первый, что ему надо.

Ты вот что, Дарья… Ты дай мне на руки его… Дай я понесу.

Дарья было отстранилась, но встретилась с молящим взглядом Порфирия.

Своих, что ли, не было?

Не было… Дай!

Он принял от Дарьи маленький, легкий сверток и понес на вытянутых руках.

С наслаждением разминая затекшие плечи, Дарья спросила Порфирия:

Чего ты держишь ее так далеко? Тяжело ведь.

Нет… Оказывается, они не тяжелые.

Это вам, мужикам, – Дарья дружелюбно засмеялась, – а нам они ох как тяжелы! Да ты прижми, прижми к себе.

Раздавишь…

– Не бойся, не раздавишь. А так – уронишь. Порфирий осторожно прижал ребенка к груди. Посмотрел на Дарью.

Не задушить бы?

– Не задушишь. Только не жми, как деревяшку. Еще никогда в жизни не было так хорошо Порфирию,

как сейчас. Он и сам не понимал – отчего это? То ли потому, что он идет открытой, светлой дорогой в лучах нежаркого закатного солнца, уже касающегося нижним краем далеких горных хребтов, и над землей стелются густые, вкусные запахи цветущего хлеба? То ли потому, что on идет домой и дом совсем‑совсем близок? То ли потому, что рядом с ним, бок о бок, идет молодая красивая женщина, которая не побоялась его, а доверила ему взять на руки самое для нее дорогое?

И это идет с ним рядом чужая! А если бы Лиза? И на руках^ свой…

До самого сворота, где дороги разошлись, одна – к деревне Рубахиной, другая – к Шиверску, Порфирий больше ничего не спросил и на вопросы Дарьи не отзывался. Он словно оглох. Шел так быстро, что Дарья едва за ним поспевала.

У сворота они попрощались. Порфирий нехотя отдал ребенка Дарье.

Случится в Рубахиной быть – заходи. – Дарья так и не разгадала этого непонятного человека. Ей жаль было его: видно, что много страдал. – Заходи, не обегай мимо, Порфирий Гаврилович.

Никогда и никто так сердечно не приглашал его.

Приду, – твердо сказал Порфирий. – Будем дружить с тобой. Сильный я, я тебе помогу. С женой… вместе… придем к тебе.

Приходите. От меня женке твоей кланяйся.

Ладно… – И еще что‑то надо было сказать ему. Порфирий потер ладонью волосатую щеку. – Тебе, Дарья… спасибо.

За что?

Порфирий не ответил, махнул рукой и тотчас скрылся в густых кустарниках, стоящих обочь дороги, ведущей к Шиверску.

Над еланями стлались густые сумерки.

 

 

«…И сказал чародей:

– Говори. Ответил юноша:

Глаз мой видит правильно, и рука моя движется согласно моим желаниям. Я ваяю, старче, фигуры человеческие. И когда я работаю, я забываю о хлебе и постель моя остается несмятой. Я страдаю, старче; я хочу, чтобы человек, изваянный мною, не был мертвым, я хочу, чтобы жизнь источалась из мертвого камня. И желания мои сбываются, я прозреваю жизнь. Но когда, старче, я опускаю резец в последний раз и говорю себе: «Кончил. Больше ничего нельзя ни отнять, ни прибавить», – труд мой превращается в бесформенный камень. И я не вижу в нем жизни. Только камень.

Так во всем: в резьбе, в живописи. Я скажу: «Закончено», – и весь мой труд обращается в хаос. Научи, старче: что мне делать?

Нахмурился чародей, спросил:

Что ты ищешь в искусстве, юноша? Не славы ли?

 

Нет, старче, не славы. Не потому творю, что могу творить, а потому творю, что не могу не творить.

И снова спросил чародей:

Хорошо ли подумал ты, юноша, о том, что ты сказал?

И повторил юноша:

Не ищу славы. Стал говорить чародей:

Вот. Картины твои прекрасны. Статуи, изваянные тобой, достойны служить украшением царских дворцов. Твоей резьбой выложены алтари в храмах. Нет в мире художника искуснее тебя. В доме твоем изобилие. Богатства неисчислимы. Слуги исполняют каждое твое желание. Дочь властительного монарха – твоя жена. Хочешь ли ты этого?

Юноша молчал. Продолжал говорить чародей:

Мастерская у тебя светлая и просторная. Резцом коснешься камня – и мечта твоя исполнена. Ты не трудишься – сила твоего желания заменяет труд. Что я тебе сказал – в моей власти. Хочешь ли ты этого?

И юноша ответил:

Я этого не хочу. Чародей говорил:

Чело твое увито листьями лавра. Жизнь твоя – триумфальное шествие. Ты забудешь бессонные ночи. Имя твое не умрет тысячу лет.

И юноша опять повторил:

Я этого не хочу.

Чего же ты хочешь?

Я хочу, чтобы произведения мои создавались великим трудом. Труд – это радость, а я не хочу лишаться радости. Пусть мастерская моя будет тесна и убога, пусть и в доме моем не будет даже огня, чтобы приготовить пищу. Пусть будет хуже того, как я сказал. Я хочу, чтобы не имя мое, а мои произведения жили тысячу лет. Вот чего я хочу.

Попик чародей:

В этом мои чары бессильны. Но юноша простер руки к нему:

 

Старче, не волшебства твоего прошу. Прошу твоей мудрости.

Промолвил чародей:

Только правда бессмертна, – и хотел покинуть юношу.

Но тот ухватился за полы его одежды и неотступно молил:

Старче, повтори! Боюсь ошибиться в словах твоих… Засмеялся чародей:

Упрямый юноша! Ты жаждешь бессмертия для своих творений? Так знай, что бессмертна только сама жизнь. А жизнь – это великая правда. Постигни правду жизни – и творения твои не умрут. Иди и твори – и помни: по‑прежнему всякая ложь, созданная руками твоими, будет обращаться в ничто, едва ты скажешь: «Закончил».

И, опечаленный, оставил чародея юноша и вернулся в свою мастерскую. Было ему тяжело, ибо он не знал, где и как искать правду жизни.

Он обошел свою мастерскую и не увидел ничего достойного внимания. Валялись иссеченные резцом камни, изуродованные доски красного дерева и замазанное красками полотно.

И ночь для него была беспокойной.

Наутро же к нему постучался царский гонец.

Юный художник, – сказал гонец, – мой повелитель хочет иметь картину, в которой было бы отражено все его славное царствование. Картину, в которой была бы показана суть жизни его земли. Можешь ты это сделать, художник?

И юноша ответил:

Могу.

Ему представилось все, что он напишет в картине. И он

сказал:

На полотне я напишу лучшие деяния государевы, а рамку украшу тончайшей резьбой. И на рамке изображу суть жизни земли государевой.

Мой повелитель согласен, – ответил гонец. – Если хочешь, осмотри дворец, царские земли и жизнь царской земли. Корабли, быстрые кони повезут тебя, куда ты захочешь. И вот на все тебе десять лет сроку. Говори: что тебе еще надо?

Нет! – воскликнул юноша. – Мне ничего не надо. Мой резец отточен, и кисть моя размята. Я уже вижу всю картину свою. Оставь мой дом скорей, и я возьмусь за работу.

Когда же минуло десять лет, полотно было готово, а к работе над рамой художник еще не приступил.

И дал царь художнику еще десять лет сроку.

Так прошло новых десять лет, и рама была украшена дивной резьбой, но побоялся художник сказать: «Больше ничего не могу ни отнять, ни прибавить». И разрешил ему царь еще десять лет работать над рамой.

Когда истек и этот срок, художник понял, что теперь он больше ничего ни отнять, ни прибавить не может. А виски художника уже серебрились сединой, и в мастерской его было по‑прежнему тесно и неуютно. Но радость наполняла его сердце, ибо он знал, что работа его была совершенной.

На широком полотне был изображен дивный сад. Тяжелые гроздья прозрачного винограда, казалось, были готовы упасть на землю. Оранжевые персики блестели, умытые еще не обсохшей утренней росой. Вдали виднелся затейливо сооруженный хрустальный купол дворца. От дворца лучами расходились песчаные дорожки, и на дорожках толпились пышно одетые вельможи. Они, ликуя, поздравляли государя, ибо это утро было утром обручения государя с дочерью соседнего короля.

В левом верхнем углу рамы художник изобразил сидящего на троне царя. И сразу от ног его вниз, по всей вертикальной части рамы, стояли фигуры женщин. Ближе всех к царю – его супруга, царица. Она с робким трепетом ждала слов своего господина. За нею толпились придворные дамы в стремлении обратить на себя внимание государя. Еще ниже расположились счастливые девушки из простонародья, те девушки, которых в юности царь одарял своей милостью. Уста девушек шептали благодарения.

Вправо от царского трона были вырезаны павшие ниц перед царем побежденные враги. Покорно приносили они победителю дары свои, блюда с хлебом‑солью, ключи от завоеванных городов. Позади них стояли гордые военачальники, верные слуги царя. На правой стороне рамы были изображены ученые, мореплаватели, открыватели новых земель, художники и мастера различных ремесел. И все они труды свои повергали к ногам государя.

А по низу рамы, во всю длину ее, ликовал простой люд. Горели веселые костры, в открытых бочках пенилась брага, на вертелах обильно жарилась дичь. Народ славил подвиги своего государя.

Вот что изобразил художник. И все это было сделано им с изумительным тщанием.

Наступил вечер, и срок истекал. И, зная, что работа его совершенна, седовласый художник поднялся, засмеялся довольный и, опьяненный счастьем творчества, воскликнул:

– Все! Больше мне нечего ни убавить, пи прибавить. И вслед за словами услышал громкий треск. Сквозь

сумерки он увидел, как рама дала широкие трещины вдоль всех своих четырех брусков. А на полотне краски оплыли, и не стало ни дивных садов, ни оранжевых персиков, ни хрустального купола… Хаос, грязь… Тогда, в горе, художник закричал:

– Вот и вся жизнь моя!.. Юность, где ты?.. Что мне осталось?

И резцом пронзил себе сердце…»

 

Этот отрывок, лет двадцать тому назад случайно найденный им, еще мальчишкой, в груде бумажного хлама у лотошника, продававшего орехи, Алексей Антонович знал почти наизусть. Все же он, бережно переворачивая желтые листы, снова перечитал легенду. Он очень любил ее. Однако сегодня в ней что‑то тревожило и раздражало Алексея Антоновича.

В распахнутые створки окна вползали синие сумерки, разливались по комнате, ложились в углах фиолетовой тенью.

Окно выходило на запад; перед окном, в палисаднике, цвели розовые левкои, табак, резеда, – Ольга Петровна всегда сама ухаясивала за ними; сплетались ветвями молодые черемушки, и сквозь плотную сетку листвы Алексей Антонович видел полоску неба. Оно быстро теряло веселые краски, блекло, тускнело. От горизонта поднималась серая завеса тумана. В дверь стукнули.

Ты, мама? – откликнулся Алексей Антонович.

Легкая, неслышная, появилась у стола Ольга Петровна; так же без шума, ни разу не звякнув посудой, она переставила с подноса на стол стакан чаю.

Выпей, Алешенька.

А ты?

Я не хочу.

Алексей Антонович молча взял стакан.

Зажечь? – спросила Ольга Петровна и, не дождавшись ответа, тряхнула коробком спичек.

Казалось, она даже не чиркнула спичкой, а лампа сама сразу вспыхнула аккуратным язычком бледного пламени. И сразу за окном пала глубокая ночь.

Ставни закрыть, Алешенька?

Что ты, мама! Я закрою сам.

Он было приподнялся, но в это время в комнату вошел Лебедев.

Я тебе не помешал, Алеша?

Нет, нисколько. Ты выспался? Так скоро? Ведь ты не спал двое суток!

Да. Но для меня бывает достаточно и десяти минут, а я у тебя спал больше часа.

Хотите, я вам принесу чай, Михаил Иванович? – спросила Ольга Петровна.

Пожалуйста. Это будет замечательно!

С вареньем? С каким? Наверное, с кисленьким?

Это предел моих желаний.

Всегда? – Ольга Петровна шутя погрозила ему пальцем.

Конечно, нет. Только в данную минуту. После хорошего, крепкого сна.

То‑то! – Ольга Петровна вышла.

В одном я тебе всегда завидую, Алеша: у тебя есть мать. А я вот своей даже не помню. И дома своего никогда не имел. Как окончил университет, так все езжу и езжу.

Похоже, ты недоволен?

Нет, очень доволен. Это я так, между прочим.

Ты должен, Миша, мне завидовать еще и в другом!

У меня есть невеста. А это наполняет сердце таким большим счастьем.

И тут завидовать? Нет, это слово теперь не годится. Я радуюсь за тебя!

Алексей Антонович покраснел.

– He понимай меня так упрощенно, я имел в виду, что тебе… ну, просто… нельзя иметь невесту.

Нет, я и понял тебя, Алеша, только в самом хорошем смысле. Но ведь все равно и тогда получается, что ты мне отказываешь в праве на любовь!

Но у тебя такая беспокойная жизнь!

А разве любить могут только люди спокойной жизни? Алеша, я просто не встретил еще на пути девушки, своей, той, которую полюблю.

Она должна будет тогда во всем походить на тебя, я не могу ее представить себе иначе.

А я пока вообще представить не могу. Но было бы страшно, если бы я не нашел в ней друга.

Они помолчали. В окно вливался сладкий, дурманящий запах цветов. Лебедев глубоко вздохнул.

Люблю цветы, – сказал он. – Что это? Левкои?

Левкои. Кажется, есть и табак. Резеда…

Ольга Петровна принесла чай, поставила стакан на стол и сразу же ушла.

Лебедев отодвинулся к стене.

Алеша, ты меня извини, но не лучше ли нам с тобой пить чай при закрытых ставнях?

Да, я уже сам хотел сделать это, – на ходу кинул Алексей Антонович.

Он быстро вышел, закрыл ставни и вернулся, принеся с собой приятную свежесть прохладного летнего вечера. Лебедев сидел у стола и перебирал пожелтевшие листы безыменной легенды.

Это как понимать, Алеша? – спросил он, отодвигая листки в сторону.

То есть что? Легенду? Она, по‑моему, достаточно ясна. Если ты успел ее прочитать…

Успел. Я второй раз вижу ее у тебя на столе. Ты увлекаешься ею?

Ну, Миша… Когда‑то я наткнулся на нее случайно. Еще мальчишкой… Она тогда мне понравилась, я оставил… И вот… иногда перечитываю.

Это что же – твой символ веры?

Ты всегда как‑то в лоб ставишь вопросы, Миша, – поморщился Алексей Антонович и сел у стола, колени к коленям с другом. – Я коротко не могу ответить на твой вопрос, хотя бы уже потому, что по профессии я не художник.

Но что‑то тебя, по‑видимому, и теперь привлекает в этой легенде? Не зря же ты ее перечитываешь! – Лебедев помешал ложечкой чай, отхлебнул. – Ах, хорошо!

Мне нравится в ней, – подбирая слова, медленно сказал Алексей Антонович, – цельная душа этого юноши… художника… который отдал ее всю без остатка любимому искусству.

А‑а! – протянул Лебедев, и черные его глаза сразу стали холодными и строгими и резче выделились бугры на висках. – Так… Но что же тогда тебе мешает отдать любимому делу всю свою душу без остатка?

Як этому и стремлюсь.

И хочешь походить на этого юношу?

Да. В своем упрямстве овладеть врачебным искусством.

Ты хочешь походить на этого юношу и, будучи врачом, посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хорошо лечить людей.

Только так! – решительно подтвердил Алексей Антонович.

Ты хочешь походить на этого юношу, – повторил Лебедев, – но ты не хочешь, как он, искать правду жизни. Хорошо лечить людей – это то же, что хорошо рисовать картины. Но нельзя подчинять цель творчества процессу творчества, жизнь – изображению жизни.

Позволь, – возразил Алексей Антонович, – но этот художник, собственно говоря, ведь и не искал правду жизни как таковую. Он искал ее в искусстве. Изображал жизнь прекрасной в своих произведениях. И, судя по тексту легенды, – в совершенстве.

Вот в этом твоя и ошибка, Алеша! – воскликнул Лебедев. – Да, он изобразил жизнь прекрасной, но не такой, какая есть на самом деле. Он ложно понял жизнь и эту ложь передал на полотне, пусть в самой совершенной форме. Он искал именно правду жизни и думал, что нашел. Оказалось, не нашел. Поэтому его и постигла катастрофа. Чего же проще!

Ну, допустим, ты прав. А в чем же тогда для меня, как для врача, правда жизни?

Как и для всякого честного, а главное – передового человека: в общественном призвании. Нельзя не связывать свою профессию с ее общественной значимостью.

Но мое призвание – лечить людей! И, по‑моему, лечить надо именно не думая, кого и для чего лечишь.

Конечно, – резко сказал Лебедев. – Допустим, вылечить раненного в схватке с полицией рабочего‑революционера для того, чтобы потом его повесили. Так?

Это чудовищная ситуация, Миша! А как пример это слишком оголенно.

Зато и предельно ясно. Лечить – ради самого процесса лечения.

Нет… нет… Почему же только процесса лечения? Есть определенная цель: я буду спасать его жизнь.

Которую у него потом сразу же отнимут!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: